Воля твоя
1
Гости собирались медленно. Был уже одиннадцатый час, и хозяйка начинала нервничать.
– Ужасная эта наша манера. Один придет после театра, прямо к ужину, а другой засядет с девяти и вымотает тебе всю душу, – говорила она, не отдавая себе отчета, что получается не совсем любезно по отношению к тем, которые именно засели с девяти.
Но это были старые друзья, с которыми нечего особенно церемониться, – три соратницы по бриджу, доктор Памузов, две молодые актрисы и жеманный отрок с прилизанными белокурыми волосиками и острой мордочкой, до того похожий на мышку-альбиноску, что даже удивляло, почему у него глаза не красного цвета.
Разговор плелся вялый, очередной интересной сплетни не навертывалось.
– А будет у вас сегодня эта Анна Броун? – спросила одна из дам.
– Право, не знаю, она забегала в четверг, – отвечала хозяйка. – У нее, по-моему, тут не совсем в порядке.
Она постучала себя пальцем по лбу.
– Можно быть рассеянной, но не до такой же степени. А то уж прямо анекдот. Сидела, сидела, вдруг вскочила, уставилась глазами в стенной календарь, – мне, говорит, пора, пора. Чего вы, говорю, торопитесь? Нет, говорит, мне давно пора, вон уже шестое четверга. Господи, думаю, что она такое плетет? А она потерла себе висок, поморгала. Простите, говорит, мне показалось, что это часы.
– Ну что за ерунда! – всколыхнулись дамы.
– Ну-ну, – покачал головой доктор Памузов. – Это уже клинический случай.
– А по-моему, ваша Броун просто дура и ломается, – громко отчеканила одна из дам, отличавшаяся от других огромной круглой брошкой, подпиравшей ей третий подбородок.
– Конечно, ломается, – хором подтвердили другие. – Вся изломанная. И почему она Броун, когда всем известно, что она просто Брунова?
– Ну, это эстрадный псевдоним, – заступилась хозяйка. – Это уж так принято.
– Важен не псевдоним, а талант.
– Вот именно талант. А его-то у нее и нет.
– Конечно, нет. Ее создал Гербель.
– Таких пианисток, как она, сотни и тысячи.
– Если бы Гербель не написал о ней такой блестящей статьи…
– А по-моему, – покрывая все голоса, прогудела дама с брошкой, – по-моему, ваша Броун просто дура и ло…
Она вдруг осеклась на полуслове и выкатила глаза, глядя в ужасе куда-то над головой хозяйки. Все оглянулись. Высокая смуглая дама стояла и, светски улыбаясь, нагнулась вперед, протягивая руку.
– Здравствуйте, дорогая. Это была Анна Броун.
– Дорогая! Дорогая! – неестественно засуетилась хозяйка. – До чего я рада. Как это мило!
И все приветливо всколыхнулись, исподтишка испуганно спрашивая друг друга глазами: «Слышала или не слышала?»
Доктор Памузов не вытерпел и затрясся смехом.
– Простите, вспомнил один анекдот. Ох, не могу! Потом расскажу. Уж очень смешно!
И он снова трясся, фыркал, кашлял и вытирал глаза. И все сразу заговорили, перебивая друг друга.
– А мы думали, что вы уехали.
– Теперь ведь концертов нет.
– Ну, конечно. Мертвый сезон.
– Но, может быть, ученицы задерживают?
– Ну что вы! Наверное, и ученицы все разъехались.
Получалось что-то совершенно нелепое. Все будто расспрашивали Анну Броун и тут же за нее и отвечали. А она спокойно стояла и слушала, точно и не о ней идет речь.
– Дорогая, дорогая! – волновалась хозяйка, бросая негодующие взгляды на трясущегося доктора. – У вас утомленный вид.
– Да, у меня все голова болит и как-то холодно.
– Холодно? В такую жару? Судя по газетам, было несколько случаев солнечного удара.
– Солнечного удара? – вдруг удивилась Анна Броун. – Как странно! Зимою и вдруг солнечный удар.
– Почему «зимою»? Сейчас, в июне, а не зимою. Анна Броун нахмурилась.
– Ах, да, конечно. Сейчас июнь. Я все спутала.
Подошли новые гости, и хозяйка кинулась их встречать. Вечер оживлялся. Расставляли карточные столики. Две горничные, обе длинноносые, с белыми наколками, разносили чай и печенье.
Молодой человек, похожий на мышь-альбиноску, подошел с двумя актрисами к роялю и, тихо перебирая клавиши, что-то томно замурлыкал.
Анна Броун круто повернулась и, сжав виски обеими руками, громко сказала:
– Господи! Только не музыку!
Но те не слышали и продолжали мурлыкать.
Анна стала тихонько пробираться к выходу.
Подходили еще новые гости, но знакомых как будто не было. Или, может быть, она не узнавала их. И вот какая-то женская фигура остановила ее внимание. Что-то в ней ужасно беспокойное и неприятное. Первое, что заметила Анна, было нарядное красивое платье, криво застегнутое на груди – на одну пуговицу две петли. Потом – плохо причесанные волосы. А лицо – лица точно не было. Было только невыносимо напряженное выражение неприятных темных глаз и большого усталого рта.
– Господи! Что в ней такое?
Анна подвинулась ближе. Подвинулась и та – ей навстречу. Ну, да. Это была она. Не отражение в большом зеркале.
– Вот до чего можно дойти!
В передней, обставленной, как маленькая гостиная, дверь на лестницу была полуоткрыта. На площадке курили какие-то кавалеры.
– Идти домой? – громко спросила Анна, покачала головой и огляделась. У выходных дверей стояла кадка с экзотическим растением. Растение было чахлое, но кадка большая, и за ней уютно пряталось низенькое кресло.
– Вот здесь будет отлично.
Она села, подтянула к себе толстую плюшевую портьеру, висящую у окна.
– Отлично. Теперь можно будет думать.
Домой идти нельзя. Вчера вечером, подойдя к дому, она так испугалась, что села на тумбу и просидела – не помнит, сколько времени. Возвращаться домой иногда очень страшно. Две ночи тому назад пришла старшая сестра, села на кровать и сказала ласково: «Ну, чего ты так убиваешься? Ведь ты себя совсем изведешь». Эта сестра, умершая уже четыре года тому назад, никогда ее не любила, и было так странно, что она вдруг заговорила ласково. Была бы жива, только бы осудила. Но сама Анна знает, что осуждать тут нечего. Она права. И все, что она сделала, было глубоко продумано. Если бы она не ушла, он бы сам ушел, и было бы еще больнее.
Она только ускорила событие, ограничила его своей волей. Это великое дело – ограничить своей волей. И почти никто этого не знает. Вот ей рассказывали про одного арестанта. Его камера была в шесть шагов длины. И каждый раз, доходя до стены, он хотел размозжить себе голову, так мучил его этот данный ему предел. Шесть шагов, и кончено. Тогда он решил делать только четыре шага. Ограничил своей волей и почувствовал себя свободным. Эти четыре шага – это моя воля. А ваших шести не желаю. Какова была бы ее жизнь, если бы она сохранила эти шесть шагов их отношений? Ждала бы, выслеживала, примечала. Позвонит или не позвонит. Зайдет или не зайдет. Пришлет билет в концерт или не пришлет. Позовет или не позовет. Но главная мука – приметы. О чем, например, заговорит, после того как задумался. Четыре раза было так, что задумается, очнется и скажет что-нибудь о Зарницкой. Он пишет о ней статью. Голос у нее действительно хороший, но почему над этим задумываться? Говорили, что он создал пианистку Анну Броун. Он написал о ней потрясающую статью. Но я-то теперь знаю, что не чисто художественный восторг вдохновил его на эту статью. Кто же заставит меня верить в чистоту его восторга перед талантом этой певицы? Ну, да это все равно. Не в ней дело. Каждое увлечение, как брошенный к небу камень, достигает своей законной высоты и падает на землю. И чем напряженнее сила, толкнувшая его, тем тяжелее он падает. Я не стала ждать этого падения. Я не хотела, чтобы он, падая, убил меня, и ограничила этот взлет своей волей. Я ничего не знала, я только предчувствовала, и с меня было уже довольно. Дело в том, что все мы живем в двух планах! Один план – это наша бесхитростная реальная жизнь. Другой – весь из предчувствий, из впечатлений, из необъяснимых и непреодолимых симпатий и антипатий. Из снов. У этой второй жизни свои законы, своя логика, в которых мы неответственны. Вынесенные на свет разума, они удивляют и пугают, но преодолеть их мы не можем. Вот иногда судят человека, проведшего добрую и честную жизнь, и не могут докопаться, что именно толкнуло его на преступление. И он плетет всякую ерунду, выгораживая себя, потому что страшные законы второго плана его жизни в жизни реальной необъяснимы и потому и неприемлемы.
Она вдруг отчетливо представила себе тот последний вечер. Он сам позвал, и она пришла искусственно подвинченная, лживая, веселая, яркая. Он честолюбив – она наговорила ему столько лестного, передала всякие чудесные отзывы о его статьях, приукрашая, привирая, назвала несуществующих завистников и остроумно их высмеяла. Рассказала о письмах и цветах, которые посылает ей редактор журнала, где работал Гербель. И ему льстило, что она отвергает ради него такого интересного и полезного поклонника. Он улыбался самодовольно и кокетливо и поглаживал себя по голове. Потом встал, обнял Анну, посадил ее на диван и опустился перед ней на колени. Обычный ритуал их любовных вечеров. И когда она подумала ту фразу об обычном ритуале, сразу поняла: «Пора. Довольно. Вот теперь, когда он весь мой, ограничу нашу близость своей волей». Он обнимал ее ноги, зарываясь лицом в ее колени, и она сразу резким движением, двумя руками оттолкнула его. Он поднял голову, растерянно взглянул на нее. И это лицо, с раздутыми ноздрями, со взбухшей поперек лба темной жилкой, ныло испуганно и жалко. И немножко противно.
Она поднялась, поправила волосы и сказала так просто и естественно, что сама поверила своему голосу:
– Ну, довольно. Неужели нам все это еще не надоело? Удивляюсь!
Она, не торопясь, вышла из комнаты, приостановилась в дверях и сказала, не оборачиваясь:
– Я, может быть, на днях позвоню вам.
Он не провожал ее и ничего не ответил. С тех пор они не встречались.
Все удалось отлично. И то, что лицо его показалось противным, было как нельзя более кстати. Это облегчало ее задачу. Плохо только одно: придя домой, торжествующая, посмеивающаяся, она, все-таки, как-то невольно прислушивалась, не позвонит ли телефон. И так же было беспокойно на следующий день. И еще хуже дальше. Вся беда в том, что оставалась надежда. Надо было сделать так, чтобы надеяться было невозможно.
Ее улица тихая, но каждый проезжающий автомобиль казался автомобилем Гербеля. Каждый телефонный звонок мог быть его звонком. Она перестала ходить в концерты. Она боялась бывать у знакомых, чтобы случайно не услышать его имени.
Потом появилась эта навязчивая мысль о ключе. У нее остался ключ от его квартиры. Она пользовалась им, чтобы не будить лакея, когда приходила поздно.
Как быть с ключом? Вернуть по почте? Передать через швейцара? Все это было не то. Почему не то? Очевидно, потому, что это ставило какую-то уже совсем определенную точку. Конец. Если ей этой точки не хочется, значит, она на что-то надеется. Пока есть надежда, она не успокоится. Надо, чтобы надежды не было. Даже если она вернет ключ по почте или через швейцара – все равно, ей не будет спокойно. Все равно, она будет чего-то ждать, на что-то безобразно надеяться. Если бы он навсегда уехал или, еще проще, умер, тогда она была бы спокойна.
Вот можно было бы сейчас тихонько выйти на лестницу – никто бы не заметил, и дверь осталась бы, как сейчас, чуть приотворенная, но не защелкнутая. Перейти улицу. Так. Улица пустая. Но у его ворот, наверное, сидит дворник. Он не увидит. Он закутался в тулуп, воротник поднят выше головы, идет снег, шагов не слышно. Он заснул… Ах, да, они говорят, что сейчас лето. Все равно, дворники и летом в тулупах – им ночью всегда холодно. Как я скоро прошла весь переулок, завернула за угол. Налево Нева, туда смотреть не надо. Белой ночью Нева такая грустная, тихая, такая безнадежная, что вся сила души погаснет. А сила нужна. Надо приготовить ключ заранее, а то он непременно упадет и зазвенит. А вдруг его нет дома? Это совсем невозможно. Раз я решила идти, значит, он дома. Он спит.
Ну, вот. В квартире темно. Знакомый запах, такой всегда беспокойный. Папиросный дым, одеколон. Не в этом дело. Тот же дым и тот же одеколон в другой квартире будут совершенно другими. Там все просто, здесь всегда все тревожно. Вот спальня. Портьеры задернуты, но свет сквозит между складок. Разглядеть бы – висит еще мой портрет, или он его снял. Не стоит глядеть. Мне безразлично. Я не проверять пришла, а ограничить все своей волей. Здесь, на столике, должно стоять синее блюдечко от моей чашки. Он почему-то любил его и сохранил, когда я чашку разбила. На нем запонки. Не надо думать об этом блюдечке. В нем какая-то противная нежность. На постель смотреть нельзя. Надо скорее подойти к туалетному столу и нащупать холодненький, длинненький, плоский предмет. И осторожно вытянуть лезвие. Теперь уже все просто. Это делают в перчатках, значит, на мне перчатки. Я быстро подхожу к кровати. Надо нащупать лицо. Нет. Свет как раз падает на подушку. Голова откинута. Это все так просто. Одно движение, одно мгновение. Ключ? Ключ брошу на стол в передней. Дворник спит, густой снег покрыл его плечи. Он ничего не слышал. И снег засыплет мои следы. И вот я вернулась и снова сижу на своем месте, за кадкой с чахлым растением. Но до чего я устала, и как меня всю трясет!
Какие-то оживленные возгласы.
– Ужинать! Ужинать!
Кто-то радостно смотрит на нее.
– Вот вы куда запрятались, – говорит хозяйка, идемте скорее ужинать.
Анна встала, качнулась немножко в сторону. Все, весело переговариваясь, шли в столовую. И она со всеми.
– Садитесь, садитесь! Разрешите, хе-хе?
Все, как всегда. Всегда гости, подходя к накрытому столу, странно, по-звериному оживляются, и каждому хочется что-то говорить – все равно, что.
– Ну, вот, хе-хе! М-да-м! Это чье же место? Позвольте. Хе-хе!
Среди всей этой любезной чепухи Анна спокойно остановилась около своего стула, рядом с доктором Памузовым.
– До чего вы бледная, – сказал тот и даже брови нахмурил. – Надо бы вам немножко того, полечиться.
Горничная подбежала к доктору:
– Вас просят к телефону.
Гости продолжали бестолково усаживаться. Доктор скоро вернулся.
– Господа! Господа! – громко сказал он. – Очень грустная новость. Очень, очень грустная. Зарезали нашего бедного Гербеля. Сейчас телефонировали из больницы. Аппендицит. Утром оперировали. Сам профессор Ивашов. Операция прошла хорошо, а сердце не выдержало. Сегодня в пять часов скончался.
Анна отчетливо расслышала слова «зарезали Гербеля». Она стояла, держась обеими руками за спинку стула. И тут вышло что-то странное. Стол, лампа над ним – все вдруг поехало вправо. Она крепко уцепилась за стул и, так и не выпуская его из рук, упала навзничь.
2
Несмотря на спущенные жалюзи на окнах и балконной двери, в кабинете было жарко.
Обстановка именно такая, какая подобает серьезному врачу, директору санатории. Огромные книжные шкафы, в одном из них, за стеклянной стенкой, какие-то никелевые приборы. Письменный стол величиной с двуспальную кровать. На нем толстые тетради в твердых зеленых переплетах.
Доктор носатый, с волосами, так гладко припомаженными, что голова казалась облитой черным лаком. Глаза маленькие, острые, неприятные. Он привстал и подал Анне руку. На столе перед ним лежало письмо Памузова – Анна передала его утром через сиделку.
– Садитесь, – не предложил, а приказал доктор. – Вот на этот стул, лицом к свету. Ваше имя?
– Анна Брунова.
– Как?
– Брунова. Броун. Все равно. И вы же знаете, чего же вы спрашиваете?
– Спрашиваю, чтобы слышать, как вы ответите. Возраст! Сколько вам лет?
– Тридцать пять.
– Это значит сорок?
– Нет, это значит тридцать восемь.
– Отложите карандаш в сторону и не вертите ничего в руках. Вы отвлекаете мое внимание. Почему вы сказали тридцать пять?
– Так, по привычке.
– Ага! Это отлично. Эта привычка указывает на желание казаться моложе, то есть лучше, на желание преуспеть в жизни. Желание нормальное, здоровое. Теперь вы понимаете, почему мы заставляем пациентов отвечать? Держите руки спокойно. Какое сегодня число?
– Двадцать восьмое… нет, двадцать девятое. Не помню. Знаете, доктор, этот старый прием очень глуп. Ни один нормальный человек не ответит вам сразу. Именно нормальный человек сначала удивится неуместности такого вопроса, а потом уж сообразит, для чего вам это нужно, и ответит.
– Не беспокойтесь, – усмехнулся доктор. – Все это учтено. На что вы жалуетесь? Спите хорошо? У вас, конечно, был сильный нервный шок, от которого вам надо оправиться.
– Шок? Ровно никакого. Это вам, наверное, доктор Памузов высказал свои умозаключения. Просто я хворала, и мне нужно отдохнуть, вот он и послал меня сюда.
– Отчего у вас обстрижены волосы? Или вы всегда так причесывались?
– Был жар, волосы свалялись. Потом трудно было расчесать. И падали. Господи! Да какое вам до этого дело? Я здорова и хочу отдохнуть, и больше ровно ничего.
– Степень вашего здоровья буду определять я, а не вы.
– Я ужасно устала! Я ужасно устала! – проговорила Анна и с трудом остановилась, ей захотелось повторять эту фразу долго, бесконечно, всю жизнь.
Он посмотрел на нее внимательно и вдруг сказал просто и ласково:
– Да, я понимаю, голубчик. Вас дорога утомила и эта жара. Сегодня ужасно душно. Будет гроза. Все мои больные сегодня нервничают. Пойдите, отдохните как следует, не ходите по солнцу, и на пляж вам не следует. Это потом успеете. Пойдите, голубчик, полежите. У вас хорошая комната?
– Хорошая.
– Ну, вот и отлично. Если что нужно, не стесняйтесь, все будет сделано.
Да, комната была хорошая. В третьем этаже. Окно выходило прямо на дерево, почти на верхушку его, густолиственную, темную.
– Что это за дерево? – спросила она горничную.
– Не знаю. Кажется, ихняя рябина, не то акация. На Кавказе ведь все не по-нашенски. Только вы окно не открывайте – с ей букашки сыплются.
– Живу, как дриада, прямо в дереве, – думала Анна. Но как же его зовут, это дерево! Ему подходит имя Розалинда. Милая Розалинда, новая моя подруга. Как-то нам проживется вместе с тобой?
Ночью было душно, открыла окно, и действительно, посыпались в комнату какие-то жучки. Пришлось закрыть.
Спала эту ночь лучше, чем дома, но понимала, что это только пока еще не привыкла, пока думы еще подогнали ее.
Утром рано раскрыла окно. Ветка Розалинды всунулись прямо в комнату. Анна схватила эту ветку, как шершавую мохнатую лапу, и пожала ее.
– Здравствуй, Розалинда. У тебя теплая лапа. Будем жить вместе.
День был невыносимо душный. В комнате оставаться было трудно. Анна вышла на улицу и пошла к базарной площади.
Базар уже кончился. Пустые ларьки с остатками гнилых слив и мандаринов. Банановые шкурки под ногами и запах горячей пыли, хрустящей на зубах, как мелкий сахар. Посреди площади столпилась кучка народу. Стоят кружком, хохочут. Анна подошла. В центре круга, медленно переваливаясь, ходила медведица, грязная, бурая, обшарпанная, как старый половик для вытирания сапог. У медведицы в носу кольцо, защепленное цепью. Поводырь, огромный, черноносый, со щеками, покрытыми бурой, как у медведицы, шерстью, дергал цепь, приговаривая:
– А ну-ка, Шура Ивановна, покажи, как барыни в парке гуляют.
Медведица закидывала лапу за голову и шевелила боками. Зрители гоготали, мальчишки визжали. Шура Ивановна разевала огромную лиловую пасть, и видно было, что ей приятно нравиться.
– Шура Ивановна, – сказала Анна медведице. – Сестра моя, артистка Шура Ивановна! Тебя волнует одобрение зрителей? Милая ты моя, милая! Ведь и я когда-то также волновалась.
– А ну, Шура Ивановна, – говорит поводырь, – попроси господ хороших отвалить нам по тыще на пиво да по миллиону на пряники.
И Шура Ивановна снова разинула свою лиловую пасть и, повернув лапу, протянула узкую голую цыганскую ладошку. Тихо прорычав, словно хрюкнув, пошла, огромная, косолапая, вдоль круга.
Анне стало почему-то беспокойно и грустно. Она повернулась и пошла к дому.
Прошла мимо заколоченной лимонадной будки. Наклеенная на ней оборванная желтая афиша повисла старым слоновым ухом. Какая иногда тоска таится вот в таких пустяках. Вероятно, что-то напоминает. Конечно, умнее всего отвлекаться и не вспоминать.
И вдруг что-то ужасное остановило ее. У входа в санаторию стоял тот самый отрок, похожий на мышь-альбиноску который был в тот вечер… Впрочем, ничего ужасного в этом нет. Но все-таки, ужасно, что он здесь…
Она отвернулась, втянула голову в плечи и скользнула в дверь. Как противно, что сердце так бьется. Ведь ничего же нет. Нервы. Да, ровно ничего не случилось, но уже успокоиться будет трудно.
В комнате тихо и после улицы полутемно.
На столе лежал завернутый в шелковую бумагу большой букет роз и письмо:
«Возлюбленная моя Анна Броун!
Прижмите к лицу эти розы. Не бойтесь. Вы не знаете меня и не узнаете. Я сегодня вечером уезжаю. Я не пропускал ни одного Вашего концерта. Я не только слушал, я и смотрел на Вас. Я Вас люблю, Анна Броун.
Н.»
Анна читала это странное письмо и вдруг почувствовала, что плачет.
– Чего ж я плачу?
И вспомнилось: читала, как в каком-то зверинце очень плохо кормили зверей. Назначили комиссию исследовать дело, и, когда пошедший и клетку ветеринар погладил издыхающую львицу, с ней сделалась истерика. Нельзя нас, замученных, ласкать. Кнут и ругань – вот наш воздух. А нежности мы вынести не можем!
Она даже не развернула букета. Она сунула его в ящик комода, легла и стала думать.
К обеду я, конечно, не спущусь. Там этот мышка-альбинос. Вообще, кажется, придется отсюда уехать. С доктором говорить нельзя. Он будет напирать на нервный шок. Памузов написал ему об обмороке при известии о смерти одного человека. Ну, что ж, уеду домой. Там по утрам стонут на крыше голуби. Желтозубый рояль притаился и ждет. Там будет молчать телефон. И все это, конечно, хорошо, потому что безнадежно. Что ж мешает мне жить? Я ведь не сумасшедшая. Я понимаю, я твердо знаю, что я не виновата. То есть, с «их» точки зрения, не виновата, потому что они не знают. Да если бы и знали, так не признали бы. Но я-то знаю, что я «сделала это». Теперь дальше. Да, сделала. Потому что так захотела. Сократила шесть шагов до четырех. А потом совсем оборвала…
В комнате стало темно. Или она заснула и сама не заметила? С ней иногда так бывает. И, просыпаясь, сразу входит в круг тех же мыслей. Точно она и во сне думает все о том же.
Темно. Черный густой воздух. Сегодня особенно душно. Будет гроза. Такие ночи называют воробьиными, потому что воробьи, взлетая в этот насыщенный электричеством воздух, падают мертвыми.
Надо думать дальше. Надо продумать хоть раз все до конца.
Почему я решила, что он отходит от меня? Ну, за это говорили тысячи примет. Почему он не позвал меня, когда я ушла? Здесь два решения. Или он был очень оскорблен и ждал шага с моей стороны. Ну, конечно. Ведь я же сказала, что на днях позвоню. Или был доволен, что так просто разделался со мной. Ушла, и слава богу. Без всяких драм и объяснений. Нет. Это опять не то. Не мог он не думать, не задавать себе вопроса, что со мной случилось. Значит, первое решение верно. Глубоко обижен. Ждал шага с моей стороны. А шаг был невозможен, потому что пошло бы то же самое – и мои догадки, и приметы, и отчаяние. Нет, так все отлично. Единственный выход, единственная дверь. И я ее открыла.
Мохнатая лапа Розалинды прошуршала по стеклу. Ветерок?
Анна подошла к окну. В черном воздухе застыли черные ветки, чуть выделяясь там, где сквозь них просвечивало небо. Ветки были тихие-тихие, и только один листок, у самого окна, странно бился и дрожал. Только один, как жилка на шее у Анны.
– Розалинда! Неужели и ты мучаешься!
Лучше спуститься вниз. Там люди. А то как-то страшно.
Но внизу было пусто. Очевидно, все уже разошлись по своим комнатам. Только из маленькой гостиной доносились тихие оборванные аккорды. Анна толкнула дверь и вошла.
В комнате было почти темно. Только у рояля горела крошечная лампочка. Мышка-альбинос оперся локтем на клавиши и плакал. Потом вытер глаза и нос и, подбирая аккорды, тихо запел:
Мой пестрый попугайчик умирал,
Он глупый был в сравнении с другими,
Из слов земных одно он только знал,
Единственное слово – ваше имя.
И умирая, он мне завещал
Тоску по солнцу, солнц вселенной краше,
И слово то, которое он знал,
Единственное слово – имя ваше.
Кончил и снова заплакал.
– Как он не слышал, что я вошла? – удивилась Анна. – Бедный уродец.
– Мальчик! – окликнула она. – Чего вы убиваетесь? Он громко вскрикнул.
– О-о-о! Вы испугали меня! Меня не надо пугать.
– Простите. Чего вы плачете?
– Я плачу оттого, что умер пестрый попугайчик.
– Он правда был у вас, или вы его сочинили в песенке?
– Нет, его никогда не было. И это тем больнее. Если бы он жил в реальном мире и умер, все было бы просто. Но он жил только во мне, даже нет, не жил, а просто умер во мне, и это перенести почти не возможно.
Он горестно высморкался.
– Вы лучше уйдите, – всхлипнул он. – Вы все равно не поймете. А я хочу еще мучиться. Пожалуйста, прошу вас, уходите.
Она повернулась, прошла через пустую столовую и вышла на террасу. Справа, около входа в кухню, что-то гремело и словно стонало. Подошла ближе, рассмотрела. Это была медведица Шура Ивановна. Ее привязали цепью к дереву, и она ходила вокруг. Сделает несколько шагов в одну сторону, цепь натянется, дернет ее, она рявкнет и повернет назад. Пройдет несколько шагов в другую сторону, цепь натянется снова, снова дернет ее, и снова она рявкнет и снова повернет. И видно, что уже давно ходит так, крутится, и не может поверить, и все надеется, что на этот раз цепь не остановит ее.
– Шура Ивановна! Шура Ивановна! – повторяла Анна. – Разве можно надеяться? Надо ограничить своей волей, только тогда и можно жить. Только те и живут на свете, кто сумел ограничить зло своей волей. Люди сильные духом уходили от мира в пустыню. Раз не может земная жизнь дать полной высокой радости – отрекались от нее и уходили в пещеры, в катакомбы, шли на муки и смерть, но мерзостного мира с его малой радостью не принимали. Какая в тебе тоска, Шура Ивановна, зверина несчастная! Видеть тебя не могу!
Она снова вошла в дом, поблуждала по темным комнатам, нашла лестницу и поднялась к себе.
Как прожить эту воробьиную ночь? Сил не хватит. Есть целая шкатулка с морфием на случай невралгии. Но ведь сейчас ничего не болит. Морфия у нее много. Сорок ампул. Этого хватило бы на долгий, на вечный сон.
Она подошла к окну.
Все так же чернели лапы Розалинды, и так же нервно дрожал и бился один листок
Чем преодолеть это разлитое в мире отчаяние?
Рассказывают, что если скорпиона окружить огненным кольцом, то он вонзает свое жало себе в грудь. Сам убивает себя. Ограничивает страдание своей волей.
Какая ужасная черная ночь! Вдали полыхнула зарница. Словно кто-то взглянул и закрыл глаза.
Она протянула руки и отвела тяжелую упругую ветку. Теперь видно небо. Звезды. Звезды большие, маленькие, близкие, далекие, и есть еще такие, каких мы не видим, а только чувствуем.
Да, скорпион утверждает волю свою. А вдруг это…
Жуткая догадка вспыхнула, как та зарница, что только что всполохнула черный мир.
А вдруг это не его воля, не скорпиона? Вдруг это воля того, кто окружил его огненным кольцом. «И волос с головы не упадет без воли Его».
Она судорожно закинула голову, еще дальше оттолкнула черные ветки и обвела глазами тысячезвездный круг бессмысленного для нас и беспощадного неба.
– Так вот, значит, кто окружил меня огненным кольцом!
Она отпустила ветки, повернулась, задумчиво зажгла лампу и вынула из чемодана небольшую шкатулку.
– Ну, что ж! Пусть скорпион вонзит жало в грудь свою.
Улыбнулась горько, словно плача, оттянув книзу углы рта.
– Если так, то да будет воля Твоя.