Далекое
Милым детям ВАЛЕ и ГУЛЕ
Лиза
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что получше – то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.
А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
– Никому?
– Никому во веки веков аминь!
Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и лепечет:
– Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
– Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.
– Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
– Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
– Лиза, а ты видела черта?
– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
– А ты видала?
– Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
– В черной кошке, говорят, очень много этого самого, – говорю я.
– Чего?
– Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.
– Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
– Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.
– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
– А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.
– Так ведь у тебя уже есть рояли.
– Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
– Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
– Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут – неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
– Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
– Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше достоинство.
– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
– Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не наштопаешься.
«Она» – это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
– Да слезешь ты или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
– У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…
Любовь
Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.
Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новые, люди были мудрые, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.
Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым
еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полощущие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной, сирени – все само по себе было ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое и радостное.
И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком – с восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.
* * *
Четыре девки в холщовых рубахах, с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах – Ходоска, Параска, Пидорка и Хивря – пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.
Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела, и вдыхала душный сырой запах земли.
Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.
И вот как-то вместо Хиври, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.
– Новая, а вас как зовут? – спросила я.
Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и усмехнулся румяный веселый рот.
– Ганка!
И зубы блеснули, ровные, белые, крупные. Сказала и засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.
Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась!? И отчего от нее так хорошо и весело? Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала
узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось, лучшего ничего и придумать было бы нельзя.
Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.
Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку – как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она как будто думает, что она такая же, как и другие.
А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.
Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.
Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.
– Она нехорошая, Ганка. Я тихо побрела домой.
На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.
Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.
За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.
– Графиня ди-ивно хороша! – говорил он. – Она была первой красавицей этого сэ-эзона.
Брат-кадет спорил.
– Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.
Старший облил кадета презрением:
– Qu'est се que c'est lapicha? Qu'est се que c'est babicha? Qu'est ce que c'est konopla?
– Вот кто действительно красавица, – продолжал кадет, – это – Ганка, которая в саду работает.
– Пшш!
– Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.
У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.
– Как можно говорить такой вздор? – обиделась за графиню сестра Вера. – Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.
Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна – а в чем эта тайна, я и сама не знала.
– Ну это, положим, к делу не относится, – сказал старший брат. – У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?
«Кишмиш» – было мое прозвище, и я отвечала дрожащим голосом:
– Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все… ко мне всегда придираетесь.
Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь – каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление; которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.
* * *
Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад.
Меня не пустили.
Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.
Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.
Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.
Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…
Я вспомнила, что брат говорил о «Елене Прекрасной», но не утешилась и побрела домой.
У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.
Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.
– Всю зиму у управляющих и прослужила. Девка работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.
– Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз нагоняться-то.
– Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что – только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит, пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!
Я тихо отошла.
Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка.
Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.
Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.
– Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.
– Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня. – Лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему лодка-то.
Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…
В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное – про солдата и ребеночка в тряпках.
День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.
В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.
Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.
И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.
Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут – за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.
Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.
Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.
Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.
– Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.
Смеется румяный рот.
– Цещо?
– Апельсин. Это для вас.
Вертит в руке. Не надо ее стеснять.
Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.
Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и вся, уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.
Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой, крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.
Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.
Как изжить это горе и эту обиду? Я плакала сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:
– Нет ли за сундуком мыши?
Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.
В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.
– Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?
Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» – это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.
Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.
– Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.
Зелёный чёрт
Я волновалась целый месяц – пустят меня на эту елку или не пустят?
Хитрила, подготовляла почву: рассказывала маме о доблестях Жени Рязановой – у этой Жени елка-то и предполагалась. Говорила, что Женя очень хорошо учится, почти первая в нашем классе, что ее всегда всем ставят в пример, что она уже не девчонка, а очень серьезная женщина, ей уже шестнадцать лет.
Словом, времени не теряла, и когда в одно прекрасное утро позвали меня в гостиную примерить перед большим зеркалом белое платье с голубым кушаком, я поняла, что дело мое выиграно и на елку я пойду.
Тогда начались приготовления: вечером добывалось из нянькиной комнаты лампадное масло и мазались им брови – чтобы гуще наросли к балу. У старшей сестры был подобран выброшенный ею корсет, ушит и припрятан под тюфяк. Изучались перед зеркалом светские позы и загадочные улыбки. Родственники удивлялись – «отчего у Нади такой идиотский вид? Верно, переходный возраст – потом выровняется».
Елка была назначена на 24-е – день именин Жени.
С точки зрения эстетики – я сделала все, что могла. Хотя в распоряжении моем был только рваный корсет, но и этими небольшими ресурсами я достигла небывалого эффекта. Я так стянула себе талию, что могла стоять только на цыпочках. Я еле дышала, и выражение лица у меня сделалось умоляющее. Но радостно приносятся первые жертвы на алтарь красоты.
Нянюшке поручено было отвезти меня. Я попрощалась с домашними, уже надев шубу, чтобы не убить их своей стройностью.
Народу у Рязановых собралось много и все больше взрослые: офицеры, товарищи Жениного брата, барышни, дамы. Нас, подростков, было только трое-четверо, и на всех один кадет, так что и мы танцевали с офицерами. Это было, конечно, очень почетно, но страшновато.
За ужином, несмотря на всякие мои подвохи, чтобы присоседиться к кадету, усадили меня рядом с большим чернобородым офицером. Было ему, вероятно, лет тридцать, но тогда он казался мне отжившим и дряхлым существом.
«Вот, сиди с этим старьем, – думала я, – нечего сказать, веселый ужин!»
Офицер очень серьезно рассматривал меня, затем сказал:
– Вы – типичная Клеопатра. Прямо поразительно.
Я испуганно молчала.
– Я говорю, – продолжал он, – что вы похожи на Клеопатру. У вас в классе уже проходили про Клеопатру.?
– Проходили.
– Вы такая же царственная и такая же тонкая и опытная кокетка. Только ноги у вас не хватают до полу – но это уже деталь.
Сердце у меня забилось. Что я – опытная кокетка, я в этом не сомневалась, но как мог этот старик так сразу все заметить?
– Посмотрите, что у вас в салфетке.
Я взглянула. Из салфетки торчала розовая синелевая балерина.
– А у меня вон что.
У него был зеленый черт, с серебряным канителевым хвостом. Хвост дрожал, черт юлил на проволочке, до того веселый, до того красивый, что я даже ахнула и протянула к нему руку.
– Стоп! Его трогать нельзя. Это мой черт. У вас балерина, вы с ней и любезничайте.
Он воткнул черта в стол перед своей тарелкой.
– Взгляните, какой чудесный! Это лучшее произведение искусства, какое мне только приходилось встречать. Ну, да вы, наверное, искусством не интересуетесь. Вы – кокетка, Клеопатра; вам бы только людей губить.
– Да, ваш чертик самый красивый, – пролепетала я, – ни у кого такого нет.
Офицер деловито оглядел ужинавших. У каждого прибора сидело по синелевой фигурке – собачка в юбочке, трубочист, обезьянка. Такого черта не было ни у кого. Даже похожего не было.
– Ну еще бы! Такой черт появляется раз в эпоху. Посмотрите, что за хвостик – никто его и не трогает, а он сам дрожит. И какой веселенький!
Не надо было мне всего этого и рассказывать. Мне и без того черт нравился так, что даже есть не хотелось.
– Что же вы не кушаете? – спрашивал «старик». – Мама не велела?
Ах, как все это грубо. При чем тут мама, когда я светская женщина и ужинаю на балу с офицером.
– Нет, мерси, мне просто не хочется… я на балах всегда мало ем.
– Да? Вы себе, конечно, успели уже выработать привычку. Но что же вы не смотрите на моего чертика? Ведь недолго уже осталось вам любоваться. Вот кончится ужин, я его сейчас в карман – и домой.
– А на что он вам? – с робкой надеждой спросила я.
– Как– на что? Будет скрашивать мою одинокую жизнь. А потом женюсь и буду показывать его жене, если она будет себя хорошо вести. Ведь, не правда ли, дивный черт?
«Старый злой человек! – думала я. – Неужели ты не понимаешь, что я люблю этого веселого черта! Лю-блю!»
Если бы он не так восхищался им, я, может быть, решилась бы предложить ему поменяться – отдала бы ему свою розовую балерину. Но он, видимо, сам так был захвачен этим чертом, что и соваться нечего.
– Что это вы как будто загрустили? Жалко, что скоро конец? Что никогда в жизни вы ничего даже похожего на него не увидите? Н-да, такие встречи не часто бывают.
Я ненавидела этого жестокого человека. Я отказалась от второй порции мороженого, хотя, в сущности, хотела еще. Отказалась, потому что уж очень была несчастна. Пусть все летит прахом, не хочу никакой радости и ни во что не верю.
Все поднялись. Мой кавалер быстро отошел от стола. Чертик остался. Я подождала. Право, у меня даже мысли никакой не было. Голова не думала, думало, должно быть, одно сердце, потому что оно вдруг стало сильно и быстро стучать в верхушку тесного корсета.
Офицер не возвращался.
Я схватила черта. Серебряный хвостик упруго ударил по руке. Скорее в карман…
В зале опять начались танцы. Пригласил милый кадет. Я не решилась. Все казалось, что черт выскочит из кармана.
Я его уже не любила. Не было мне от него радости. Тревога и забота. Если бы взглянула на него, может быть, и пошла бы на все муки. А так… и к чему я это сделала. Пойти разве подкинуть на стол? Но дверь в столовую была заперта. Там, верно, уже убирали.
– Что вы такая печальная, моя прелестная дама?
«Старик» стоял передо мной и лукаво улыбался.
– А у меня страшное несчастье. Пропал мой черт. Я в отчаянии. Хочу телефонировать в полицию: пусть сделают обыск. Может быть, среди нас находится опасный преступник.
Он улыбнулся. Ну, конечно, он шутит насчет полиции.
– Сколько вам лет? – спросил он вдруг.
– Мне скоро будет пятнадцать, через десять месяцев.
– Ого, как скоро. Значит, года через три я бы мог на вас жениться. Н-да. Если бы не пропал так необъяснимо мой милый черт. Теперь мне порадовать жену нечем. Что же вы молчите? Я, может быть, кажусь вам слишком старым?
– Сейчас нет, – уныло отвечала я. – А через три года вы уж генералом будете.
– Генералом? Вот это правильное рассуждение. А как вы думаете – где мой черт?
Я подняла на него глаза. Я так ненавидела его и так беспредельно была несчастна, что он перестал улыбаться и отошел от меня.
А я пошла в комнату моей подруги и там, спрятавшись за оконную занавеску (хотя в комнате никого не было), вытащила черта из кармана. Он слегка смялся, но не в этом дело. Он изменился. От него не было радости. Не хотелось ни трогать его, ни смеяться. Это был самый обыкновенный синелевый чертик зеленого цвета с серебристым хвостиком. Какая может быть от него радость? Как все это глупо!
Я встала на подоконник, открыла форточку и выбросила его на улицу.
В передней ждала приехавшая за мной нянюшка.
Подошел офицер, взглянул на нянюшку, усмехнулся:
– А, это за нашей царицей Клеопатрой…
И вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и прибавил просто и ласково:
– Идите, идите спать, деточка. Вы совсем бледная стали. Господь с вами.
Я попрощалась и ушла спокойная и усталая.
Скучно!
Валя
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
– А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
– Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
Игнат
Утро рождественское началось и пошло как всегда.
Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с оборочками и бантиками, косички напомадили душистым репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели шелковую косоворотку с золотой пуговкой.
В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.
Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.
Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но бабушку всю жизнь герцогом дразнили.
– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.
Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.
Комната у бабушки была странная: большая, но очень низкая, и вся уставлена банками, склянками, и всюду полки, а на полках кости, сушеные травы, ступки. Точно кабинет Фауста. Занималась бабушка медициной, готовила собственные лекарства и лечила все болезни вплоть до самых неизлечимых. Против детских судорог набивала она подушечки сушеными васильками, падучую лечила толчеными косточками из поросячьей головы. Какой-то казанский профессор прослышал про эти косточки и так заинтересовался, что даже сам приехал. Но бабушка секрета не сказала, так и уехал ни с чем, только в бороду себе поворчал.
Дети с благоговением смотрели на банки и кости и начинали:
«Рождество Твое, Христе Боже наш»…
Девочки пели старательно и фальшиво, сбивались, поправлялись. Толстый Мишенька повторял только «аш, аш». Еще мал был, чтобы петь.
Потом бабушка каждого гладила по масленой голове и дарила по серебряному рублю. Выходя за дверь, девочки торопливо мерили – чей рубль больше.
А внизу отец с матерью принимали поздравителей: приказчиков, служащих в лесных дачах, мелких полицейских и телеграфистов.
Прибегали и мальчишки-христославы, но их принимать было некогда, и снаряжался на это дело старый слуга Игната. Старый был Игнат и представительный. Если бы служил он в дворянском доме, назывался бы он камердинером или дворецким – такая была у него внешность – и почтительная и в то же время надменная; почтительность обращена вверх, надменность – вниз. Лысая голова, седые баки, небольшие, мохрастые.
– Баки, как у собаки! – дразнили ребятишки.
Такие баки, действительно, бывают у старых зверей – у собак, у волков, у тигров. Но как жил Игнат у купцов, у Ва-хромеевых, то и был он ни дворецкий, ни камердинер, а просто слуга Игнат.
Взят был мальчишкой, вырос, женился, всю жизнь в доме прожил и жену схоронил.
Жена у него была тихая, помогала по хозяйству и шила прислугам кофты. Как-то раз бежит к ней горничная: «тетенька, Марфа Петровна, что же это вы мне сшили-с»! – А что? – «Да воротник-то к рукаву пришили!» Посмотрела старуха, задумалась. – «Это, говорит, к тому, что я скоро умру». Заскучала, почернела, перестала есть, недельку пролежала и умерла.
Остался Игнат один.
А жизнь шла вся, как была налажена. Приживалка, Клавдия Антоновна, заменила старуху в хозяйстве; другая приживалка, Светоносова стала шить кофты. А Игнат на Рождестве садился в передней на пустой ларь, надев валенки, напялив шапку – холодно было в передней – и принимал мальчишек христославов. В сигарной коробке лежали медяки для награждения поздравителей. Каждый получал по пятаку. Но нужно было внимательно следить, чтобы поздравитель не сплутовал и не прибежал славить второй раз. А это было дело нелегкое. Народ шустрый, и все друг на друга похожи. В тятькиных шапках, в мамкиных платках, в братниных валенках, закутаны, завязаны, морозом нащипаны, изо ртов пар валит.
Как их разберешь?
– …«Звездою учахуся»… – вдыхая в себя воздух, усердствует христослав, и вдруг грозный оклию
– Постой, постой! Да ты никак второй раз. Бона заплата на валенке-то. Нагибай голову, буду за уши драть.
– Ей-богу, дяденька, первый! Стану я врать! Вон образ-то на стене.
– Нечего, нечего, уноси ноги, пока цел. Получил гривенник, ну и иди!
– Как гривенник? Ей-богу, всего пятак.
– А, вот и попался! Вот и проговорился. Ну теперь давай уши!
Мальчишка удирал, сколько позволяли тятькины валенки.
Но в это утро, в последнее Рождество, сидел Игнат как на иголках, слушал вполуха и плутов не ловил. Шевелил ежовыми бровями и шептал про себя. А из двери изредка высовывался утиный нос приживалки Светоносовой. Наблюдательно.
В парадных комнатах после приема священников и раннего обеда, на котором присутствовал сам исправник, пошли уже визитеры партикулярные: акцизные с женами, купчихи с дочками, почтмейстер с двумя свояченицами, податной инспектор, судебный пристав и многие другие, и наконец явление, какого в природе почти что и не бывает: тюремный смотритель, огромный, толстущий, туго-грамотный, борода лопатой и при всем том – прямо сказать дико – маркиз!
В зале молодежь, поставив стулья вокруг, играла в фанты, и на твердо натертом крашеном полу отражались мутными бликами розовые и голубые платья девиц.
Бабушка из важности вниз не сходила, а дамы сами поднимались по скрипучей лесенке, по новым половичкам поздравить старуху.
Старый Игнат, сняв валенки, разносил чай и наливки… Ему помогала толстенькая горничная Маша, подперши для праздника свой шестнадцатилетний бюст невероятного фасона корсетом: Маша сопела, краснела. Она не знала, как еще хозяева отнесутся к ее корсету, и вид у нее был испуганный и виноватый.
Служила она в горничных еще только первую зиму, и грандиозный рождественский прием с исправником, с акцизными в форменном платье, с воинским начальником, с наливками и апельсинами, привел ее в какое-то восторженное отчаяние. И когда в зале жена ветеринара заиграла вальс «Дунайские волны», она еле удержалась, чтобы не грохнуть поднос об пол и не зареветь.
Служила она изо всего понимания и изо всех сил.
– Маша, – сказала хозяйка, – живенько чистые рюмки! Вот еще барыни идут.
– Господи, Господи! – отвечала Маша. – И еще идут! И под всякую барыню надо чистую рюмку ставить!
И восхищение, и ужас!
Старый Игнат следил за ней украдкой, не поворачивая головы, сторожким птичьим глазом через левую баку и, передавая в коридор грязные чашки, вдруг сказал четко и вдохновенно, как говорят, гадалки:
– Молись, сирота, скоро тебе счастье будет!
Маша шарахнулась от него и наскочила прямо на утиный приживалкин нос. Приживалка покачала укоризненно головой и шмыгнула в столовую.
Ничего не понимая, Маша наскоро всплакнула, вытерла щеки чайным полотенцем и побежала мыть чашки.
К ухаживаниям дворни она привыкла и придавала им не больше значения, чем Венера Милосская направленным на нее биноклям туристов. Чистенькие ситцевые кофточки ее всегда носили на груди следы грязных пальцев – отпечаток эстетических эманаций дворника Вавилы, кучера Петра, водовоза Гаврюшки и лесных приказчиков, приезжавших к хозяину с докладам.
К этому Маша привыкла. Но странное внимание Игната, так близко к ней подошедшего и так из самой глубины своего естества дохнувшего на нее табачным перегаром, сопровождавшим таинственные слова, – это смутило Машу до трепета. Растерянная, красная, моталась она весь день, роняла ложки и била стаканы в полном отчаянии.
К вечеру гости разошлись. Хозяйка сняла парадное платье, корсет и, блаженно почесывая бока, надела теплый капот.
– Ну, слава Богу, все, кажется, хорошо, и гости остались довольны. Два пирога с земляникой съели. Очень хвалили. Я говорила, надо было три сделать.
Хозяин, никогда не споривший, сейчас же согласился, что надо было три. Он бы и на пять пошел и на десять. Никогда не спорил. Очень был тихий и робкий.
Вошла приживалка Светоносова. Вошла, потом повернулась и постучала в дверь. Она была женщина деликатного воспитания и любила это подчеркнуть.
– Войдите, войдите, Раиса Ивановна, у нас секретов нет.
– Нет секретов, – сейчас же подтвердил хозяин. Светоносова закрыла дверь и, подойдя близко, зашептала:
– Наш-то старик уже проявлять себя начал. Давно уж мы за ним замечаем.
– Да что вы!
– Ей-богу! В коридоре, сама слышала, Машеньке всякие объяснения говорил.
– Господи! Да неужто Машеньке!
– Сама слышала. Вот так он стоял, как вы сейчас, а так она наискосок, с посудой. Я еще подумала: перебьют они хозяйские чашки.
– Что же он говорил-то?
– Говорил, как вообще… Что, мол, счастье и прочие слова.
– Ай-ай-ай! Что же теперь делать-то?
Дверь тихо приоткрылась, и вошла приживалка Клавдия Антоновна. Вид у нее был подозрительно-невинный, указывающий на то, что она подслушивала у дверей.
– Виновата, я на минутку. Я только хотела сказать, что вчера вечером проходила я мимо Игнатовой комнатушки и остановилась только дух перевести. Стою, а у него за дверью скрып-скрып – пишет что-то. А потом вдруг возгласы.
– Какие возгласы? Кто?
– Игнат возгласы делал. Про любовь. Ей-богу! Я и слушать не стала. Так совестно, ужас.
– Боже мой, Боже мой! – ахала хозяйка. – Такой старик хороший и вдруг!
– Хороший старик. Свой старик, – сокрушался хозяин, – что же мы теперь заведем?
– Надо тебе, Илья Иваныч, поговорить с ним тихо, по-хорошему.
Рот у хозяина от растерянности и огорчения раскрылся кругло, как у Мишеньки, когда он «аш-аш» пел.
– Как же я могу, посуди сама. Он меня маленького на руках носил. Как же я буду с ним про эдакое говорить? Не могу я! Мне совестно!
– Какой же ты после этого мужчина!
Обе приживалки как по команде повернулись и, подталкивая друг друга, вылетели из комнаты. Понимаем, мол, что пошли дела семейные. Только тихий сап за дверью показывал, что ушли они не слишком далеко…
Хозяин заморгал круглыми глазами.
– Катенька! Катерина Павловна! Ты не сердись. Ты лучше посоветуй.
– Я же тебе, друг мой, советую. Пойди и толком поговори. Зайди так, будто случайно, да и посмотри, что он там пишет и какие возгласы производит. Я что-то больше всего возгласов боюсь.
– Так, думаешь, пойти?
Вздыхали долго. Попили чаю. Еще потолковали. Потом хозяин встал, поцеловал хозяйку, та перекрестила его, и он пошел.
Игнат жил в комнатушке под лестницей. Из темного коридора видна была полоска света над его дверью. Хозяин остановился и прислушался. Сначала тихо было.
– Это я его скрипом спугнул…
И вдруг возглас, ясный и четкий. Голос Игнатов, а слова совсем неподходящие. Слова: «Клотильда моей души».
Хозяин даже ахнул. Этого никак не ждал. Сам не знал, чего ждал, но только не этого. Не Клотильды.
Постоял. Кашлянул и дернул дверь. Игнат сидел за столом, в очках и читал по тетрадке.
– Здравствуй, Игнат, – залебезил хозяин, – я вот, братец, зашел посмотреть, как ты тут устроился. Мимо шел, ну и зашел.
Игнат не выказал удивления, хотя устроился он в этой каморке ровно сорок пять лет тому назад. Он почтительно встал и подал хозяину стул, на котором сидел.
– Ты что это… того… писанием занялся?
– Совершенно верно. Списываю нужные слова из разных книжек.
– Слова? Какие же слова?
– Про любовь-с и про чувства.
Хозяин опять открыл рот кругло, как у Мишеньки, но Игнат был серьезен и деловит.
– Я, Илья Иваныч, жениться должен, а слова все забыл, которые к такому случаю. А без слов, сами понимаете, нельзя же. Вот здесь слова.
Он протянул хозяину тетрадку.
«Обоняние глаз твоих».
«Клотильда моей души».
«Горит восток зарею новой».
«Согласны ли вы разделить участь».
«За любовь мою в награду ты мне слезку подари».
«Здесь море ждет тебя широкое, как страсть».
«Люблю тебя, Петра творенье».
«Вы забудете меня в вихре света».
Илья Иваныч бережно положил тетрадку на стол и в ужасе посмотрел на Игната. А Игнат деловито объяснял:
– Вот списываю и учу. Забыл слова, а без слов нельзя.
– Это ты на Машеньке женишься? – испуганно прошелестел хозяин.
– Совершенно верно. Она девушка работящая, молодая и здоровая. На ней и женюсь.
– Да ведь… ты не сердись! Игнат, но ты ведь уж не молодой! Как же ты так вдруг влюбился?
Игнат, забыв всякую почтительность вдруг обиженно фыркнул:
– Не понимаю я вас, Илья Иваныч. Говорить мне, старику, такие слова. Что я, дурак, что ли? «Влюбился»! Сказать про старого человека такую срамоту.
– Так как же ты женишься, коли сам говоришь, что старый?
– Так ведь не по любви же я женюсь. Я, Илья Иваныч, не дурак. Я женюсь по расчету. У меня все обдумано.
Хозяин выпучил глаза и молчал, – круглый, голова набок; так в деревне смотрит луна из-за бани…
– Теперь вот Рождество, зима преполовилась, а там гляди и весна, и потом гляди – и лето. А как мне холостому-то? У меня, скажу прямо, к летним брюкам некому пуговиц пришить. А Машенька, она за всем присмотрит. Вы думаете, зря ума? Нашли дурака. Нет – я по расчету.
Хозяин благоговейно покачал головой.
– Ишь ты какой… Я ведь не знал…
Тихонько вышел. По всему коридору на цыпочках шел. Очень уж растерялся.
Хозяйка спала. Спросила сквозь сон:
– Ну что? Урезонил старика-то?
– Нет, Катенька. Старик-то он старик, а голова у него хоть бы и нам с тобой – так не худо. Расчетливый. Завтра расскажу. Это-то голова! Такой не пропадет. Я человек не завистливый, но должен признаться… Н-да. Не всякому дано! Эдакое!
Звонари
Обещал дяденька приехать в субботу к вечеру, чтобы вместе потом разговляться, да разлив удержал, и поспел он только к четвертому дню праздника.
Приехал веселый.
Дом куропеевский встретил его радостно. Все двенадцать окон, что выходили на соборную площадь, сверкали на солнце свежевымытыми стеклами, звенели, отражая колокольный звон, и празднично сквозили на них синеподкрахмаленные занавески.
Забрал свои кульки, вылез из тарантаса.
Дернул за звонок. Еще и еще. Что-то долго не отпирали.
Высунулась девка, какая-то точно одурелая.
– Ась?
– Не ась, а здравствуйте.
– Ась?
– Ваши-то дома?
– Ась? Дома, дома. Пройдите в зальце.
Дяденька расчесал бороду. Вошел.
Навстречу ему выплыла сестрица Анна Егоровна с Нюточкой. У обеих уши завязаны, и из повязки вата торчит.
– Здравствуй, голубчик… – чмок-чмок, – воистину… Ась? Чего долго не ехал? Что? Чего?
– Да что вы – распростудились тут все, что ли?
– Чего? Ты громче говори. Да пойдем на ту сторону, ко мне в спаленку. Там все-таки легче.
– А сам-то где? – спрашивал дяденька.
Но Анна Егоровна только щурилась, жмурилась и вела его по комнатам. Нюточка за ними.
Пришли в спаленку.
Анна Егоровна развязала платок, вынула из ушей вату и паклю.
– О-ох! О-ох! Сам-то под периной, и две подушки сверху навалены. Иди, Нюточка. Растолкай папеньку.
– И где вас тут угораздило простудиться-то?
– О-ох! О-ох! И не простужены мы, а звон нас донял. Четверо суток с утра до вечера гудет! Везде на Святой любителям звонить разрешается, ну эдакого, как в нашем городе, – нигде нет. Сапожник Егоров и трубочист Гвоздев. Один гудит, другой очереди ждет. И как у них головы не треснут! Житья от них нет, хоть из дому беги!
Вышел хозяин.
– Христос воскрес! Да вот, братец, беда какая! И куда денешься? Не в трактире же мне, семейному человеку, сидеть прикажешь! Оглохли, как есть оглохли!
– А ты бы с ними поговорил, со звонарями-то с этими… Либо нажаловался бы куда.
– Да кому нажалуешься-то? Это их право. Я их, безобразников-то, уж два раза призывал. Раз по двугривенному дал, другой по полтиннику, чтобы передохнуть дали.
– Ну и что же?
– Ну и ничего. За двугривенный полчасика, действительно, помолчали, а за полтинник так будто назло еще громче растрезвонились. Мы Глашку к ним посылали. Так они ей велели сказать, что меньше как за восемь гривен и разговаривать не станут. Нам, говорят, не расчет. Мы, говорят, время упустим, а там опять жди целый год.
Дяденька подумал, почесал в бороде, усмехнулся и говорит:
– Неправильно вы за дело принялись, оттого у вас так и получается. Они – народ коммерческий, смекалистый. Вы ведь что? Вы, покупатели, тишину от них купить хотите. Вот они вам цену и нагоняют. Полтинник, восемь гривен. А там, глядишь, как насядут хорошенько, так и по целковому отвалите. Неправильно вы дело поставили.
– А как же быть-то?
– Не тишину от них покупать надо, а звон…
– Да куда его, батюшка, помилосердствуй! И без того…
– Ничего вы не понимаете. Я вам за полтинник спокой куплю. Глашка! Зови сюда звонарей.
Через десять минут звонари стояли в прихожей. С черным носом Гвоздев. С красным – Егоров. Дяденька вышел к ним.
– Здорово, ребята! Это вы так расчудесно трезвоните?
Оба носа, и черный, и красный, обиженно фыркнули.
– Что же, что трезвоним?
– Мы в своих правах…
– Где ни доведись…
– И везде разрешено, а у вас вдруг не смей.
– И нигде этого не видано…
– Да что вы, братцы? – удивился дяденька. – Я вас что-то не пойму. Я вас поблагодарить позвал, потому как по соседству звоном вашим пользуюсь. Глаш-ка-а! Принеси водочки, звонарей наших любезных попотчевать. Люблю я, братцы, смерть люблю хороший благовест! Ну и звоните же вы, прямо как по нотам! Заслушаешься! Я и нашим говорю, что это, мол, вас только сначала так укачало, а вы, говорю, вслушайтесь как следует, так еще спасибо скажете. А что ж бы вы думали – сегодня сестрица-то говорит, – а и правда приятно звонят. А Гаврила Петрович так приказал завтра с утра окна раскрыть. Мне, говорит, особливо утром приятно.
Черный и красный носы засопели смущенно.
– Пусть дадут рупь, – хрюкнул черный, – за рупь могу и совсем бросить.
– Ежели по рублю… – просипел красный.
Дяденька удивился.
– Да что вы, голубчики, за что обижаете? Я вон в прошлом году пять целковых предлагал, охотника искал у себя в Мамадыше, чтобы хорошо звонил. Не нашлось. Тренькали, да без всякого ладу. Я, братцы, вам каждому полагаю по двугривенному в день. Звоните. Только чтобы как следует. Как один, значит, отзвонил, так другой сразу за веревку. Я не жмот, а денег даром платить не люблю.
Красный нос хлюпнул. Черный поскоблился коричневым ногтем.
– Не маловато ли будет, ваша милость?
– Поищите, кто вам больше даст.
– Обидно! А когда начинать-то?
– Сегодня и начинайте. За полдня получите по гривеннику.
– Ишь, какой ловкий! Мы теперь уставши, все утро звонили, хоть по пятиалтынному дай.
– Я, братцы, тоже деньги-то не сам печатаю. Не хотите, не надо. Наше вам с кисточкой.
Дяденька повернулся и вышел.
Весь вечер была тишина.
Куропеевы благодушествовали. Раскупорили уши, заказали пирог с налимом.
Утром начался благовест.
Но к трем часам неожиданно прекратился, звонари явились для переговоров.
– Воля твоя, обижаешь ты нас. Над нами вон и ребята смеются. За двугривенный работай для него весь день!
– Что ж, братцы, так договаривались.
– Темного человека обойти легко.
– Попробовал бы сам, коли так просто.
– Всю головушку за день-то разломит…
– Рука онемеет.
– Сказано – двугривенный. Не хотите – не надо.
– Эдак обижать. – Ушли.
Тишина. Благодать.
– Чего это и другие-то никто не звонит?
Вечером под колокольней завопили голоса. Драка. Это звонари, сторожившие колокольню, вздули какого-то любителя, хотевшего позвонить.
Никого не пускали.
– Живоглотову душу радовать не дадим.
Дежурили четыре дня с утра до позднего вечера. Никого не пустили и сами не звонили.
Когда дяденька уезжал восвояси, оба звонаря – и Егоров, и Гвоздев – подошли к крыльцу, подбоченившись.
– Что? Купил дешево? Повеселил душеньку?
– Что поделаешь, ребята, – подмигивал дяденька провожавшим хозяевам. – Ничего не попишешь! Надо бы мне сразу согласиться, а я вон поскупился, а потом заупрямился. Ну, сам себя, значит, наказал. На будущий год приеду, тогда сговоримся. Не поминайте лихом!
Сирано де Бержерак
Утром обогнули маяк, и море успокоилось.
Желтое весеннее солнце сразу припекло палубу. Запахло мокрой паклей, смолой и деревом.
Из кают вылезли измотавшиеся за ночь пассажиры, щурились, радовались, рассказывали друг другу, как геройски переносили качку.
Актриса Богратова, зеленая как плед, в который она куталась, поднялась на палубу и села спиной к солнцу – греть спину. Ее знобило после скверной ночи. Хотелось поплакать и пожаловаться – да некому.
– Не надо было ссориться с генералом. Он идиот, но во время такого ужасного путешествия был бы полезен.
Он бы раздражал ее, это верно, и делал бы все не то, что нужно. Пролил бы одеколон в чемодане и непременно именно внутри чемодана, чтобы перепортить все вещи. Намокла бы красная шаль и слиняла бы на розовое шелковое белье. А идиот уверял бы, что в красильне отчистят, хотя она уже сорок раз говорила ему, что такие пятна не выходят. Потом он… что бы он еще сделал? Занял бы каюту около самой топки, это уж конечно. Он иначе не может. Мигрень на всю ночь была бы обеспечена. А он пошел бы за кипятком и провалился бы в какой-нибудь люк, а потом корчил бы жалобные лица, что он, мол, ни в чем не виноват.
Как подумаешь, так одиночество все-таки лучше. Она томно вздохнула.
– Машенька! Машенька! Тру-ля-ля! – запел около нее мужской голос.
Молоденький чернобровый мичман, закинув голову, глядел на верхнюю палубу, приплясывал и делал жесты, будто играет на гитаре.
– Взгляните же, Машенька, вы на меня!
Опираясь на перила тонкими загорелыми руками, смотрела на него сверху прехорошенькая румяная девушка, совсем молоденькая, в белом платье с оборочками, в чувяках на босу ногу. Голова у нее была повязана ярко-красным платочком. Она улыбалась смущенно и задорно, платочек такой был радостный на белом фоне пароходной трубы, что совсем понятно выходило, что мичман приплясывает и поет ерунду.
Машенька сложила руки рупором и закричала:
– Отвя-жи-тесь!
Пассажиры, подняв головы, смотрели на нее, улыбаясь!
– Машенька! Вы богиня нашего парохода. Все рыбы на семь миль в окружности дохнут от любви к вам. Кок говорит, что все стали тухлые. Машенька!
– Отвя-жи-тесь!
Она брыкнула ножками, сконфуженная и польщенная, и убежала.
– Кто эта барышня? – спросила Богратова.
Мичман обернулся, погасил улыбку и сказал строго:
– Дочь капитана. Мадмуазель Петухова.
Потянулся обычный пароходный день. Звонили склянки, гремела цепь, тыкались по всем углам томящиеся пассажиры.
Изредка вспыхивал на верхней палубе красный платочек.
– Машенька, Машенька! – раздавалось со всех сторон.
– Славная девчонка у нашего капитана.
– А куда такую дурочку денешь? Ни денег, ни образования.
– Жаль капитана – забот столько.
Богратова, вялая и сонная, легла спать с семи часов вечера, но около часу проснулась и почувствовала, что больше не заснет.
В каютке было душно и скучно. Богратова накинула шаль на короткий ночной капотик, надела мягкие ночные туфли и поднялась на палубу.
Ночь была тихая, лунная. Пассажиров ни души. Все спали. Пароход скользил в луне и в море, весь легкий и белый.
Богратова пошла к носу. Перелезла через свернутые канаты, сваленные мешки и рогожи и вдруг там за мышками, на самом лунном припеке, увидела лежащую человеческую фигуру – руки разбросаны, голова жутко закинута назад – труп!
Богратова вскрикнула и юркнула за мешки.
– Машенька! – позвал труп. – Не бойтесь! Я беру лунную ванну и мечтаю о вас.
– Я не Машенька, – ответила Богратова, узнав голос утреннего мичмана.
Тот расхохотался.
– Глупенькая вы моя, Машенька! Капитанская моя дочка! Да я вас узнал прежде, чем вы ахнули. По дуновению юбочки вашей узнал, по ножкам быстрым и неслышным.
– Да уверяю же вас, что я не Машенька!
– Господи! Она, кажется, собирается меня интриговать! Я бы вытащил вас сюда, да мне шевелиться лень. И скоро на вахту. Машенька! я люблю вас.
Богратова завернулась плотнее в шаль и хотела уйти, но вместо того улыбнулась и села на рогожу.
– Да, я люблю вас, Машенька, но вам семнадцать лет и вы совсем-совсем глупая. Лета-то вам еще набегут, но поумнеете вы вряд ли. Беда!
– Однако! – усмехнулась Богратова. – Ловко вы с вашей Машенькой расправляетесь.
– С моей Машенькой! Да-да, вы моя. Что поделаешь! Знаю вас всего неделю, а готов хоть сейчас жениться; но как я вас покажу, такую, папеньке с маменькой? Папенька у меня адмирал, маменька дама томная, рожденная баронесса Флихте фон Флихтен. Ну как я им покажу вас, милую мою капитанскую дочку!
– Послушайте, молодой человек. Вы меня совершенно не знаете. Допустим, что я действительно Машенька. Неужели вы думаете, что за две недели можно так до самого дна узнать женскую душу со всеми ее возможностями?
– Хо-хо! Как моя Машенька-то заговорила! Ну, подойдите ко мне.
– Нет, я не подойду, и если вы сделаете хоть один шаг ко мне, я сейчас же убегу, и все между нами будет кончено.
– Н-ну, ладно. Будем так говорить. Скажите мне – вы могли бы меня полюбить?
– Прежде всего, друг мой, любовь есть чувство иррациональное. Понимаете? Я не только не могу знать…
– Что-о? Как вы сказали? Ей-богу, мне показалось, что это луна говорит. Проще поверить, что луна.
– Если вы будете все время издеваться, я перестану говорить.
– Не сердитесь, Машенька, но, право, мне так странно… И отчего вы не зовете меня Костей?
– Милый друг, сейчас в этой лунной сказке вы для меня не Костя. Вы для меня собеседник. Понимаете? Собеседник с большой буквы.
– С большой бу… Машенька, а вы не спятили?
– Не будем вульгарны, друг мой. Разве вы не чувствуете, как дрожит луна в вашем сердце? Как плещут волны морские в моем? Молчите, я прочту вам дивное стихотворение. Слушайте:
Любовь – это сон упоительный…
И она тихо, но с пафосом прочла отрывок из «Принцессы Грезы». Прочла и замерла.
– Все? – спросил Костя.
– Все, – шепнула она. – Это из «Принцессы Грезы».
– А вы откуда знаете? Вы же в театрах не бывали?
– Я читала. Я люблю все прекрасное – солнце, звезды и цветы. Я люблю поэзию, я знаю наизусть всего Надсона. Я – странное, нездешнее существо. Никто не понимает меня. «Я никем не любимый цветок, я зовусь полевая ромашка» – так сказал бы про меня Бальмонт. Я никого не могу любить. Целые дни глаза мои отражают море, целые ночи – звезды. Моя душа соткана из зыбких туманов…
– Машенька! Машенька! Подойдите ко мне… мог ли я думать…
Она услышала, что он подымается.
– Не смейте! Иначе – все кончено. Слушайте, завтра в это же время я приду сюда опять, но с условием: обещайте, что весь день вы не скажете со мной ни слова и ничем не намекнете, что видели и говорили со мной ночью.
– Клянусь! Только приходите. Я раб ваш… я ничего не понимаю. Я идиот, и мне пора на вахту.
– Не двигайтесь. Я уйду прежде.
– Нич-чего не понимаю!
* * *
Богратова долго улыбалась, лежа на своей койке.
– Я заставлю его этими ночными беседами безумно влюбиться и жениться на Машеньке. Вот дивное приключение! Совсем Сирано де Бержерак. Благодаря моему уму и таланту он влюбится… в Машеньку.
Богратовой было весело.
Весь день она обдумывала, что бы такое особенно яркое сказать, что продекламировать, как себя держать.
Наблюдала – не встретится ли мичман с Машенькой. Нет, мичмана не было видно. Машенька тихо сидела на верхней палубе с книжкой на коленях и не смеялась. Мичман держал клятву.
В половине первого Богратова вышла из своей каюты и тихо, стараясь держаться в тени, полезла за вчерашние мешки. Мичмана еще не было.
– Мне плыть только двое суток. Успею ли за это время?
Прыгая через канаты, тяжело дыша, Костя пробрался мимо.
– Ау! Машенька!
– Садитесь на вчерашнее место и не двигайтесь, а то я убегу.
– Чего вы боитесь, Машенька? Я вас очень уважаю. Мне сегодня хотелось бы очень, очень серьезно поговорить с вами.
– Я вас буду серьезно слушать.
– Весь день я думал о вас. Я видел, как вы сидели с книжкой. Как мог я думать, что вы некультурная девчонка! Вы просто молодая и веселая, а ведь с вами никто и не говорил как следует. Все думают так хорошенькая куколка – и все тут. Но какая вы сегодня были очаровательная с этой книжкой на коленях, казалось, что вы, может быть, тоже думаете обо мне и ждете ночи? Да? Да?
– Молчите! «Мысль изреченная есть ложь» – как сказал великий поэт.
– Дорогая, подождите, поговорим просто. У моих родителей есть именьице…
– О Боже мой! Не надо! Не надо! Разве об этом будем мы говорить теперь, «когда дрожат сердца струны», как поется в романсе… Когда «звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем»… Молчите! И потом – я боюсь любви. Я «безумно боюсь золотистого плена»… как сказал бессмертный Вертинский. Ах, нет, молчите, молчите!
– Да я и так молчу.
– Какая ночь! Милый, милый! В такую ночь хорошенькая Джессика… Лимоном и лавром пахнет… Это Шекспир.
– А все-таки было бы хорошо, если бы вы разрешили мне подойти к вам, взять вас за руку и сказать…
– Не смейте! Вы дали слово!..
– Мари! Дорогая! Когда я сегодня смотрел на вас, тихую, милую, с книжкой на коленях, я понял, как я люблю вас, Мари!
Богратова забеспокоилась. Положительно этот идиот сейчас же затеет жениться, все выяснится, а плыть еще двое суток – с тоски помрешь. Только и развлеченья, что его колпачить.
– Мари! Хотите быть моей женой?
Хлоп! Готово! Теперь что же…
– Друг мой! Только не подходите. И завтра весь день опять ни слова. Ночью здесь я скажу вам все. А сейчас я хочу прочесть вам одно стихотворение. Это стихотворение посвятил мне один известный поэт, когда плыл на нашем пароходе. Слушайте:
О, если мне порой в прекрасном сновидении…
Она прочла это стихотворение Байрона и смолкла.
– Н-да-м, – сказал Костя. – Какую массу стихов вы вызубрили. А борщ варить умеете?
– Вы грубы, – проскандировала Богратова.
– Простите, но все так странно. Я предлагаю вам быть моей женой, а вы вместо ответа шпарите стихи какого-то дурака…
– Дурака! Да ведь это Байрон!
– Стало быть, Байрон на вашем пароходе катался? Ловко! Ай да барышня!
– Я… пошутила… это не Байрон. Но почему вы заговорили о… о домашнем хозяйстве? (Я не хочу говорить грубое слово… «борщ».) Точно облагораживающее влияние женщины заключается в том, чтобы угождать низменным вкусам мужа. Я поведу вас неведомыми тропами к сияющим звездам новой зари!..
– Уф! – сказал Костя.
– Что?
– Да ничего, ничего. Валяйте дальше.
Богратова помолчала, потом прочла поэму «Аспазия», потом «Письмо» Апухтина, потом «Довольно, встаньте!». Потом начала было «Разбитую вазу», как мичман вскочил.
– Слушайте, Машенька. Теперь закончим наше литературное отделение. Завтра в это же время вы придете сюда без всяких пряток – надоел этот вздор – и скажете мне человеческим языком, хотите ли вы быть моей женой. А сейчас я должен сменять вахту.
* * *
Богратова осталась немножко разочарованная. – Грубый неуч. Эта дура, пожалуй, совсем ему под пару. Но все-таки я свое дело сделала. Он хочет, чтобы Машенька, то есть я, была его женой. Не та Машенька, которую он видит, а та тонкая, дивная, благоуханная душа, которую я показала ему.
* * *
Весь день Машеньки не было видно. Мичман, злой и нервный, даже не смотрел на верхнюю палубу.
– Уж не переговорили ли они? – встревожилась Богратова. – Надо скорее кончать.
Вечером она закуталась с головою и забилась поглубже за мешки, хотя небо было облачное и луна спряталась.
Мичман был уже на своем посту и сразу услышал ее приход.
– А, вы здесь? – спросил он. – Вот что, друг мой. Я сегодня тороплюсь, и поэтому буду краток. Попрошу вас только об одном: простите меня, не сердитесь, забудьте все, что я наболтал. Выслушайте меня спокойно. Я просто был глуп и молодо влюблен в вас, в вас, хорошенькую Машеньку. Но потом, когда я во время этих ночных свиданий узнал вас по-настоящему, я понял, что мы не пара. Я, очевидно, человек простой, а у вас все какая-то мелодекламация. Родители мои люди старого уклада, именьице маленькое – ну куда вы там со своей декламацией? Отец обидится. Я думал, вы простенькая девочка, что вас немножко отшлифовать… И, главное, – думал, что вы ужасно любите меня… Ну, Бог с вами. Тем лучше. Совесть меня не упрекнет. Я ни слова не скажу вам, будто ничего и не было. А через неделю, а то и раньше спишусь на другой пароход. Прощай, милая моя мечта, радость моя Машенька, капитанская дочка!
* * *
«Как он груб, – думала Богратова, укладываясь на свою койку. – Если бы не было противно говорить с этим идиотом, я бы открыла ему, кто я, и пусть бы женился на своей дуре. Но все это надоело. И не все ли мне равно, поженится или не поженится пара молодых идиотов!»
Она уже засыпала, как вдруг нежданно для себя почувствовала, что плачет.
Но не поняла, почему.
Сватовство
Она подмазала брови и губы, причесала волосы гладко, чтобы четко выделился профиль, и надела темно-красное платье, потому что для своей Каточки, для своей милой подружки, готова была на все.
Коренев эстет. Коренев и разговаривать не станет с вульгарно причесанной и пошло одетой женщиной.
А нужно его заставить не только разговаривать, но внимательно вслушаться в ее советы и доводы. Вслушаться и послушаться.
Она волновалась. Смотрела в зеркало, репетировала наиболее ответственные фразы.
– Вы должны это сделать! – говорила она сама себе в зеркало и властно сдвигала подмазанные брови. – Вы должны сделать Каточку своей женой. Любовь одной рукой дает нам права, а другой накладывает на нас обязанности… – Нет, положительно, лицо должно быть при этом бледнее!
Она долго и тщательно втирала пудру, подправляла кисточкой брови и снова репетировала:
– Любовь одной рукой дает права, а другой… – Теперь лучше.
Как это все трудно! Но, милая Каточка, ты можешь быть спокойна. Ты доверила свою судьбу другу умному и опытному.
Наконец!
Коренев пришел очень оживленный и немножко удивленный.
– Вы меня очень обрадовали, милая Лидочка, вашей запиской, но очень удивили обещанием какого-то серьезного разговора. В чем же дело?
Она повернулась в профиль, властно сдвинула брови и сказала твердо:
– Владимир Михайлович! Любовь одной рукой дает вам права, а другой накладывает…
– Как? – удивился Коренев. – Другой рукой накладывает…
– Не перебивайте меня! – вспыхнула Лидочка. – Другой рукой накладывает обязанности.
Коренев подумал, потом взял собеседницу за обе руки и поцеловал сначала одну, потом другую:
– Я всегда знал, что вы хорошая и серьезная женщина. Только почему вы говорите со мной, точно миссионер с эфиопом? В чем я провинился?
Лидочка растерялась:
– Нет, Вовочка, вы не провинились; только вы очень легкомысленный человек, и я боюсь за судьбу моего друга.
Лицо Коренева сделалось серьезным.
– В чем дело, Лидочка, говорите прямо. Речь идет, очевидно, о Каточке?
– Да, вы угадали. Я лучший друг Каточки. Я дала ей слово, что никому ничего не скажу. И я сдержу клятву. Вы знаете, что Каточка уехала к тетке в Киев?
– В Киев? Когда? Зачем?
– Вчера. Уехала от вас. И я поклялась, что не открою вам место ее пребывания, и я не открою.
– Да ведь вы же сказали, что она в Киеве.
– Разве? Ну это я так, вскользь.
– Послушайте, Лидочка, не мучьте меня! Скажите мне правду – в чем дело? Уверяю вас, что для меня это очень серьезно.
Он даже побледнел. Лидочка посмотрела на него с некоторым недоумением.
«Неужели он действительно серьезно любит эту Катюшку-вертушку?»
– Извольте, я скажу вам правду, – торжественно ответила она. – Мой друг, Каточка Леженева, любит вас серьезно и искренно. На легкий флирт она не способна. Она рождена быть женой и матерью, а вы рвете ее сердце и относитесь к ней легкомысленно. И вот она решила бежать от вас и там, в уединении, или забыть вас, или…
Она зловеще замолчала. Он схватил ее за руки:
– Лидочка! Ради бога! Что вы говорите! Ведь я же люблю ее!
– Может быть, – иронически скривила губы Лидочка. – Может быть, и любите, но не той любовью, какую заслуживает такая женщина.
– Но ведь это же недоразумение! Я люблю ее очень серьезно. Я собирался просить ее руки.
– Неужели? – совершенно некстати удивилась Лидочка.
– Да! Да! Я считаю Каточку очень серьезной и умной девушкой…
– Ну относительно этого я, положим, с вами не согласна. В гимназии она еле плелась. На выпускном экзамене ответила, что Герострат был конь Александра Македонского. Нет, уж будем откровенны – умной ее никак нельзя назвать. Я могу это сказать, потому что я лучший ее друг.
– Я, конечно, не спорю, – замялся Коренев, – но у нее такая серьезная и глубокая душа, какой я не встречал у современных женщин.
Лидочка вспыхнула. Кому приятно выслушивать такие вещи?
– Серьезная, ха-ха! За новую шляпку душу продаст!
– Ну что вы говорите! Конечно, она любит все красивое, как всякое талантливое существо.
– Это Каточка-то талантливая? Каточка, которая с трудом одним пальцем на рояле тренькает. «Мадам Люлю-у! Я вас люблю-у!» Как моторный гудок. Ха-ха! Ну и удивили же вы меня!
– Так вы не находите ее талантливой? – опечалился Коренев. – Что ж, может быть, вы и правы. Когда смотришь на такое очаровательное личико, как у нее, то невольно приписываешь ему какие-нибудь душевные качества. У нее очаровательная внешность. Она так выделяется между всеми своими приятельницами. Такая изящная красота! Акварельная какая-то!
Лидочка даже побледнела.
«Вот идиот какой нашелся! Прямо какой-то бешеный».
– Ну знаете, Владимир Михайлович, можно быть смешным, но не до такой степени! У Каточки изящная красота! Конечно, когда она вымажет на себя четыре банки краски всех цветов, так трудно не сделаться акварелью. А вы бы посмотрели на нее утром, пока она не успела еще навертеть на себя фальшивые подкладки да накладки. То-то бы удивились! Мне вы можете верить. Я ее лучший друг и знаю все ее тайны.
Коренев притих и долго молчал.
– Лидия Николаевна, – сказал он наконец. – Не щадите меня, она, скажите мне правду, – она поручила вам поговорить со мною?
– Нет!., то есть да. Я дала слово не выдавать ее, но ведь вы же ей не скажете об этом! Это было бы неловко, раз я ее лучший друг.
– Та-ак. Значит, она все-таки любит меня? Значит, она, несмотря на свое легкомыслие и э-э-э… ограниченность, способна на искреннее и серьезное чувство, в наш век, когда женщины…
– Ах, перестаньте, Вовочка! Ну что вы наивничаете! Каждая барышня старается так или иначе выйти замуж. Точно вы не понимаете. Каточка – мой лучший друг, и я, конечно, не позволю сказать о ней ничего дурного, но само собой разумеется…
– Позвольте, Лидочка? А как же вы намекали как будто даже на самоубийство с ее стороны. Или мне это показалось?
– Ну конечно, показалось.
Оба помолчали. Лидочка глубоко вздохнула и сказала с печалью и состраданием:
– Ну что же, милый друг, ведь придется вам жениться, ничего не поделаешь.
Коренев тоже вздохнул.
– Я ничего не имею против брака вообще. Боюсь только, что мы с Каточкой мало подходим друг к другу. Ну да свет не клином сошелся.
Он ушел печальный, но спокойный. Лидочка долго улыбалась себе в зеркало, тоже печальная, но спокойная:
– Милая Каточка! Я сделала все, что могла! Но ведь этот Коренев такой упорный идиот!
Вендетта
История, которую я хочу рассказать вам, произошла не очень давно, и люди, о которых идет в ней речь, вероятно живы и здоровы. Может быть, вы даже встречаете их где-нибудь в обществе, или на улице, или в театре и спокойно проходите мимо, не чувствуя в них героев почти кровавой драмы.
От драмы этой веет таким глубоким средневековым ужасом, что мне хочется поведать вам её именно сегодня, в рождественский вечер, когда, согласно старому, укоренившемуся обычаю, полагается немножко попугать читателя…
Итак…
За Аннетой Лиросовой ухаживал Мишель Серебров.
Аннета была взволнована и счастлива, и только одно несколько раздражало её: почему нельзя рассказать об этом мужу. Она очень любила своего мужа и привыкла делиться с ним и горем, и радостью, а тут вдруг – стоп! Самого радостного и интересного как раз и нельзя рассказать. Вместо того чтобы гордиться успехом жены, он ещё, чего доброго, надуется.
А погордиться было чем.
Мишель Серебров был очень интересен. Настоящий Дон Жуан – двух мнений быть не могло.
Женщины о нём говорили:
– Нет, Мишель, конечно, некрасив, но с ним можно поговорить на серьёзные темы. Он совсем не пустой и не поверхностный человек, таким кажется на первый взгляд.
Мужчины говорили о Мишеле:
– Какая у этого Сереброва наглая морда, верно, уж не раз бит.
И прибавляли:
– Парикмахер!
Всё это, выраженное бедным человеческим языком, в переводе на более высокий, литературный стиль означало не что иной, как:
– Дон Жуан.
Разговаривал Мишель Серебров мало. Он больше выразительно смотрел, раздувал ноздри и изредка шептал с упреком:
– Нехорошо…. нехорошо мучить. Я сегодня всю ночь не спал!
Говорил он эту фразу даже тем женщинам, с которыми только что познакомился, так что признание о бессонной ночи звучало несколько некстати, ну да не менять же из-за таких пустяков своих привычек и обычаев.
Как настоящий Дон Жуан, Мишель никогда не называл по имени женщин, за которыми ухаживал. Это очень опасная штука: при широко поставленном деле легко можно ошибиться и спутать. А женщина, если она, например, Манечка, почему-то ужасно обижается, когда любимый человек называет её Сонечкой или Танечкой. Точно уж это такая большая разница!
Так вот, во избежание неприятностей Мишель Серебров называл близких своему сердцу женщин или «детка», или «котка», или какими-нибудь лошадиными именами: «игрунка», «ласкунка», «смехуночек».
Выходило приятно и ни к чему не обязывало.
И вот Мишель Серебров стал ухаживать за Аннетой Лиросовой. Ухаживал целых четыре месяца. И каждое воскресенье присылал ей большую круглую коробку с её любимыми конфектами – пьяные вишни в шоколаде.
Бывал он у Лиросовых каждый четверг на журфиксе и каждое воскресенье на обеде. Иногда провожал Аннету из театра и говорил о звёздах громко и пламенно, чтобы не было слышно, как икает извозчик.
Но вот наступило воскресенье, когда Мишель не смог прийти, – у него оказался спешный доклад. И наступил четверг, когда Мишель не смог прийти. У него и в четверг оказался спешный доклад. Очевидно, государственные дела были в критическом положении, если понадобилась такая экстренная помощь со стороны Мишеля.
Что ж делать. Мужчины всегда готовы всё бросить ради каких-то дел. Им только свистни. Это даже в истории известно.
И Аннета со злобой вспоминала братьев Гракхов, у которых ещё была мать, и потом Демосфена, набившего себе рот камнями, чтобы лучше говорить, и Диогена, залезшего в бочку неизвестно для чего, тоже, должно быть, для государственной пользы, а какая-нибудь несчастная ждала его и мучилась. Исторические примеры поддерживали мужество духа у тоскующей Аннеты Лиросовой, но когда Мишель и во второе воскресенье и сам не пришёл, и даже конфект не прислал, она встревожилась, расстроилась и сделала сцену мужу, зачем тот своей вилкой полез в блюдо с тетёркой.
Вечером решила развлечься и поехала к актрисе Удаль-Раздолиной. Раздолина была немножко знакома с Мишелем, может быть, потому Аннету и потянуло именно к ней.
У Раздолиной были гости – актрисы, офицеры. Мишеля не было. Но было нечто: на столе между кексом и вазочкой с малиновым вареньем стояла большая круглая коробка с пьяными вишнями в шоколаде.
Аннета рассеянно поздоровалась и, не отводя глаз от коробки, долго молча сидела и чувствовала, как в мозгу происходит странная работа, быстрая и мелкая, – словно какие-то крючки подцепляют какие-то петли и в результате получается определённый и точный рисунок.
Аннета улыбнулась самой любезной и беспечной улыбкой, и голос её не дрогнул, когда она спросила у хозяйки:
– Ах, кто это вам преподнёс такие чудесные конфекты?
Хозяйка лукаво скосила глаза и весело ответила:
– Ах, это один очаровательный Дон Жуан.
Аннета больше ничего не спросила. Она встала с места и, подойдя к хозяйке, строго сказала:
– Пойдём, мне надо поговорить.
Изумлённая Удаль-Раздолина повела её в свою спальню.
Там Аннета, повернув к лампе растерянное лицо Раздолиной и положив обе руки ей на плечи, сказала твёрдо:
– Отвечайте мне всю правду. Конфекты от Мишеля?
– Нет, то есть да, – честно ответила Раздолина.
– Всё говорите: «коткой» называл?
– Нет… то есть да! – лепетала Раздолина.
– Руку вот тут, около пульса, усами щекотал? В декольте дул? Говорил, что мучить нехорошо?
– Ах да…то есть да…
– Показывал Большую Медведицу? Ноздри раздувал? Говорил, что ночь не спал?
– Да…да… – трепетала Раздолина. – Да…дул…в Медведицу…ни одной ночи не спал…
Аннета отпустила её плечи, повернулась и вышла. Вышла, села за чайный стол, придвинула к себе коробку с пьяными вишнями и стала есть.
– Не правда ли, вкусные конфекты? – деланно-светским тоном спрашивала взволнованная хозяйка.
– Недурны! – мрачно отвечала Аннета и продолжала есть.
Хозяйка явно начинала беспокоиться.
– Марья Николаевна! – обратилась она к своей соседке, комической старухе из их труппы. – Может быть, и вы попробуете этих конфект?
– Мерси, я …
– Они очень вкусные, – громко сказала хозяйка, чтоб обратить на себя внимание Аннеты.
– Недурны! – мрачно буркнула та и продолжала есть,
Она ела быстро, сосредоточенно и звонко выплёвывала косточки на тарелку. Лицо её пылало. Глаза горели зловещим огнём. Все притихли и, молча, переглядываясь, смотрели на неё, затаив дыхание.
На лице хозяйки быстро сменялись отчаяние и злоба.
– Иван Николаевич! – дрожащим голосом обратилась она к одному из офицеров. – Передайте, пожалуйста, нам с Марьей Николаевной эту коробку.
Офицер любезно осклабился, подошёл к Аннете, встал за её стулом и позвякал шпорами. Больше, как благовоспитанный молодой человек, он ничего сделать не мог. И застыл в почтительной позе.
А Аннета ела и ела.
Она съела всё до последней вишни. Потом встала, спокойная, гордая, взяла салфетку, вытерла губы, как убийца вытирает кровь с кинжала – с улыбкой холодной и жуткой.
Сверкнула торжествующим взглядом и медленно вышла из комнаты.
Вендетта!
Нелегкая
Это было самое страшное святочное приключение, какое когда-либо доводилось мне слышать.
А тут вдобавок, очевидно не без содействия самого дьявола, мне пришлось даже сыграть некоторую роль, быть не последней спицей в этой сатанинской колеснице.
Постараюсь рассказать все подробно и, насколько могу, спокойно.
* * *
Семейство Федоровых состояло из мужа и жены, милых и веселых молодых супругов.
Я у них бывала редко и почему-то (вот здесь-то, по-моему, не без дьявола) вспомнила о них именно под рождественский сочельник двадцать третьего декабря. Мало того, что вспомнила, – решила пойти посидеть у них вечером.
Зачем мне это понадобилось – до сих пор понять не могу. Просто, выражаясь красочным народным языком, «понесла меня к ним нелегкая», а раз человека несет, то роль его не активная, а пассивная, и никаких причин и аргументаций от него требовать не полагается.
Принесло меня к Федоровым довольно поздно, и я не застала их дома, а горничная очень настоятельно просила меня подождать.
– Барыня телефонировала, что обязательно к половине двенадцатого дома будут, а потом барин телефонировали, дома ли барыня, и обещали, что скоро придут.
Я решила вернуться домой, но та самая «нелегкая», которая понесла меня к Федоровым, очевидно, не хотела выпустить меня из рук, пока не добьется своего. Она заставила меня снять пальто, понесла в гостиную, забила в мягкий угол дивана, завалила под спинку подушку и сунула в руки альбом с хозяйскими тетками.
На девятой тетке раздался звонок, и влетела оживленная, раскрасневшаяся хозяйка.
– Ах, дорогая моя, как хорошо, что вы пришли! Мы сейчас будем пить чай. Мужа еще нет? Знаете – теперь прямо мука достать из театра извозчика. Я так боялась, что опоздаю, бежала как сумасшедшая. Я красная?
– Чего же вы так торопились? – удивлялась я.
– Как же! Мне не хотелось, чтобы вы меня ждали.
– А почем же вы знали, что я приду? – еще больше удивилась я.
Она смущенно засмеялась.
– Ах, это я так… все путаю. Мне просто хотелось скорее домой; думаю про вас – вдруг она зайдет? Не заходит, да вдруг и зайдет. Что, я очень растрепанная?
Минут через десять влетел муж. Тоже розовый, тоже оживленный и также неистово обрадовался, увидя меня, и также принялся разделывать извозчиков.
– Сущая беда с ними! Если бы я не был таким страстным театралом, ни за что бы не ходил по театрам. Сущая мука! Сегодня, например, пришлось из театра пешком бежать. А ты, Лизочка, дома была?
– Да, я была дома, – начала было Лизочка, но, взглянув на меня, быстро затараторила, – то есть… что я все путаю… Я сама только что пришла. Я была в балете.
– В каком балете? – вяло полюбопытствовала я.
– В этом… как его… знаете, еще где цветок, а потом танцуют… Чудесный балет. Я обожаю балет «Корсар», «Дон-Кихот». Я знаю наизусть прямо каждое па. А ты, Жорженька, где был?
– А я, сама знаешь, неисправимый меломан. Опять был в опере.
– А что там шло?
– Да опять этот… чуть ли не в двадцатый раз слушаю и наслушаться не могу. Прелесть! Сплошное очарование! Как возьмет свое верхнее ля, так из меня слезы в три ручья. Ей-богу, сегодня опять рыдал, как ребенок.
– Да какая опера-то шла? – тускло, без интереса напирала я.
– Ну конечно же этот… «Евгений Онегин»… Лизочка, ты бы нам чаю дала. Правда, прелесть моя Лизочка! Носик розовый! Лизочка, наморщи носик, я его поцелую!
– Ах, перестань, Жорженька! Ну какой ты, право! Знаете, я его называю электрическая целовалка: «чмок-чмок». Вечно ему целоваться. Я, может быть, сама хочу тебя поцеловать! Хи-хи!
– Подождите, – мрачно остановила я. – Вы лучше расскажите, кто сегодня пел?
Сама не знаю, какое мне до всего этого было дело. Ну не все ли равно, кто пел. Все равно – попел и перестал. Да и не любопытно мне совсем…
– Кто пел, – засуетился Жорженька. – Сейчас я вам расскажу. А ты, Лизочка, беги насчет чаю. Беги, беги, нечего, нечего! Кто пел! Вас интересует, кто пел? А разве вы тоже любите музыку? Вот никогда бы не подумал. А я, знаете, обожаю музыку.
– Кто пел сегодня? – мрачно перебила я.
– Я же вам сказал: «Евгений Онегин». Чудесный состав. А вот и Лизочка. Идемте чай пить.
– Так кто же, наконец, пел! Или вы от меня почему-нибудь это скрываете?
Он испуганно взглянул на меня и вдруг забормотал скороговоркой:
– Ну да, как всегда, в Мариинской опере… Евгения… Евгения пел Тартаков, а Онегина – Збруева. Лизочка, мне, пожалуйста, с лимоном. Какая ты сегодня розовая, Лизочка! Весело было в театре?
– Ах да! Я обожаю балет.
– А кто сегодня танцевал? – мрачно вела я свою линию.
– Да эта… знаете, такая воздушная… Егорова. Я обожаю Егорову.
– А какой же это балет был?
Но хозяйка не ответила. Ей показалось, что звонит телефон, и она убежала в кабинет мужа. Когда она вернулась, я повторила свой вопрос, но она вдруг захохотала.
– Жорженька, миленький! Расскажи тот анекдот, который ты вчера рассказывал. Помнишь, про армянина?
Но Жорженька ничего не помнил, и она сама рассказала старый дурацкий анекдот и так неестественно весело при этом хохотала, что я прямо из чувства деликатности перевела разговор на другую тему и спросила:
– А какой сегодня шел балет в Мариинском театре?
– «Лебединое озеро», можно вам еще чаю, вот это варенье очень вкусное, я его сама варила, только у Абрикосова, а у Балабухи такого нет, – не переводя дыхания отбарабанила она.
– Мерси, – отвечала я с достоинством. – Я еще не выпила своей чашки. Подождите, я что-то никак не могу понять… Георгий Иванович был в Мариинском театре и видел «Евгения Онегина», а Лизавета Петровна в тот же вечер там же видела балет! Как же это может быть?
Они почему-то долго молчали. Только нос у Георгия Ивановича странно побелел, а у Лизаветы Петровны щеки раздулись, покраснели и задрожали…
– Оч-чевид-но, – залепетала она, – был сборный спектакль…
– Ну да, конечно, – воскликнул муж и даже вскочил с места. – Разве вы не знаете. Это очень часто бывает… в пользу инвалидов.
– Да, да! – улыбнулась хозяйка. – Ну конечно же в пользу инвалидов. Только я оперы не люблю и просидела только балетное отделение. Перейдем в гостиную, вы нам что-нибудь споете.
– Спасибо, я не пою.
– Отчего же?
– Голоса нет.
– Ну, при своих можно. А у нас завтра елка будет.
– Да, да! – веселился муж. – Лизочка у меня маленькая, и я ей на елочку подарю розочку.
– Сам бяка! – резвилась Лизочка.
– Позвольте! – остановила я. – Завтра, значит, сочельник?
– Ну да, конечно! Сочельник, сочельник, тра-ля-ля-ля!
– Так в каком же вы, позвольте вас спросить, Мариинском театре были, когда под сочельник все театры закрыты?
А? Все до одного. Не то что казенные, а даже и частные, и те все закрыты. А?
Я больше не видала их – милых и веселых супругов Федоровых, но никогда не забуду странные лица, которые были у них обоих, когда «нелегкая», сделав свое дело, натягивала на меня шубу и уносила домой.
Лица эти долго будут вспоминаться мне в темную рождественскую ночь, когда вьюга стучит в окно, как запоздалый путник, просящий ночлега.
Жутко!
Кокаин
Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал – ничего не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.
– Никогда не поверим, – пищала Сонечка.
– Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!
– Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!
– Сам клянется, а у самого глаза смеются
– Слушайте, Шелков, – решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. – Слушайте – мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.
– Не уйдете? – не на шутку испугался Шелков. – Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?
– Сам говорит «мерзость», а сам улыбается. Нечего! Нечего!
– Да кто же вам сказал?
– Да мне вот Сонечка сказала, – честно ответила актриса.
– Вы? – выпучил на Сонечку глаза Шелков?
– Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили пойти прямо к вам.
– Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим.
Шелков развел руками, встал, походил по комнате.
– А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.
– Не пройдет! Не пройдет! – завизжали обе подруги. – Скажите какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня попробовать – мы своего добьемся.
Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:
– Дорогая моя. Раз вы этого требуете – хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.
– Ни за что! Ни за что!
– Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.
– Во первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.
– Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.
– Ну, дорогие мои, – вздохнул Шелков, – я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!
Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.
«Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек, что ли найти…»
Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой – борная. Призадумался.
«Попробуем сначала порошок».
Всыпал щепотку в бумажку.
– Он дивный человек! – шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. – Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.
– Ах, я уже давно на все обратила внимание.
Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.
– Мы начнем с Сонечки, – решил он. – Кокаин у меня старый, может быть уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите это щепотку зубного… то есть кокаину – его так называют: «зубной кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!
Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.
– Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!
Шелков покачал головой сочувственно и печально:
– Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.
– Не могу! Прямо нос пухнет.
– Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо, ради бога – сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.
Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.
– Давайте же и мне скорее! – засуетилась актриса Моретти.
– Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!
– Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.
Шелков вздохнул и пошел снова в ванную.
«Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется».
– Дорогая моя, сказал он, передавая актрисе порошок. – Помните, что я отговаривал вас.
Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:
– О, какое блаженство…
– Блаженство? – удивился Шелков. – Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.
– О, какое блаженство, – стонала Моретти. – Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.
Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.
Он опустил ее на маленький диванчик.
– О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.
* * *
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:
«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин – занятие действительно безнравственное. Соня».
* * *
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.
Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:
– Очень рад, милый друг. Какими судьбами…
– Милостивый государь! – строго прервала его актриса. – Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.
– Что с вами, дорогой друг? – наивно поднял брови Шелков. – Я вас не понимаю.
– Не понимаете? – фыркнула Моретти. – Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все-таки решились дать мне.
– Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это непредсказуемая штука. Вы же сами требовали.
– Да, но вы-то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.
– Позвольте! Что вы говорите? – снова удивился Шелков. – Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
– Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться – это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
– Почему вы смеетесь? – краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
– Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
– Вы думаете?
– Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние люди не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
– А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело?
– Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
Монархист
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал «ура», кричал «долой», ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел «Марсельезу» и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у «Скорохода» и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как-нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
– Хацкин! – громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
– Хацкин! – повторил Ванин уже тихо и медленно. – Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
– А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице-то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
– Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
– Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
– Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
– Слушайте и знайте, – сказал он. – Я – монархист.
– Как-с? – испуганно квакнул Ванин.
– Мо-нар-хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо-бурого оттенка.
– Господи, что это такое? – заерзал на стуле Ванин. – Как же это вы так-то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
– Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
– Уф-ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
– А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
– Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
– Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего-нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
– Черт знает что он говорит, – удивлялся Ванин. – Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
– Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
– Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы – приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
– Что там мой прах! – уныло усмехнулся Хацкин. – Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
– Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
– А когда я люблю пышность!
– Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной – какой-то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню – пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
– Людовик Пятнадцатый! – тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
– Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать-то по-людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
– Пусть не умею.
– Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
– Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты-буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) – итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека – вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно-выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
– Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
– А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.