Черная Жемчужина, 1828 год
Мои видения становятся все более короткими и путаными. Я больше не в силах подолгу следить за тем, что разворачивается у меня перед глазами, и прежде чем успеваю сообразить, что я вижу, одна картина сменяется другой. А вижу я много чего, очень много – вижу разнообразное множество миров, хотя приглядеться к ним мне едва удается, потому что они расплываются у меня перед глазами еще до того, как мне хватает времени понять увиденное.
Сейчас, когда боль растворилась в чем-то, лежащем за пределами всякой боли, страдания мои уже не походят на хронометр, отсчитывающий время возникновения и исчезновения видений. Я уже не понимаю, связана ли картина, которую я вижу сейчас, с предыдущей, или строит ли мое помутненное сознание, фактически лишенное доступа кислорода, цельный, общий мир, где, однако, нет никакой цельности, а есть лишь причудливые сочетания и обрывки чего-то вполне реального и так или иначе имеющего смысл. Я смутно ощущаю, что вижу все меньше, и стараюсь побороть это ощущение.
Я гляжу сквозь эти темные воды, такие бурные у поверхности, а здесь кружащие пузырящимися водоворотами, и вижу Гарри – он стоит рядом со своей бабкой, той, которую все звали тетушкой Элли. Она похожа на сморщенную черную сливу.
Но чем дольше я на нее смотрю, тем явственнее разглаживаются ее складки и морщины – и вот на меня уже глядит юная девочка. Она глядит на меня совсем недолго, изучая мой нос и глаза. Она подзывает меня, поворачивается и идет куда-то по песчаной тропке, обрамленной пышно-зелеными карпобротусами с кроваво-красными цветами. Она дает мне поесть. Тропинка петляет через густые заросли акаций, и мы все бредем – бредем, сказать по правде, так долго, что застаем ночь и восход почти полной луны, прежде чем наш путь заканчивается. Тропинка выводит нас к берегу моря, где вдалеке мерцает огонек.
Мы направляемся к тому огоньку и через какое-то время видим: горит костер, а вокруг него сидят белый мужчина и три черные женщины. Женщины грязные и пьяные. А мужчина и того хлеще. Все четверо облачены в причудливые одеяния из грубо сшитых тюленьих и кенгуриных шкур.
И я знаю, хотя и не пойму откуда, что мужчина – охотник на тюленей, а женщины – рабыни, которых он выкрал в каком-то тасманийском племени и перевез на этот далекий остров в Бассовом проливе, где они помогали ему бить тюленей и высушивать их шкуры.
Они спорят о Боге.
– Он что, и впрямь такой великий? – спрашивает одна из туземок, с бельмом на глазу.
– И любит охотиться на кенгуру? – спрашивает другая. – А как он ходит? Как ехидна, как белый человек или же передвигается так же ловко и бесшумно, как черные люди?
Они тормошат зверобоя – он крепко пьян и покамест не вымолвил ни слова. Первым делом оживает его правая рука, которой он перед тем оглаживал туземку в красной вязаной шапочке, рьяно растирая ей грудь.
– Всемогущий Господь Бог ходит по воде, – отвечает он.
– Прямо как проклятый утконос, – замечает туземка в черной шапочке.
И все три туземки дружно хихикают. Приободрившись, та, что в красной шапочке, отталкивает руку зверобоя и спрашивает:
– Почему же белые прибивают утконосов к крестам?
Туземки смеются еще громче. Настроение похотливого зверобоя круто меняется: он приходит в ярость, слушая, как глумятся над его верой.
– Вы поганые богохульницы! – орет зверобой, теряя в конце концов терпение. Его пронзительные голубые глаза полыхают огнем. Его пронзительные глаза.
Зверобой хватает туземку в красной вязаной шапочке. Она не говорит ни слова – молча глядит ему в лицо. В эти голубые глаза. Он бьет ее методично и жестоко, и мне это знакомо. Он шлепает ее по одной щеке, не говоря ни слова, потом по другой – уже со словами. И голос его свиреп.
– Заруби себе на носу, и хорошенько заруби!
Шлеп!
– Я создан по образу и подобию Господа нашего.
Шлеп!
– Белым.
Шлеп!
– Белым.
Шлеп!
– И Бог оделил меня властью над всеми своими созданьями.
Шлеп!
– Включая тебя.
Шлеп!
– Включая тебя.
Шлеп!
Потом он заваливает ее на живот и, обхватив сзади, как овцу, правой рукой оттягивает ей голову назад, так, что она не может сопротивляться – только подергивается, изгибаясь из стороны в сторону. Она чувствует сзади лицо белого человека и понимает, что отныне ей никогда не забыть ни этот страх, ни это унижение, – понимает, что отныне она, ее дети, дети ее детей и дети их детей навсегда запомнят это, даже если спустя долгое время они забудут, откуда взялся их животный страх, даже если спустя долгое время они перестанут понимать, чего, собственно, боятся. Она чувствует затылком его дыхание, горячее, как дыхание дождевого леса в обличье Веровы, предвестника смерти. И задумывается: только чьей?
И вот я, очевидец столь странного и трагического происшествия, стою здесь и чувствую скользкий песок у себя под ногами, чувствую смрад тюленьего жира и дыхание зверобоя, замешенное на перегаре от дешевого рома, – стою и все никак не могу найти вещественного доказательства того, что все происходящее – явь, данная мне в ощущение. Мне хочется схватить добротную куртку зверобоя из тюленьей шкуры, подбитую кенгуриным мехом, благо она лежит слева от меня как явное вещественное доказательство, но юная девочка, что стоит рядом, бабка Гарри, тетушка Элли и моя прабабка, хватает меня за правую руку, и через ее ладонь и пальцы я чувствую, что она хочет сказать «не двигайся», а когда я все же делаю едва заметное движение, мои легкие тотчас охватывает огонь.
Так я стою, недвижный, притихший, и с покорным ужасом смотрю, как две другие туземки набрасываются на зверобоя, колотят его по животу и голове, силясь оттащить в сторону, а потом отскакивают назад, когда он вытаскивает из кармана пистолет и дико им размахивает.
Подвергнутая насилию туземка затягивает странную жалобную песню. Она воспевает пустынный берег и океан, подражая отдаленному крику орлана и призывным скрипучим возгласам черного какаду.
– Заткнись, Черная Жемчужина! – приказывает зверобой, продолжая безжалостно насиловать ее. – Заткнись!
Но Черная Жемчужина не умолкает: она поет своей сестре – исполинской ящерице, своей матери-реке, своему отцу – горному утесу, своему брату-раку, чей запах источает сама.
– Заткнись! Заткнись! Заткнись! – снова и снова приказывает зверобой, перемежая слова ударами по ее голове.
А Черная Жемчужина все поет своей родне. Видя, что его удары бесполезны, зверобой озирается по сторонам, разражается хохотом, будто в каком-то диком озарении. Вставляет дуло пистолета ей в рот и кладет обрубленный средний палец на спусковой крючок.
– Сейчас угомонишься, – говорит он и снова хохочет.
Но Черная Жемчужина все поет, чувствуя холодный металл у себя во рту, страх в животе и жгучую боль между бедрами, – и ничто не может заглушить ее песню. Она поет и поет, покуда довольный зверобой натягивает штаны, отталкивает ее в сторону – в песок и, пошатываясь, бродит в поисках бутылки рома.
Песня звучит и звучит, а когда зверобой, сблевав, засыпает как убитый, две другие туземки подходят к Черной Жемчужине и ложатся рядом с нею. Женщины лежат, прижимаясь друг к дружке, на земле, на которой они когда-то стояли с гордо поднятой головой. Согревая друг друга на холодном берегу, они тихонько поют уже в три голоса, и песня их стелется по песку, точно туман. Песня и шум волн сливаются в один несмолкаемый звук, и, хотя женщины вскоре засыпают, черный какаду и орлан все поют и поют. Ветер в листве акаций передает песню ветру в кронах эвкалиптов, и тот, в свою очередь, разносит ее среди миртов и филлокладусов, а они вслед за тем поют ее реке и скалам.
Мы стоим теперь так близко к Черной Жемчужине, что мне хорошо видно – хоть она и спит, глаза у нее открыты. Я вижу ее черные зрачки. Но слез в этих распахнутых глазах не видно. Я понимаю, что присутствую при зачатии матери тетушки Элли, знаменующем возникновение всей моей родословной. Мне страшно. В этих черных глазах образуются водовороты и захваченные круговертью пузыри. Я понимаю, что угодил в ловушку и погребен под этой всеобъемлющей водной толщей.
На белопесчаный берег накатывают неуемные бирюзово-зеленые волны. В их рокоте слышны женские крики боли, отчасти сдавленные оттого, что рот несчастной забит, слышны в нем и учащенные мужские стоны, и победоносный вопль, а потом – тишина. Потом – ничто.
Но песня звучит неумолчно.
И чем дольше звучит она здесь, в пустынных водах, тем труднее мне заглушить у себя в голове ее назойливое звучание.
И тут я слышу, как в эту песню вливается нудное жужжание, от которого содрогаются удерживающие меня камни. Я чувствую их содрогание и в то же самое время вижу, то, что их вызывает, – вертолет с цветастым логотипом какой-то телевизионной станции. Откуда он тут взялся? Может, телевизионщики прилетели снимать кино про дикую природу юго-западного края, и Таракану удалось каким-то образом привлечь их внимание с земли, и телевизионщики, к вящему своему ужасу и изумлению, смекнули, что здесь, посреди нетронутой пустоши, разворачивается некая новая захватывающая история? Впрочем, не все ли равно? Мне, по крайней мере, это интересно меньше всего на свете, хоть я и вижу, как вертолет зависает в воздухе, разворачиваясь одним бортом к речному потоку, и как у него открывается боковая дверь.
Заметив в темном бортовом проеме вертолета мимолетный отблеск солнечного света, я догадываюсь, чем они там занимаются. Они снимают кино про мою смерть – видно, заметили мою руку, торчащую по самое плечо из безудержно вздымающихся вод, обращенную к моим беспомощным незадачливым горе-спасателям, которые теперь стараются вовсю, потому как понимают, что через какую-нибудь пару-тройку часов их будут показывать по центральному телевидению. С их появлением образовалась публика – и в ее глазах моя смерть переходит из категории полной безысходности в самую что ни на есть высочайшую категорию драматической трагедии. Но ни то, ни другое не приносит мне утешения. Вновь обретенные силы моих спасателей передаются мне со все нарастающей болью в торчащей из воды, по самое плечо, руке, которую они выкручивают и так, и эдак. А появление вертолета, оказавшегося здесь, как я понимаю, скорее для того, чтобы запечатлеть мою печальную участь, нежели затем, чтобы противодействовать ей, только наполняет мою душу отчаянием. Вертолету следовало бы спустить сюда людей со снаряжением, принести технологию, которая помогла бы меня спасти и поддержала мою надежду, а не снимать кино про мое ужасное-преужасное отчаяние. Но, поскольку он продолжает кружить, содрогая камни вокруг меня, я продолжаю надеяться. Закончив снимать кино, они наверняка придут мне на помощь. Может, они там разговаривают по радио с другим вертолетом, и тот прямо сейчас спешит в эти далекие дикие края со спасательным снаряжением и командой, которая сделает все, что в ее силах, чтобы я остался жив. А может, они там просто тщательно обдумывают возникшее положение, прежде чем что-то предпринять. Несомненно, у них есть какой-нибудь очень разумный план, как меня спасти, но этот план еще нужно досконально выверить, прежде чем взяться за его выполнение. Значит, до моего избавления, должно быть, остается всего лишь несколько минут, а может, и того меньше. Но сознание мое снова плывет. И я должен его остановить.
Что такое минута? Как долго я уже здесь нахожусь? Несколько минут? Часов? Дней?
И сколько мне еще осталось?
Совсем немного.
Нет! Нет! Пусть несколько минут! Часов! Дней! Я продержусь. Я смогу. Я должен жить.
Они не могут бросить меня здесь умирать.
Пожалуйста! Пожалуйста! Я здесь, я человек. Пожалуйста, не уходите!
И вот, пока эти слова пронзают мой разум, я чувствую, что камни вокруг перестают содрогаться. Вертолет отснял достаточно материала о моей смерти – и повернул обратно в Хобарт, чтобы они там успели подготовить репортаж для вечернего выпуска новостей.
Вместе с вертолетом как будто исчезает последняя моя надежда, отчаяние и боль. Все, что остается, – это безмерная тишина.
Впервые очертания моей настоящей страны четко вырисовываются в моем сознании, в то время как облака жизни опускаются подо мной, а синева смерти взывает ко мне сверху.