Дым без огня
Позор
Перед Рождеством приехал в усадьбу Селиверстов, известный лошадник.
Глазки у него были маленькие, мокренькие и все время врали, что бы сам Селиверстов ни говорил и в чем бы ни клялся.
Привез он с собой еще какого-то Пелагеича, – личность совсем неопределенную, без пола, без возраста, обмотанную шарфом выше ушей, а из-за шарфа торчала седая шерсть не то от тулупа, не то собственная, Пелагеичева.
– Ты, брат, Пелагеич, поди, посиди пока на кухне, – отослал его Селиверстов и тем сразу определил Пелагеичев ранг.
А сам пошел охаживать помещика. Охаживал четыре дня.
Выпивали за завтраком, выпивали за обедом, выпивали за ужином.
Селиверстов нравился помещику, потому что вкусно обо всем рассказывал, смачно крякал, лукаво подмигивал и льстил.
– Да уж, Верьян Иваныч, такого другого, как ты, и искать не стоит, – все равно не найдешь. А и найдешь, – не обрадуешься.
Селиверстов подмигивал.
– Не обрадуешься, друг ты мой, потому что дело с тобой вести надо тонко. Даром что барин, а всякого околпачишь.
И врал глазами, и подмигивал так лукаво, что у помещика на душе щекотно делалось.
Он невольно впадал в тон Селиверстова, покрякивал после рюмки водки и подмигивал:
– Э, что там, брат Селиверстов. Мы, брат, оба сами с усами, палец в рот не клади.
И мало-помалу охаживался, то есть сдавался на доводы Селиверстова вести лошадей самому на городскую ярмарку, а не ждать покупателей на дом.
– Шут его знает, – говорил он вечером жене. – Твой отец, действительно, дурака валял. Заводишко-то у вас паршивый, – по одежке протягивай ножки, нечего тут покупателей высиживать. Мы тоже сами с усами.
Жена в ужасе вздувала руки кверху с тем расчетом, чтобы кружевные рукава парижского капота откидывались крыльями на спину, и восклицала:
– Валерьян, как ты выражаешься! Какое у тебя ужасное арго!
По два раза в день выводили лошадей.
Лошади, немножко одичавшие в зимней темноте конюшни, косили злыми, сузившимися глазами и поджимали по-собачьи задние ноги.
Из кухни выскакивал Пелагеич, выделывал какие-то выверты, щупал лошадям хвосты, смотрел языки и вдруг свирепо вскрикивал, взмахнув руками перед самой лошадиной мордой:
– Но-о! Балуй!
Помещик тоже щупал хвосты, кричал «балуй» и говорил, что он с усами.
Лошадей уводили, Пелагеич уходил в кухню тихо и понуро, как отлаявшая собака, и от серой не то тулупьей, не то его собственной шерсти шел пар.
Селиверстов от завтрака до обеда бродил один по двору, шевелил за спиной пальцами, смотрел, как идет снег, деловито и хозяйственно оглядывал тучи, словно принюхивался к ним, а глазки его бегали и врали, и охаживали.
На третий день помещик совсем оселиверстился и так заговорил, что жена из соседней комнаты некоторое время думала, что это Селиверстов сам с собой на два голоса разговаривает.
– Так, значит, ехать самому, братец ты мой? Можем, очень даже можем.
– А и штука ты, Верьян Иваныч, – лисил Селиверстов. – Такого жулика, как ты, я еще и не видывал. Ведь если ты теперь надумал сам ехать, – всем нам капут.
– Небось, процентики-то сдерешь, старый коршун, – хорохорился помещик.
– Не в процентиках сила, а поучиться около тебя охотно. Ведь, такого мазурика, как ты, и искать не стоит, – не найдешь.
– Н-да-с. А найдешь, – наплачешься! И искать не советую! – торжествовал помещик, и на душе у него делалось щекотно.
Решили ехать.
Поедут за два дня. Займут для лошадей лучшие квартиры, те самые, на которых всегда знаменитые кокоревские лошади останавливаются.
– Под носом перебьем, покупателя самого лучшего поймаем. Пелагеич с рассвета шмыгать пойдет, Пелагеич все вынюхает, – ангел, а не человек, – что твоя щука.
Собирались весь день, со смаком. Выпивали, закусывали, хлопали друг друга по рукам, крякали.
– Скоро ли этот кошмар кончится, – вздыхала помещица. – Je suis epuisee!..
И розовые ленты нервно дрожали в парижских кружевах капота.
Вечером зазвенели у подъезда бубенцы тройки.
– Зови сюда Терентия, пусть выпьет с нами посошок на дорожку, – распорядился помещик.
Терентий в расшитом тулупе, румяный, молодцевато-курносый, кланялся образам, кланялся господам, опрокинул в себя два стакана водки, вместо закуски понюхал собственный рукав и пошел увязывать барскую кладь.
Пил посошок и Пелагеич, вздыхая и всхлипывая.
Помещик, в мягких валенках, засунул рукавицы за красный гарусный кушак, чувствовал себя первейшим кулаком, мошенником и мерзавцем и был весел и горд.
– Погребец-то уложен? Ехать долго, ночью иззябнем в поле, коньяком погреемся.
Наконец помолились, поклонились, присели перед дорогой.
– Ну, с Богом.
Снова перекрестились, подтянули кушаки, надели рукавицы.
Во дворе было темно. Снег мокрой, пушистой свежестью лип к глазам, и на ало-желтых квадратах освещенных окон видно было, как кружатся белые хлопья и летят вверх, точно идет снег не с неба, а с земли.
– Метет! – сказал кто-то.
– В степу большая пыль будет, – хрюкнул Пелагеич.
Усадебный сторож Егор держал коренника прямо за морду и кричал во все горло Терентию, чтобы тот мимо какого-то тына забирал круче.
– Но! Пус-ка-ай! С Богом! – крикнул помещик.
Егор отскочил, коренник дернул, пристяжные присели, сбились в кучу, притворились, что совсем не понимают, чего от них требуют, и лучше бы уж их отпустили назад в конюшню. Потом запрыгали неровно и сбивчиво, то отлетая в сторону, то прибиваясь к кореннику, хитря и надеясь, что господа, видя их полную неспособность к подобному делу, одумаются и выпрягут их.
Мелькнула у ворот короткая, безногая тень увязшего в снегу конюшенного мальчишки.
– О-го-го-го!
Ветер подхватил, закрутил, оборвал звон бубенчиков и снова отдал его.
– Поехали!
– А и мошенник ты! Все-то ты понимаешь, даром что барин! – надрывался в белой мгле лебезивый голос Селиверстова.
Пелагеич чуть темнелся на козлах, рядом с Терентием и все белел и таял.
Ветер был не сильный, и снег не густой, порой совсем стихавший, и только снизу, словно дымком, подкуривался, но усадьба, лежащая, как все степные поместья, в глубокой балке, скрылась из глаз мгновенно.
Разговаривать было трудно. Ехали молча.
Изредка Терентий слезал с козел и, тыча кнутом в снег, щупал дорогу. Тогда видно было, как тревожно, по-птичьи, начинает дергаться голова Пелагеича, которому давали подержать вожжи.
Часа через три проглянула луна, чуть-чуть, краешком.
– Терентий! Много ли отъехали? – спросил помещик.
– Да версты тридцать три добрых будет.
– Ну, так можно и закусон доставать.
Оживились, закрякали, стянули рукавицы с застывших рук, выпили по очереди все из отвинченной крышки походной фляжки, закусили подмерзшими пирожками; еще выпили, еще закусили.
Лошади стояли тихо, словно прислушиваясь; пристяжные нюхали снег, и стихший дымно-снежный ветерок шевелил их хвосты и гривы.
Выпили еще, помахали руками, подтянули кушаки, перекрестились.
– С Богом, трогай!
– Ишь, ты, все-то он понимает, даром что барин.
– Сами с усами. Поехали.
Пристяжные уж не притворялись. Они знали, что их дело проиграно, и обиженно семенили тонкими ножками, изредка срываясь и испуганно выныривая из ухаба.
Часа через два помещик крикнул:
– Терентий! Не потерял ли, ворона, дорогу? Чего это до сих пор Ванькина села не видно?
– Должно быть, что проехали, пока мело, и не заметили, – отвечал Терентий.
– Надо быть, проехали, – прихрюкнул и Пелагеич. – В степу-то пыль, ну, и не видно.
– Проехали, так и ладно, можно и привал сделать, веселее ехать будет.
Опять достали погребец, пили, крякали, закусывали, крестились.
– С Богом!
– Ого-го-го-о!
«Брынь-брынь-брынь!» – отчетливо сказали бубенчики в притихшем, опрозрачневшем воздухе. Подремали.
– А-во, а-ва-ва-ту, – завякал что-то с козел Терентий и приостановил тройку.
– Ты чего? – не понял спросонья помещик.
– А вот она, дорога-то! А вы давеча думали, я сбился. Вот и следы, – проехал тут кто-то недавно. Я свое дело знаю, я по дороге ехал.
– Ну и ладно. Ехал так ехал. А не погреться ли малость? Теперь, верно, скоро и Замякино.
– Скоро и Замякино.
Снова погрелись, покрякали, закусили, похлопали руками.
– С Богом!
– Ого-го-го!
«И брынь, и брынь, и брынь!». Дорога стала лучше, укатаннее.
– Это, видно, куринские на ярмарку проехали. Ишь, как укатали.
– Что ж, спасибо им. Небось, квартиры у нас не перебьют. Ха-ха! – щекотал душой помещик.
– А что, – острил Селиверстов, – куринские мужики богатые, – может, целых двух кобыл погнали.
– Ха-ха-ха! «Брынь-брынь-брынь!» Ехали.
– А что, Терентий, не видать Замякина?
– Не видать чего-то.
– А может, и проехали?
– Может, и проехали.
– Тогда скоро Букино будет?
– Скоро Букино. Букино тут справа останется. Ехали. Дремали.
– Ну, что же Букино?
– А кто его знает? Не видать чего-то. Опять задремали.
– Тпррру!
– А? Что?
– Что случилось?
Терентий обернулся, растерянный.
– Да чего-то, будто мужик стоит.
– Мужик? Где мужик?
– Да вон, на дороге.
– И впрямь мужик! Как же его занесло-то?
– А что, барин, – вдруг сказал Терентий. – Ведь никак это наш Ягор.
– Егор? Чего ты врешь-то, как же его сюда занесло?
– А ты покричи, – посоветовал Селиверстов. Пелагеич перекинул ноги в сани и быстро крестился.
– Ягор! А Яго-ор! – зазвенел Терентий. – Ты, что ли?
– Его-ор! Его-ор! – помогли помещик с Селиверстовым.
– А ва-а-у-а!.. – загудело в ответ.
– Ей-богу, Ягор, – растерялся Терентий.
У помещика мелко задрожала нижняя челюсть. Короткая, безногая в снегу фигура приближалась, качаясь.
– Яго-ор!
– Я! Я!
– Да как ты сюда попал-то?
– Да что, как попал!
Лицо у Егора испуганное, глаза выпученные, как руками развел, так рук и не собирает.
– Как тебя занесло-то сюда, в поле, за пятьдесят верст?!
– Да что, как попал, – повторяет Егор. – Уехали вы, а потом, слышу, едет кто-то по дороге, а потом опять. Вышел за ворота, слушаю – катает кто-то на тройке вокруг гумна. И всю-то ноченьку так. Я уж хотел народ скликать. Да дай, думаю, выйду посмотрю. Вышел, ан они, голубчики, тут как тут. Смотрю, тройка будто наша, а тут кричат: «Ягор, Ягор». Батюшки, никак и впрямь наши! И чего же это вы, родные, всю-то ноченьку вокруг гумна да на тройке? С нами крестная сила!
Помолчали.
– Теперь уж не доехать, – вздохнул Терентий. – Лошади пристали. Без малого верст пятьдесят прошли.
– Въезжай во двор, – сухо сказал помещик. – Завтра узнаешь, где раки зимуют.
Он уже не чувствовал себя больше ни кулаком, ни мерзавцем, а был самым обыкновенными человеком, у которого нос застыл и которому как судьба определила быть лежебокой-помещиком, так ему на том и остаться, а в «сами с усами» никогда и не выскочить.
– Ничего, и завтра поспеем, – смущенно лебезил Селиверстов. – В такую метель коробовские, небось, тоже хвосты завязили.
Но помещик уныло молчал и не слушал. Так молча вошел и на крыльцо.
– Что, брат! Без сметаны скис! Засме-ю-т! – подмигнул Селиверстов не то себе, не то Пелагеичу.
Должно быть, себе, потому что Пелагеич был слишком подавлен, чтоб что-нибудь понимать. Он только молча тряс тулупом, как собака шкурой, сбрасывая снег, и тихо поплелся в кухню.
А в окнах голубело утро. Наставал день позора.