Ничтожные и светлые
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
– Нет, он не будет смеяться надо мной! – шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. – Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, – ничтожество. Он – солнце, а я – трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.
– Будь, что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».
* * *
В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
– Болван Мохов! – говорил Бахмачев. – Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
– Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! – заметил Фейнберг.
– Причем тут садистка? – спросил Козин.
– Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
– Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
– Ну, положим, – обиделся Фейнберг. – Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
– Да уж побольше вас знаю! – злобно прищурил глаза Козин.
– Плюньте, господа, – успокоил приятелей Бахмачев. – Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?
– Не знаю, что-то не видно его.
– Он вчера так безобразно напился, – рассказывал Бахмачев, – что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
– Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.
– Что-о? Я-а? У Мопассана-а? – весь вытянулся Бахмачев. – Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
– Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
– Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
– Вот Иволгин – молодец, – вставил Фейнберг. – По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, – и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
– Ну, десять раз трудно, – сказал задумчиво Бахмачев. – А по два раза и мне приходилось.
– Закажем что-нибудь еще? – предложил Козин. – Жалко, что теперь не лето, – я ботвинью люблю.
– Я закажу поросенка, – решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
– Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только, чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто как поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
– А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
– Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а Амстермужчин. Ха-ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
– А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
* * *
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, – я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина».
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
«Можно использовать для рождественского рассказа».