На чужбине
Тоска по родине
Мы сидели на каменной скамеечке у обрыва Фьеволе и смотрели на панораму вечерней Флоренции.
Медленно таяло розовое солнце, медленно спускались голубые тени на фиолетовые холмы, с недвижными на них, как семисвечники алтарей, тонкими, прямыми кипарисами.
Это те самые холмы, которые полюбил Леонардо в окне Джоконды.
И так же, засыпая, улыбалась Флоренция, как тогда ему.
Мы только что сделали большую прогулку, осмотрели раскопанный недавно античный театр, посетили францисканский монастырь, где юный красавец-монах, опоясанный веревкой, играл на органе Вагнера. Его зовут очень сладко, этого монаха, – фра Карамелло. Он очень талантлив.
Наши русские снобы бегают смотреть и слушать Карамелло, причем для приличия приходится делать пожертвования на монастырь.
– Он ходит, как Дункан, и играет, как святая Цецилия! – говорят про Карамелло.
Теперь мы сидим на каменной скамейке, прозванной «англичанкин диван». Скамейку соорудила на собственные средства влюбившаяся в пейзаж англичанка – отсюда и название.
Отдыхаем. Купили у грязной девчонки, с всклокоченными, как шерсть бурой козы, волосами, персиков, несколько веток винограда. Виноград тяжелый, пряный, будто медом намазанный. Персики такие розовые, пушистые, что перед тем, как откусишь, сначала невольно погладишь их твердые щечки.
Группа итальянских бездельников серьезно и внимательно смотрит на нас.
Точно дело делают.
Иной устанет глазеть, – пойдет отдохнет немножко, и снова смотрит.
Пришел толстый старик с гитарой, прислонился к каменной ограде, закинул голову и запел на два голоса по очереди. Получалось впечатление, будто поют двое: один куплет – страстный мужской голос, другой – сладкий, женский.
Наш спутник, молодой итальянец с томными глазами, оживился:
– Это наша новая канцонетта, получившая приз в этом году. У нас каждый год устраиваются конкурсы. Послушайте, как красиво!
Старик пел хорошо. Даже не понимая слов, можно было их чувствовать, – так красиво умолял мужской голос, и так сладко мучился женский.
– Он поет об ее золотых волосах, – переводил наш итальянец. – «Твои золотые волосы, как золотые перья на крыльях ангелов»…
Мы наслаждались, любовались, итальянец переводил отрывки нужной песни и, полузакрыв томные глаза, смотрел на розово-голубой, вечерний город.
– Firenze! Mia Firenze!
Как он любил свой город-цветок.
* * *
Тут же, на Фьезоле, сидел с нами и Васюка Пономарев.
Васюка был наш новгородский, купеческий сын, знали мы его почти с детства, когда он был толстощеким гимназистом, съевшим потихоньку – история трагическая – целый именинный пирог, который его мать испекла на двадцать поздравителей.
Помним его и семнадцатилетним парнем, когда его отец выпорол через посредство трех городовых.
Порка эта была вызвана крайней необходимостью и принесла плоды блестящие.
Дело в том, что кроме Васюки было у его родителей трое старших сыновей, и каждый из них, как наступал ему семнадцатый год, начинал сбиваться с толку: переставал учиться, начинал безобразить и, в конце концов, спивался. И только с Васюкой старый Пономарев вовремя догадался. Выпоротый Васюка снова принялся за ученье и кончил университет.
Теперь старики отправили «сваво болвана потешество-вать».
Мы встретились с Васюкой во Флоренции. Он вздыхал на палаццо и музеи, поднимая средневековую пыль, и всюду тащился за нами, тупо-равнодушный, точно нанятый.
И здесь, на Фьезоле, Васюка вздыхал и, повернувшись спиной ко всем флорентийским красотам, колупал стену ногтем.
В его толстой, понурой фигуре, беспомощно и неловко вывернутых ногах было столько тихой, застенчивой тоски, что мне стало жаль его.
– Василий Иваныч! Вы чего загрустили?
Он помолчал минутку, потом приподнял голову и посмотрел на меня грустно, точно с упреком.
– Суббота сегодня. Суббота.
– Да, кажется, суббота. А что?
– Суббота сегодня. У нас в городе теперь к всенощной звонят… Головиха Мавра Федотовна через мост идет в монастырь… Холодно, небось, сиверко. Небось, ватную кофту надела, в калошах, все как следует.
Он тянул слова медленно, с болью, с упреком.
– Деревья-то, небось, голые. Так, разве где внизу листок болтается, ослизлый, морщенный. А наверху, небось, голые палки торчат… Монахи через лужу доску перебросили, – пройдешь и ног не замочишь. Благодать!..
Он еще хотел что-то сказать, вздохнул, захлебнулся и смолк. Такой был жалкий, растерянный, как толстый обиженный ребенок, что и утешить его захотелось, как ребенка.
– Ну, что вы, Василий Иваныч! Посмотрите-ка лучше, какой чудный виноград, – желтый, медвяный.
Он машинально отщипнул ягодку, пожевал тупо, по-коровьи.
– А у нас-то теперь в городе клюква поспела! Бабы клюкву в кошелях по городу разносят. За шесть гривен можно целый кошель купить. Исправничиха с корицей варит. С корицей и с лимоном.
Он даже оживился слегка тем грустным оживлением, с каким родители говорят о талантах умершего ребенка.
– Да, с корицей и с лимоном. А брусника-то уж давно поспела, про бруснику-то у нас уж и думать забыли.
Он гордо откинул голову, точно здесь, на Фьеволе, только и думают, что о бруснике.
– У нас теперь хорошо! И он снова поник и погас.
«Дурень ты несчастный, – думала я, – ну, как мне тебя утешить?»
А старый итальянец все пел, сладко, переливчато, а молодой переводил.
– Теперь он об ее глазах: «Я не видел звезд, я видел только их»…
– Скажите, Василий Иваныч, вы, кажется, не любите Флоренции?
Он как-то по-бабьи улыбнулся и сказал:
– Э, что там! Флоренцию просто любить.
Мне вспомнилась новгородская баба-погорелка, при-плевшаяся просить с двумя ребятами, из которых старшая, поразительно красивая, здоровая девочка, весело прыгала, а вторая, чахлая, вся в коросте, еле поднимала слипшиеся больные веки.
– Небось, любишь девчонку-то? – спросили бабу про красавицу.
– Это-то? Эту просто любить, – презрительно усмехнулась баба, точь-в-точь, как теперь Васюка… – Я больше эту жалею.
Она прижала к себе чахлую, коростивую и вся задрожала и как-то по-звериному тихо зарычала: «у-ы-ы!».
– Слушайте, Василий Иваныч, – неожиданно для самой себя сказала я. – Мне кажется, что на болотах березки еще зеленые. Он на болотах как-то дольше держатся.
Я вспомнила осеннее болотце, унылое, с проступившей водой, с желто-ржавой зеленью. И на нем, на мокрой кочке – березку-недородыш, маленькую, тонкую, бледную, как выдержанная без света и пищи святая мученица старинной иконы. Стоит – дрожит, тянется к солнцу чуть живая, а будет жить. Будет жить.
– Как глупо думать об этом! – вдруг спохватилась я. Почему-то – мое, а это – не мое, – этот вечер, эта гора, эта песня. Весь мир – мой в равной степени. Вся земля моя, и где я, там мое.
И вдруг почудился мне простой скрипучий голос, каким говорят у нас в России захудалые извозчики да корявые мужичонки.
– Ан вот и вре-ешь! – сказал голос. – Ан вот и не твое. И не родное. И город не твой, и вечер не твой, и на виноград этот смотришь ты с таким чувством, будто он по-русски не понимает. Вот комар тебя давеча укусил. Дома закричала бы на него непосредственно «ах, проклятый!», а здесь, небось, не закричала так, потому что вся душа твоя чувствует, что здесь этот самый комар – не комар, а «занзара», и кричать на него надо не непосредственно, а подумавши. «Матта mia maladetta» или что-то в этом роде. Вот с края у стены пальма растет, – ствол сочный, упитанный, верхушка расфрантилась, распушилась, раскрахмалилась. Чужая, противная, несерьезная. Старик поет жирным фальцетом:
«Я не знаю, взошло ли солнце, потому что вижу только тебя!»
Противно.
– Ага, противно! – опять заскрипел голос. – А, небось, не было противно, когда патлатый ямщик гнусавил без складу, без ладу:
Жил мальчик на воле,
На воле мальчик на своей.
И кажну мелку пташку
На лету мальчик стрелял,
И кажну красную девицу
Навстречу мальчик целовал.
Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей! – Ч-у!
Пропел и у-ухнул так, что все три клячи только хвостами дернули. Тогда, небось, улыбалась, и ветерок обвевал рассветный, ласковый, незабываемый, свой, свой…
– O mia Firenze, о citta del canto! – томно стонал молодой итальянец.
– Василий Иваныч! Не пойти ли нам домой? Мне что-то так скучно!., так скучно!
В Аббации
I. Дождь
Погода портится. Солнце заволоклось тучами. Недоле-тающие до нас ветер гонит море к нашему берегу, и вода в залив серая, злая, кипит белой пеной.
Дождик загоняет всех в кафе.
Сидим, смотрим с крытой террасы на немногих отважных купальщиков, решающихся влезть в эту неспокойную воду, которая хлещет им в лицо солеными брызгами, отрывает их руки от каната и, подхватив, выбрасывает на берег.
Сидим, пьем кофе, смотрим и сплетничаем.
– Взгляните, – говорит кто-то по-польски. – Это, кажется, пани Покульска идет купаться.
– О, Боже! Да у нее брови отмокнут!
– У нее дома запасные.
– Идет, а муж над ней зонтик несет. Библейская картина! Дочь фараона идет купаться!
– Будет в воде искать себе Моисея.
– Уже нашла. Вон там, в синем трико с кривыми ногами. Это же Моисей Берман из Черновиц.
Дочь фараона скрывается с поля зрения. Польская речь смолкает. Раздается немецкая:
– Что в такую погоду делать? В такую погоду нужно ехать в Фиуме.
– Большое, подумаешь, удовольствие ехать в Фиуме! Пароход по прямой линии идет от Аббации тридцать пять минут, а мой племянник берегом прошел пешком в двадцать.
– Отчего же не заявить капитану, чтобы шел скорее?
– Заявляли, а он отвечает, что дамы беспокоятся, если пароход идет скоро. Они думают, что, если пароход идет скоро, так он подымает волны, а когда на море волны, то делается качка. А качка вызывает морскую болезнь. Вот, – говорит капитан, – поэтому я и иду тридцать пять минут до Фиуме. На угле мне экономия, и к тому же слыву любезным кавалером.
– Ловкий малый! Немецкая речь смолкает.
Раздается гулкая раскатистая венгерская, прерываемая французскими восклицаниями.
Гудит мужской голос, прерывает женский.
Наконец, мужской голос переходит тоже на французский язык.
– Неужели вы меня не понимаете? – удивляется он. – Венгерский язык такой легкий и совершенно простой, как латинский. Выговаривается совершенно просто. Каждое слово, как пишется, так и выговаривается. Пишется, например, «м-а-г-и-а-р», выговаривается: «маджар». Пишется: «е-г-и-е», выговаривается: «едье». Как по-латыни, – просто. Как выговаривается, так и пишется.
Его прерывает тихое французское восклицание, и он смолкает.
На смену звенят два женских голоса. Оба звенят по-немецки:
– Непременно поезжайте! Быть в Истрии и не видеть Адельсбергского грота – все равно, что быть в Риме и не видеть папы.
– Да, вы расскажите, что там интересного.
– Этого рассказать невозможно. Совершенно невозможно.
– Ну, что же – красиво?
– Этого передать невозможно.
– Так живописно?
– Этого выразить невозможно.
– Но все-таки скажите, очень интересно?
– Я же вам говорю, что объяснить невозможно.
– Так чего же вы требуете, чтоб я туда ехала, когда потом никому ничего рассказать нельзя? Это, по-моему, даром выброшенные деньги. Лучше я буду дома сидеть или поеду в такое место, где не чересчур хорошо, – по крайней мере, рассказать можно будет, где была.
Небо чуть-чуть светлеет. На улицу выскакивает кельнер, машет салфеткой, точно подманивает солнце, потом подставляет лицо вверх и, повернув его к террасе, блаженно ухмыляется: дождь перестал.
II. Рулетка
Вечером идем в казино играть в рулетку.
Официально рулетки в Аббации не существует, гак как в Австрии азарт преследуется законом. Но выплачиваемые ежегодно сто двадцать пять тысяч крон городскому муниципалитету так ослепляют сей последний, что он ничего не видит и ничего не понимает.
И дирекция казино мало помалу оперяется и окрыляется. Она уже основала новый прочный фундамент, выстроив за два миллиона крон каменный, мол, на самом красивом месте берега, где к будущему году выстроится огромное казино с рулеткой.
Австрийская пресса молчит и не видит ничего, – как уверяют злые языки, на том же принципе, что и городской муниципалитет Аббации.
Пока в старом казино играют только в двух залах. Игра маленькая: ставка от одной кроны до двадцати.
– Это так только, одна забава, – говорят знатоки рулеточного искусства. – Карикатура на Монте-Карло. Положим, здешние крупье стараются, чтобы от них пахло чесноком, как от заправских монакских, но игра здесь ненастоящая.
Игра действительно ненастоящая, потому что выходит как-то так, что в выигрыше всегда казино. Говорят, что оно заслужило улыбку счастья потому, что вместо одного zero на тридцать шесть номеров, как в Монако, придумало поставить только девять номеров, при чем когда выходит пятерка, забирает все в свою пользу.
Ходит, положим, легенда о каком-то счастливом кроате, который выиграл шестьдесят крон и поехал на родину жениться.
Местные курортные купальщики втайне гордятся, что и они вкусили от греха рулетки.
Вялый толстый немец стоит, опершись о береговой гранит, и говорит, стараясь ущемить выпуклый монокль между рыжей бровью и дряблой щекой:
– Вчера изрядно продулся в рулетку. Конечно, стреляться не стану, но встряска нервам ужасная. Говорят, что в Монте-Карло сильно проигравшимся гостям дают деньги на выезд.
Не бойтесь за него. Он проиграл не больше четырех крон, из которых две пошли на плату за вход.
Но ему так приятно помучиться настоящей мукой настоящего игрока, продувшегося, как настоящий идиот в настоящем Монако.
Выслушайте его с состраданием, посмотрите на него со страхом, скажите ему, что он кончит жизнь под забором, – что вам стоит, раз ближнему нашему это даст столько радости!
Море и солнце
Полдень.
Яркое солнце.
Теплое, соленое, как вчерашний подогретый бульон, море.
Мы лежим на горячих камнях и медленно поджариваемся.
Нас много. Несколько сотен человек со всех концов земного шара; приехали мы специально, чтобы подсолиться в море и поджариться на солнце.
От воды и солнца, а боле всего оттого, что все мы полуголые, мы очень ласковы друг к другу.
Если кому-нибудь трудно вылезть из воды на камень, соседи любезно помогают, уступают место, советуют, как лучше лечь. Мы добрые и все равны. Наши деньги и наше общественное положение остались там, на берегу, в номерованной кабинке, под ключом и охраной мудрой «бадемейстерин», а здесь, в море, мы все равны: и пастор из
Дрездена, и кокотка из Вены, и профессора философии из Кенигсберга, и содержательница паровой прачечной из Самары, – все одинаково вскрикивают «уф!», бросаясь в воду, и «гоп!», влезая на камень.
Солнце припекает, поджаривает, прижигает, дезинфицирует, радиоактивирует тело.
Лежишь с полузакрытыми глазами, смотришь, как мелко дрожит и прыгает морская солнечная рябь. Ничего не думаешь, ничего не вспоминаешь. Только бы никто не помешал, не заставил бы пошевелиться.
Приятно мне или неприятно, – не знаю. Может быть, даже неприятно, потому что соленая вода раздает тело, а солнце жжет так больно. Чувство, испытываемое мною, есть самая чистая лень, какая только водится на свете. Лень золотистая, солнечная, лень, которая закроет человеку глаза, разбросает ему, как бессильному, как мертвому, руки и ноги, погасит мысль и наведет на лицо бессознательно-блаженную улыбку.
Лежишь, смотришь полузакрытыми глазами, думаешь: «Господи! Неужели это моя нога такая длинная, такая
черная? Как быть, как жить с такой ногой? И с чего она такая
стала?»
Но шевельнуться нельзя. И вдруг нога сама медленно вытягивается, к ней примыкает другая такая же, и обе медленно скользят в воду. Слава Богу, это не мои ноги! Он прикреплены к длинному черному итальянцу в полосатой фуфайке. Как все, однако, хорошо выяснилось!
Когда солнце слишком нажжет, приходится спуститься в воду, и лень, улыбнувшись, уходит.
В воде оживленно.
Вот, уцепившись за канат, крякает, как старая утка, толстая немка с целым выводком веснущатых дочек в клеенчатых чепчиках. Дочки держатся за канат широкими красными лапами и робко болтают ногами.
За поперечный канат, где поглубже, ухватились четыре славянина – серб, кроат, поляк и русский – и занимаются сравнительной филологией.
Русского понимают все, только просят говорить помедленнее.
– Помалу! Помалу! – кричат кроат и поляк.
– Не брзи, – просит серб.
Но русский разборзился, и унять его трудно. Он декламирует «Письмо Татьяны» и требует, чтобы все восторгались простотой языка.
Молодая чешка тут же на канате воспитывает при помощи шлепков своего семилетнего первенца. Первенец – натура, плохо поддающаяся культуре, – ревет благим матом и, дрыгая ногами, брызгает на клетчатый бант, украшающий шляпу старой англичанки.
Англичанка сердито крутит большими глазами на темно-коричневом лице.
В тесной кучке кувыркающихся и ныряющих молодых людей больше всех и громче всех веселится белозубый негр. Он выгорел, отбелился на солнце и в смуглой, загорелой компании венгерцев чувствует себя совсем блондином.
– Оэ! Оэ!
Сверкают в воздухе смешные белые подошвы его ног и все смеются и ждут, откуда вынырнет его круглая голова, с круто вьющимися бараньими немокнущими волосами.
В жизни он просто мальчишка-кельнер приморского кафе. Но здесь, в море, на солнце, он один из самых интересных членов общества. Через час ему дадут сорок хеллеров на чай за поданное мороженое, и он взмахнет салфеткой и скажет: «Kites die Hand». Но здесь, в море, на солнце, интересно и весело, схватив его черную руку, с узкой белой обезьяньей ладонью, нырнуть месте в эту едкую воду, ядовито-зеленого цвета.
– Оэ! Оэ!
Тут же в маленькой грязной лодчонка шныряет между купающимися ошалелый фотограф.
На нем рваная соломенная калоша вместо шляпы, купальная фуфайка, высоко засученные штаны и мокрые парусиновые туфли на босых ногах. Он нечто в роде земноводного пресмыкающегося, так как сам не знает, к кому себя причислить – к купающимся или материковым людям.
В его лодчонке такой же, как он, ошалелый земноводный мальчишка болтает веслом, стараясь не задевать за плечи купающихся.
Где группа погуще, лодчонка останавливается, водружается треножник, соломенная калоша прячется под черный платок, и все видят, что у фотографа ножки такие же тонкие и такие же черные, как у аппарата.
Пружинка щелкает.
– Четыреста пятьдесят восемь! – кричит фотограф.
Это – номер снимка, который вы можете завтра приобрести в виде карт-посталь, и, отметив крестом свою физиономию, послать на родину, на радость и удивление родных и знакомых.
А знакомые, где-нибудь в далекой Устюжне или Борисоглебске, посмотрят, наденут очки и еще раз посмотрят. И скажут, вздохнув:
– Наш-то Андрей Иваныч, видно, последнего лишился. Голый по заграницам ходит. Да от него другого и ждать было нечего. Вот только что родителей жалко!
* * *
Вечером мы сидим на берегу в кафе.
Веселый негритенок забыл свое беспечное «оэ!». Теперь он серьезен, озабочен и недоступен. Он служит. Он разносить, ловко лавируя между столами, тихо звенящие запотелые стаканы с лимонадом и гренадином. Он с достоинством опускает в карман полосатой жилетки полученные на чай сорок хеллеров и говорит почтительно:
– Kuss die Hand!
Эта почтительность и это достоинство входят в его служебные обязанности.
Мы медленно тянем через соломку льдистую воду и смотрим на море.
Там усталое раскрасневшееся солнце лениво, медленно опускается в теплую, соленую, притихшую воду. Ляжет в нее и лениво погаснет золотистою ленью до утра.
А утром – мы снова вместе.
Экскурсия
Она сказала мне в субботу за табльдотом:
– Почему бы нам не поехать на Монте-Маджиоре? Красота, говорят, поразительная! Высота – тысяча двести метров над уровнем моря. Там – чудный вид, удобный отель, ослы, козье молоко.
В воскресенье она сказала:
– Едемте же на Монте-Маджоре! Красота – поразительная! Высота – полторы тысячи метров.
В понедельник она уже кричала на меня.
– Не понимаю вас совершенно! Сидит и киснет! Сами же говорили, что хотите на Монте-Маджиоре! Чего же вы, спрашивается, не едете? Высота поразительная, красота – две тысячи метров, чудный отель, козлиный вид, ослиное молоко! Чего вам еще надо?
Я подумала, что если отложить экскурсию до завтра, то метры дорастут до такого числа, до какого нам, пожалуй, и не долезть, – и согласилась.
После обеда подали зловонно-бензиновый мотор с двумя зловонно-сигарными немцами; мы сели, шофер загудел сиреной, и мотор пустился на гору.
Замелькало мимо все то, что обыкновенно мелькает мимо быстро несущегося мотора: равнодушная к победам культуры корова, мальчишка, показывающий язык, выпучивший глаза велосипедист, улепетывающая к подворотне курица, перекинувшаяся со страху через забор в самом неожиданном ракурсе баба, воз с шарахнувшимися лошадьми и ожесточенно ругающийся мужик.
Мотор гудит, ревет. Мы не слышим, что кричит нам мужик, но по его пламенным жестам догадываемся, что он от всей души желает нам чего-то.
– Направо – лес, налево – обрыв, а внизу – море, тот самый залив, который мы видим каждый день. Но каждый раз, когда мотор выезжает на открытое место, один из сигарных немцев молча толкает другого в бок и тычет пальцем на залив. Другой утвердительно кивает головой, потому что, в сущности, отрицать здесь совершенно нечего.
На одном из крутых поворотов утверждающей немец неожиданно привскочил с места, поднял шляпу и признался, что его фамилия – Шпрингер. Мы, со своей стороны, сделали вид, что чрезвычайно обрадованы этим фактом. После этого немец тыкал на залив всем нам по очереди.
После полуторачасовой езды мотор вдруг умерил ход, скользнул в какие-то ворота и ехал прямо в объятия черного бородача в зеленом переднике.
– Кофе чай шоколад молоко ослы – сказал бородач без запятых.
Мы вылезли и долго молча смотрели друг на друга.
Бородач, в свою очередь, смотрел на нас и пришел к определенному выводу. Он повернулся лицом к дому и закричал:
– Два осла, четыре порции кофе!
Мы пили кофе, а бородач объяснял все, что мы видим:
– Вот это – море. Адриатическое море. Это очень красиво. А сами вы сидите. Сидите вы на горе Монте-Миджиоре. Это очень красиво. А сейчас вы поедете на ослах на самую вершину. Это очень красиво. У нас два осла и два седла, мужское и дамское, по две кроны за час. Это очень красиво.
Пока мы с нашей спутницей пили кофе и слушали объяснения, братья Шпрингеры овладели одним из ослов и, громко запев патриотическую песню, в которой просили Германию быть совершенно спокойной и вполне рассчитывать на их силы, отправились на гору.
На нашу долю остался один осел под дамским седлом – животное поджарое, с ехидной мордой и презрительно отпяленной губой.
– Вы можете ехать по очереди, – сказал бородач. – Одна поедет, а другая пойдет рядом. Потом поменяетесь.
– Попробуйте вы первая, – предложила моя спутница.
Бородач принес лестницу, придвинул ее к ослу и сказал, вздохнув:
– Ну, с Богом! Мне стало жутко.
– Хорошо ли он у вас взнуздан? – деловито спросила я, чтоб оттянуть время.
– Можете быть спокойны, – отвечал бородач. – Маленькие дети ездят и не боятся.
– Маленькие дети! Нашел, чем прельстить! Именно маленькие-то дети и делают больше всего глупостей.
– Садитесь скорее, – нервничала моя спутница. – On nous regarde.
Я оглянулась. Из окна высунули головы три бабы, у ворот собрались мальчишки, девчонки; какой-то мужик, видно, бросил спешную работу, наскоро вытирал руки и лез на сложенные у стены бревна, откуда лучше было видеть меня с ослом.
Все смотрели тупо, выжидательно и упорно, как смотрит театральная публика на занавес, который долго не поднимается.
Осел странно, быстро, как заяц, затряс ушами.
– Знаете, – сказала я, – вы его плохо взнуздали. Я привыкла ездить на этих… как они… на шенкелях. Вы ему шенкелей не привязали. Я так не поеду.
Бородач хотел что-то возразить, но осел вдруг повернул голову и скосил на меня круглый глаз с лукавым белком.
Положительно, эта подлая скотина вообразила, что я ее боюсь.
– Послушайте, хозяин, придержите же его немножко за хвост. Как же вы хотите, чтобы я села, когда у него хвост мотается во все стороны.
– Напрасно вы боитесь, сударыня, – сказал бородач. – Осел смирный, старый.
Я боюсь? С чего он взял, что я боюсь? Я, может быть, на арабских лошадях скакала по техасским степям! Я, может быть, призы брала на неоседланной лошади. Что он может знать о моей жизни и привычках, это тупое существо в зеленом переднике?
Я слезла с лестницы и сказала с достоинством:
– Если я не хочу ехать на вашем осле, то это еще не значит, что я боюсь его.
И, повернувшись к своей спутнице, прибавила:
– Ведь я же вам говорила, что доктора запретили мне верховую езду. Останемся внизу, попьем шоколаду. И без того мы уже поднялись на несколько тысяч метров.
Но она непременно хотела ехать. Она поедет на осле, а я пойду пешком.
Этот план мне не понравился.
– Знаете что, милый друг мой, Софья Ивановна! – сказала я. – Я, конечно, с удовольствием бежала бы за вами, если бы не этот осел. Не нравится мне этот осел, – говорю вам откровенно. Много ослов видала я на своем веку, но такой ехидной морды никогда еще не встречала. Он вас сбросит на первом же повороте и растопчет копытами.
– Пустяки, – храбрилась Софья Ивановна. – Он ведь маленький. Если и упаду, – не беда.
– Хорош маленький. Когда вы сядете, ваша левая нога будет почти на аршин над землей, – я уже не говорю о правой, которая будет прямо черт знает где. Итак, вам предстоит летать с аршинной высоты, все увеличивая скорость падения по мере приближения к земле. А когда вы наконец рухнете, он вас растопчет.
Она посмотрела на меня робко и недоверчиво.
– Почему же непременно растопчет. Во всяком случае, падая, я опишу дугу и не попаду ему под ноги.
– Вы опишете дугу? Ха-ха! Это с вашим-то характером! Да вы, милая моя, так растеряетесь, что собственную наружность описать не сумеете, не то что дугу. А если даже и опишите, велика корысть. Еще какая дуга попадется. Вдруг в сто восемьдесят градусов, – вот вы и под копытами. Много выгадали? Сами же себя собственным перпендикуляром треснете. Нет, милая моя, лучше дадим ему крону на чай, пусть других простаков ищет.
Она притихла.
– Вы думаете, так лучше?
– Ну, еще бы. Смотрите, что за упряжь! Как вы назад поедете с горы? Ведь, на этом проклятом осле даже тормоза нет.
– Действительно, они понятия не имеют, как надо седлать. А пешком мы не пойдем?
– А чего мы там не видали? Братьев Шпрингеров, что ли?
– Немцы, однако, подымаются и так и ахают. Я вздохнула и сказала искренно:
– Я не могу сегодня ехать, у меня насморк.
Братья Шпрингеры вернулись скорее, чем их ждали. Осел не захотел везти их на самый верх. Он облюбовал себе на полпути зеленую полянку и начал удовлетворять свой аппетит, а когда братья стали его погонять, он повернулся и пошел домой. И чем больше кричали Шпрингеры, тем бодрее шел осел.
Хозяева очень удивлялись, но во взорах, которыми они обменивались с ослом и друг с другом, было не удивление, а какое-то спокойное удовольствие.
Подали мотор, загудела сирена, замелькали мужики, лошади, куры, мальчишки.
Один из братьев воодушевился и громко ревел:
«Lieb Vaterland, magst ruhig sein!»
Другой, более сентиментального темперамента, подталкивал нас на поворотах и тыкал пальцем на море:
– Адриатическое море! Адриатическое море! – надрывался он, стараясь перекричать гудок шофера.
Мы утвердительно кивали головой, потому что, в сущности, отрицать здесь было совершенно нечего.
Тип старика нищего
Мы встретили его у дверей нашего отеля.
Он был небольшой, но плотный, бритый старичок, одетый в самое живописное нищенское тряпье. Он подкатывал глаза и меланхолически-дрожащим голосом говорил что-то о «сольди» и о «панэ», протягивая корявую руку с зазубренными, черными ногтями.
Моей спутнице он понравился:
– Это настоящий тип старика нищего, какой может встретиться только в Неаполе. Какой он весь красочный! Хороший художник дорого бы дал за такую модель.
Старик, думая, что она говорит об его бедности и о своем сострадании, утвердительно кивал головой и показывал по очереди все прорехи на своем платье. В одну втыкал палец, в другую – два, в третью – целый кулак.
– Панэ! Панэ! Сольди!
Мы отдали ему всю мелочь, какая у нас была, и поехали на вокзал: мы отправлялись осматривать раскопки Помпеи.
Когда мы уже сидели в вагоне, к нашему окошку подошел какой-то старичок и грустно шептал что-то о «панэ» и «сольди».
– Послушайте! Да, ведь, это тот же самый старик! – сказала я. – Разве вы не узнаете его?
Моя спутница пожала плечами.
– Вот тоже фантазия! Как же он мог сюда попасть одновременно с нами?!
Это, действительно, было совершенно невероятно, но старик был так поразительно похож на нашего нищего, что жутко делалось. Даже дырки на платье приходились на том же самом месте.
Но моя спутница все живо сообразила:
– Чего же тут удивительного, что они похожи, раз это самый распространенный тип старика-нищего в Неаполе. Во всяком случае, он в этом сходстве не виноват, и нужно ему что-нибудь подать.
Мы дали нищему мелочи, и тот быстро заковылял куда-то.
Осмотрели Помпею основательно: удивлялись перед улицами, восхищались перед фресками, умилялись перед кувшинами из-под прованского масла.
Словом, все как следует.
Потом, в ожидании обратного поезда, сели завтракать. Ели макароны, смотрели на лазурное небо, говорили:
– Ах! Подумайте только! Может быть, Лукреций, выходя в атриум своей помпейской виллы, любовался на это самое облако! Ах!
– Ах! – раздался за нами тихий вздох. И вслед за ним тихий стон:
– Панэ! Сольди!
Боже мой, до чего этот нищий был похож на тех двух неаполитанских стариков!
– Положительно их здесь гримируют! Моей спутнице смех мой не понравился.
– Смеяться над стариком-нищим только оттого, что он типичен, очень неостроумно и бессердечно… Да-с!
Я сконфузилась, а она для того, чтобы окончательно сразить меня благородством своих чувств, дала старику две лиры.
На неаполитанском вокзал мы снова встретили вокзального старичка, у дверей отеля – отельного.
Признаться, мне они уже надоели, но сказать этого я не решалась, потому что жалела свою спутницу; при малейшем знаке моего неудовольствия чувство милосердия вспыхивало в ней с двойной энергией, так что отельный попрошайка получил четыре лиры.
На другое утро у дверей отеля ждал нас уже новый старичок. То есть, лицо у него было то же, что и у вчерашних, но одет он был чище и на голую шею повязал красный галстук. Держал он себя с большим достоинством и не всхлипывал, а говорил деловито:
– Панэ! Сольди!
Наградив его по заслугам, мы отправились на Везувий.
На платформе заковылял рядом с нами старый знакомый – вчерашний нищий. Он тоже принарядился, – на его голой грязной шее тоже красовался красный галстук.
– Послушайте, да это положительно тот же самый, которому мы только что подали. Смотрите – красный галстук. Я уже и не говорю про все остальное…
– Гм!..
Она удивилась, но сразу поняла, в чем дело.
– Голубчик! Ведь сегодня воскресенье, – вот бедняжки и принарядились, кто как мог. Право это трогательно! Вчера мы сунули им несколько грошей, – вот они сегодня и щеголяют. Ну, разве это не трогательно?
– Но почему же именно красные галстуки? – мучилась я.
Она рассердилась:
– Так про все можно спросить. Почему же им и не быть красными? Бедный простой человек натурально считает красный цвет самым нарядным.
На обратном пути наградила опять обоих – и вокзального, и отельного.
Надоел мне этот тип старика-нищего. Везде то же самое. Однообразно.
На следующее утро он уже ждал нас в новом костюме, с одной дыркой на самом законном месте – на колене. В петличке у него засунута была веточка мяты, и сказал он нам строго:
– Панэ! Сольди!
Мы торопливо сунули ему по монете. Но он говорил еще что-то. Слушали, слушали, справились в лексиконе, поняли: он спрашивал, куда мы едем? Мы удивились, но ответили: в Позилиппо.
Он сделал недовольную гримасу и стал объяснять, что ехать не стоит, потому что пыльно.
– Какой милый старичок, какой заботливый! Он к нам, как к родным! – умилялась моя спутница.
Но я не растрогалась.
– Какое ему дело? Едемте. Поехали.
Было, действительно, так пыльно, что чихали не только мы, извозчик и лошади, но два раза мне показалось, как будто сама коляска чихнула где-то внизу, около рессор.
Остановились у маленького ресторанчика, попросили выбежавшего гарсона подать нам пелегрино. Гарсон, веселый, бойкий, расшаркивался, бегал вокруг коляски.
– А что прикажете подать вашему другу!
– Это он про кучера. Дайте ему стаканчик вина.
– Si signora. Кучеру вина, а вашему другу?
– Какому другу?
– А вот этому старому синьору…
Куда он смотрит, этот бойкий гарсон? Куда-то под колеса?
Мы выпрыгнули из экипажа: на запятках, подобрав ноги, сидел тип старика-нищего, тряс красным галстуком и сердито моргал на нас пыльными веками.
Кучер посмотрел тоже и рассердился.
– Лошадям и так тяжело тащить на гору, а ты еще уцепился.
Старик обиделся.
– Я? Уцепился? Я с этими синьорами третий день осматриваю окрестности. Хотел бы я видеть, как бы они без меня обошлись! «Уцепился»!! Какова дерзость! Человек работает, человек зарабатывает свой сольди на свой кусок хлеба, а он кричит «уцепился»!
Извозчик не позволил ему сидеть на запятках. Тогда он попрекнул нас, что из-за нас должен был тащиться по такой пыли, и что у него даром день пропал.
– Не бросать же его здесь. Пусть садится на переднюю скамейку, – решила моя спутница.
– Ну, конечно, – согласилась я. – Три дня ездили вместе, теперь уж как-то неловко отказывать.
Поехали вместе.
Вблизи у него была препротивная рожа. И он так явно показывал, что недоволен нами.
Эскалоп
Если вы хотите, путешествуя, получать какие-нибудь новые впечатления, – никогда не ездите с так называемым «комфортом», потому что вы ничего не услышите и ничего не узнаете.
Все хорошие отели всего мира похожи друг на друга, как две капли стерилизованной воды. Пойдете ли вы в Лондон, на остров Таити, на реку Миссисипи, в Париж или в центральную Африку, – у вас везде будет номер в два окна, с балкончиком, кровать и кушетка из белого дерева стиля модерн. Горничная, везде одинаково состоящая из крахмального передника, крахмального чепчика и рыжих веснушек, одинаково извинится в чем-то на одинаково скверном немецком языке.
Метрдотель, это чудо неизменности, иногда бывает чуть-чуть выше или чуть-чуть толще, но его пробор и его нагло-почтительная улыбка всегда одинаковы. Вы видели ее в Ментоне, видели на Лидо и увидите на Мадагаскаре.
Может быть, и вы для него та, которую он встречал много раз на белом свете:
– Я, кажется, уже имел честь служить мадам в Брейтоне?
– Нет, я не была в Брейтоне.
– Два года назад. Или это, может быть, было в Нагасаки в девятьсот восьмом году? В таком случае, я не ошибусь, если скажу, что это было в Марселе. Мадам потеряла свой чемодан… Нет? Неужели же в Шанхае?..
Он нагло почтительно склонит свой прямой пробор над меню и предложит жареную соль и «эскалоп де-во».
В какой бы стране земного шара вы ни находились, порядочный метрдотель ничего иного предложить вам себе не позволит.
Где-нибудь в Китае, где все кругом вас будут обедать какими-нибудь ласточкиными гнездами, павлиньими седлами и акульими плавниками, метрдотель склонит пробор и предложит вам эскалоп, как там – в Брейтоне, в Ницце, в Калифорнии…
Дирекция хорошего отеля позаботится обо всем.
Вы приехали на морские купанья? Но неужели же вы пойдете в то самое море, где одновременно с вами будут купаться какие-нибудь необразованные люди? Здесь, в отеле, вы можете получить роскошную ванну какой угодно температуры, в какое угодно время.
Вы понимаете сами, как уроните себя в глазах «эскалопа», если пойдете в общее море. О, нет, конечно, вы предпочитаете ванну.
– Сегодня, кажется, какой-то праздник? Я вижу пестрые фонарики, цветы, разряженную толпу…
– Ах, это местный праздник, это веселится простой народ. Но мы уже приняли меры, чтобы шум, музыка и блеск огней не обеспокоил мадам. Мы закрыли ставни и опустили жалюзи, и мадам будет спать спокойно, как в Брейтоне, как в Индии во время знаменитой процессии Кали, как в Средней Африке во время праздника огня. Мадам ничто не потревожит, ей будет казаться, что она у себя в Москве, на Сивцевом Вражке.
– Скажите, в Адриатическом море, вероятно, совсем нет рыбы, что у вас всегда подают только жареную соль?
– Ах, мадам в Адриатическом море, конечно, есть рыба, но, ведь это местная рыба простая, необразованная. Мадам ее не станет есть. У нас есть чудесная соль свежего привоза девятьсот десятого года.
– А лангусты, омары у вас есть?
– Мадам, конечно, шутит? Разве в хорошем итальянском ресторане станут подавать омаров? Их едят там, на берегу, в тавернах, где закусывают грузчики. Омары, которых ловят в здешнем море, – о ужас! У нас французская кухня, мадам, у нас тонкое меню; эскалоп де-во, жареная соль.
В Швейцарии вам не дадут после обеда швейцарского сыра. Вам дадут бри, рокфор, – сыры всех стран и народов, но швейцарского не дадут.
– Швейцарского сыру? Вы станете есть местный сыр? Ах, мы сразу заметили, что мосье шутник. Не хотите ли еще эскалопа? Это вас успокоит.
И везде будет одинаково, потому что теперь весь мир обратился в один большой отель с одинаковой постоянно перетасовываемой прислугой, с одинаковым меню, одинаковыми компотами, вестибюлем и эскалопами.
Сонный портье встретит вас у каждых дверей всемирного отеля, почешет карандашом у себя за ухом, и пока вы, глядя на него, думаете: «Где, однако, видел я эту скверную рожу?», он, глядя на вас, думает: «Как будто встречал я уже где-то эту продувную бестию. Не тот ли это, что обобрал вдову из Занзибара? Или тот, что не дал мне на чай в Ливерпуле?»
Старый моряк
Опалово-мутное вечернее море спокойно и ласково. Даже когда мой лодочник опустил, отдыхая, весла, волны не качнули челнока, и он тихо и сонно повернул к берегу.
На берегу уже зажигаются огоньки.
Вот засветилась пестрая гирлянда фонариков кафе Кварнеро, где я должна быть, и куда я не пойду.
А должна я там быть потому, что ждет меня там дама из Варшавы, которая вот уже пять дней хочет выпытать у меня, сколько мне лет. Прямо спросить она не решается, а делает все наводящие вопросы, ловко закидывая мне тонкие сети. Вначале это увлекало меня, как спорт, но потом надоело, и я уже решила малодушно сдаться, но вдруг почувствовала, как она осторожно расставляет мне другие капканы: она еще хочет знать, сколько я плачу за номер и кто за мной ухаживает. Тогда я убежала. Сказала, что буду в кафе, и не пошла.
Кроме дамы с капканами, ждет меня там же немец из Брюна. Немца ни капли не интересует интимная сторона моего существования. Он хочет меня видеть для того чтобы в пятнадцатый раз рассказать мне, как его уважают в Брюне.
Очевидно, ему кажется, что я не поверила предыдущим четырнадцати рассказам. Он даже как будто немножко ненавидит меня за то, что должен долбить мне все одно и то же, без всякого толку. Но, как человек добросовестный, не хочет бросить начатого дела, на которое уже затратил столько времени и энергии.
Все равно, пусть рассказывает завтра. На сегодня я спасена.
Легкая рябь пробежала узкой полоской к лиловым теням горизонта. Сейчас зажгутся звезды, начнется ночь.
– Хорошо! – сказала я громко.
– Хорошо! – повторил чей-то голос.
Я приподнялась. Это сказал старик, сидящий на веслах.
– Вы говорите по-русски?
– Я говорю на всех языках: и на немецком, и на английском, и на итальянском, и по-русски говорю. Я весь свет объездил. Всю землю знаю.
– Вы здешний?
– Здешний кроат. Всю землю знаю, как свою ладонь. Он протянул руку и, раздвинув пальцы, показал свою
ладонь.
– Вот! Все видел. В Японии был, в Австралии был, в Америке был, в Италии был, в Индии был, в Англии был, в Одессе был, во Владивостоке был, – везде был, все видел.
Он говорил, мешая русские слова с кроатскими и немецкими. Высокий, худощавый, немножко сутулый с длинными мягко-лежащими усами, он похож был в своих шароварах и полотняной рубахе на старого малоросса. Только резко сдвинутые брови и ясные внимательные глаза указывали на то, что этот человек привык смотреть в безбрежные дали и подмечать угрозу далеких туч.
Весла тихо шуршали в его сухих широких ладонях; челнок слушался малейшего движения жилистых рук. Высушенное ветром далеких стран лицо его было так спокойно и важно, что даже стыдно делалось при мысли, что этот серьезный человек должен работать из-за того, что я не хочу сидеть в кафе с чтимым в Брюне немцем.
– Понравилось вам в России? – спросила я моряка.
– Хорошо. Пшеница в России хорошая, очень хорошая. В Америке пшеница хуже. Гораздо хуже.
Он даже слегка сплюнул – настолько американская пшеница была хуже русской.
– А город Одесса понравился вам?
– Понравился. Пшеницу грузили. Хорошая пшеница.
– А вообще русские вам нравятся?
– Русский народ хороший. Очень крепкий народ; очень крепко ругается. Я всю землю знаю, как свою ладонь.
Он сделал два быстрых удара одним правым веслом и ловко проскользнул под самым носом большого парохода. Оттуда с палубы кричали ему что-то, и какой-то человек с галунами на фуражки злобно грозил кулаком.
Но он спокойно и ровно налегал на весла, и так верилось в силу и ловкость этих широких плеч, что я даже не обернулась посмотреть, не попадем ли мы снова под пароход, который где-то рядом бурлил воду лопастями своего винта и качал нас длинными упругими волнами.
– Вы под парусами плавали или на пароходах? – спросила я.
– Двадцать лет на парусах ходил. Пятнадцать на пароходе.
Двадцать лет на парусах! Этот человек действительно знает всю землю и все море! Он слышал, как свистит ветер между снастями, как буря поет свою песню и хлещет о мачты мокрым холстом парусов.
Сколько он видел! Сколько он знает!
Мы, путешествующие из одного отеля в другой в экспрессах и курьерских поездах, в гигантах пароходах, перекидывающих нас в своих гарантированных от качки подвесных каютах в пять дней через океан, – что знаем мы о дикой красоте ужаса морей, об ярко-красочной жизни закоулков большого порта, каких нам никогда не покажут, которые спрячут от нас подальше? В каждом городе каждой страны, куда забрасывали его пестро-заплатанные паруса шхуны, он жил настоящей жизнью, – той, которой живут там, а не той, которую видим мы, подкрашенную, подчищенную, приготовленную для специального потребления туристов.
Вот этот старик пока еще силен и работает, а через несколько лет сядет у ярко растопленной зимней печки, окруженный детьми и внуками, и, покуривая видавшую виды трубочку, будет рассказывать все, что узнал о той земле, с которой знаком, как со своей ладонью. А дети и внуки, наверное, будут недоверчиво переглядываться. И немудрено. Нужно двадцать лет ходить на парусах, чтобы узнать то, что знает этот старик с ясными глазами.
– Вы русская? – спросил он меня вдруг.
– Русская.
– Русский народ крепкий. Очень сильно ругается.
Я поняла по тону фразы, что он хочет польстить мне, и благодарно улыбнулась. Но все же переменила тему.
– А в Англии вам понравилось?
– В Англии тоже ругаются сильно. Он, очевидно, не так понял мой вопрос.
– А скажите, как лучше плавать: на парусах или на пароходе?
– На парусах очень сильно ругаются. Мы пшеницу возили. В Канаде тоже пшеницу грузили. Там по-французски ругались, а пшеница хуже, чем у русских. А в Австралии по-английски ругались, а пшеница плохая. Я все знаю, я весь свет объездил, всю землю. Русские – крепкий народ, очень сильно ру…
– А скажите, – перебила я его, – где, по-вашему, красивее всего? В Японии?
Он покачал головой:
– Нет. Вот где красивее всего. Он показал рукой куда-то налево.
– Там? Где? В Италии?
– Нет, здесь, в заливе, наше новое кафе очень красивое. Кафе Кварнеро. Красивые фонарики, музыка играет. Это – самое красивое место на свете.
Он посмотрел на меня своими ясными, видавшими весь мир глазами, потом перевел их на кафе Кварнеро и вздохнул от удовольствия.
– Здесь лучше, чем в Японии. В Японии был два раза. В Японии тоже ругались, но русский народ крепче, русский народ очень…
– А Индия вам понравилась?
– В Индии нас по-английски руга…
– Теперь можно повернуть к берегу, мне пора.
Он сильнее заработал руками, и весла с тихим шорохом скользили в его сухих, широких ладонях. Ясные глаза, привыкшие вглядываться в далекие берега, смотрели спокойно и мудро. Он все видел, он все знает, знает всю землю, как свою широкую сухую ладонь.
И в долгие зимние вечера он расскажет о ней, этой земле, своим детям и внукам.
Мариенбад
Мариенбад в полном разгаре. Здесь – русско-американский сезон.
Русские вздохи, теплые, уютные, и американские улыбки, честно обнажающие запломбированные золотом зубы, – все вплоть до коренных.
Маленькая, черная, как мышь, американка переплыла океан потому, что ей показалось, что у нее правая щека толще левой.
– Сделайте так, доктор, чтобы я похудела справа и пополнела слева.
Доктор прописал массаж, и американка обиделась. Массаж можно и в Вашингтоне достать. Ей нужно что-нибудь особенное, – мариенбадское. Она хочет, чтоб щека похудела от мариенбадской воды.
Доктор смотрел на нее с тоской и отчаянием, но когда мышь переплыла океан, она в праве требовать себе удовлетворения.
Американка излила передо мной свою печаль, и сразу дала ей дельный совет:
– Неужели вы не знаете, как поступают в таких случаях? А ведь это так просто! Вам нужно похудеть с правой стороны. Отлично. Выпейте три стакана Крейцбрунена и ложитесь на правый бок. Вода вся перельется на эту сторону, – значит, и будет действовать только на нее, а левый бок останется, как был.
Американка долго удивлялась и благодарила меня.
На прощанье сказала, что в Америке я могла бы составить себе имя и приобрести большую практику. А я улыбалась скромно:
– Мы, русские, мы не честолюбивы…
Приехал обычный мариенбадский гость – четырнадцатипудовый алжирский нотариус.
Он чувствует себя знаменитостью и обижается, если кто-нибудь, пройдя мимо, не обернется на него.
Местные магазинные и ресторанные фрейлейн решаются разговаривать с ним только втроем или вчетвером. Им кажется, что с человеком таких размеров можно говорить только хором.
Приехала традиционная американка с сорока сундуками туалетов. В семь часов утра она выходит под колоннаду пить свою воду в открытом платье с брильянтами на шее и руках, башмаках и зубах, – у нее в два боковых зуба вставлены бриллианты.
– Вы знаете, – говорит русская сплетница, – к ней каждое утро ювелир ходит, зубы ей чистит.
Собеседница, печальная старуха с больной печенкой, сердится на американские бриллианты. Она думает, что у нее болит под ложечкой именно от этих бриллиантов.
– И как это им только полиция позволяет безобразничать! Дурили бы у себя в Америке.
Дама в нитяных перчатках и стоптанных сапогах, слегка покраснев, вмешивается в разговор:
– Нет, я люблю бриллианты. У моей сестры, – у нее своя колбасная в Вильне, – так много бриллиантов, что она даже не может их все на себя надеть, – тяжело. Так она, когда на бал едет, всегда лакея с собой берет, лакей бриллианты за ней на подушке носит.
– Ну, а как же она танцует-то? – недоверчиво спрашивает сплетница.
– Да очень просто, танцует, а лакей, значит, сзади танцует, и брильянты на подушке.
Воцаряется долгое молчание.
– Неудачный ныне сезон, – меняет разговор сплетница. – Ужасная публика. Все какие-то голодранцы, по-немецки ни бе ни ме.
– Ужас, ужас! – соглашается сестра бриллиантовой колбасницы. – Ни туалетов, ни манер. Из людей нашего круга только один саксонский король. Неудачный сезон!