Юность Аляжа
Картина застывает в тот миг, когда Аляж, вздымая тучи брызг, выбирается из реки. Я понимаю, что, в отличие от меня тогдашнего, сейчас мне уже не всплыть, что, возможно, я уже не смогу раскрыть рот во всю ширь и большими глотками хватать дивный воздух. Быть может, стоя там, наверху, на камне, они ожидают услышать пронзительный крик и, обернувшись, увидеть нудную польку, как будто это не более чем шутка и воспринимать ее всерьез не стоит. Это старый трюк – валять дурака перед клиентами, чтобы отвлечь их от насущных тревог. Или даже не трюк, а демонстрация того, что все это мероприятие, в смысле путешествие – штука настолько противоестественная, настолько дурацкая, что любая дурацкая выходка вполне соответствует сложившимся обстоятельствам. Оглядываясь на детство, я хочу сказать, что всегда осознанно решался выставлять себя в дурацком виде перед людьми, казавшимися мне дураками, и что с той минуты, как Мария Магдалена Свево обрезала мне пуповину кухонным ножом с зеленой ручкой, я уже пришел к заключению, что люди не стоят того, чтобы иметь с ними дело.
Впрочем, это неправда. А правда в том, что мальчишкой я связался с Милтоном, великовозрастным придурком с прической под ранних «битлов», появившейся хоть и на несколько лет раньше самих «битлов», но очень похожей, которая, судя по всему, шла в равной степени как совершенно бесшабашным детям, так и вполне здравомыслящим взрослым. У Милтона был здоровенный орлиный нос, побольше моего, а сам он походил не то на потасканного, свихнувшегося Джона Леннона, не то на просвещенного Мо из «Трех балбесов». Мы с Милтоном посиживали на автобусной станции Хобарта, околачиваясь там без дела, и глазели на деловитую обувку и ноги деловитых людей, деловито сновавших туда-сюда по своим надобностям, хотя нам казалось, что никаких надобностей или целей у них не было. Милтон ловил мокриц, муравьев и пауков, и мы бросали их в сточную канаву, мимо которой, дребезжа железными потрохами, проезжали здоровенные дизельные автобусы. Мы смотрели на забавные метания букашек, кидавшихся то в одну сторону, то в другую, хотя пути к отступлению у них не было, потому что какой-нибудь проносящийся мимо замызганный автобусище непременно наехал бы на них и положил конец их бестолковой суете раз и навсегда. Потом Милтон заходился своим диким, полуржащим, полуфыркающим хохотом и хохотал так без передыху, пока я не приносил ему еще букашек для нового развлекательного зрелища.
Существовало множество потрясных историй, объясняющих придурковатость Милтона. Поговаривали, будто его усыновил Эдуард VIII, когда тайно приезжал в Австралию во время Второй мировой войны. Будто он происходил из рода, ведущего свое начало от какого-то флагелланта, отлученного от церкви. Будто правительство во время войны привлекало его мать, когда она была беременна, к участию в секретных испытаниях. Но правда о моей придурковатости была более прозаичной. Я был туг на ухо и не говорил, потому как почти ничего не слышал, кроме гулкого тарахтения автобусных моторов да Милтонова ржания.
Но те воспоминания опережают мое видение, а вижу я мальчугана с рыжими космами – он одиноко стоит посреди спортивной площадки, что расположена вместе со школой, куда он ходит, ниже уровня автострады, пролегающей вдоль северной границы школьной территории. Мальчуган мелковат для своего возраста, он даже мельче ребятни, резвящейся вокруг – играющей кто в пятнашки, кто в догонялки, кто в «британского бульдога», кто в мяч. Пока другие ребята не сводят глаз друг с дружки, его глаза устремлены к небу. И я знаю, что чувствует этот мальчуган, но не потому, что он – это я, Аляж, а потому, что слежу не только за движениями тела мальчишки Аляжа, но и за движениями его сердца и души.
Мальчишка Аляж чувствует себя совсем другим. Он чувствует, что его мир, мир вокруг него, совсем чужой. Временами он закрывает глаза, потом быстро открывает – и видит, что вся площадка будто сложена из каких-то бессмысленных углов. Я говорю «его мир», хотя он не чувствует, что в нем хоть что-нибудь принадлежит ему. Все в этом мире принадлежит кому угодно, только не ему. Мир пока еще не сформировался вокруг него, как и он сам не сформировался в этом странном мире под впалым лазурным небом. Он смотрит на облака в небе, следит, как они проплывают над ним и над тем местом, к которому он прирос всем телом. И думает: вот было бы здорово научиться летать, как герои комиксов. Думает: это, наверное, зависит от силы воли и чуда, все равно как научиться ходить и разговаривать, а то и другое он помнил очень хорошо. И тяжелее всего было научиться говорить. Тогда его никто не понимал. Ему хотелось сказать что-нибудь хорошее, красивое, смешное. А люди смотрели на него сначала с недоумением, потом с жалостью. Но ему не хотелось жалости. Ему хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы его понимали. Со временем его словарный запас становился все больше. Он уже прислушивался к тому, как слова используются, как одно и то же слово обретает множество разных значений, как каждое слово превращается в дерево, ломящееся от плодов. Но когда он задавал вопросы, в ответ ему только недоуменно качали головой. Гарри с Соней переживали, что их сын глуп как пробка.
«В семье не без урода – значит, так тому и быть», – сказал однажды Гарри, говоря это в присутствии Аляжа и думая, что их глупый сын ничего не понимает.
«В семье не без урода». Аляж разозлился, видя, что никто не разбирает его слов, впал в дикую ярость и с криком принялся кататься по полу. Соня повела его к врачу, и врач установил, что ее сын вовсе не глупый, а тугоухий, а его бестолковую речь можно объяснить так: он слышит не слова, а лишь их отзвуки – звуковые колебания, проходящие через его черепную коробку. По мнению врача, глухота стала результатом неправильного лечения воспаления легких в раннем возрасте. Ребенок не настолько оглох, чтобы ничего не слышать, но он был достаточно туг на ухо, чтобы речь его сильно нарушилась. И Аляжу сделали операцию на уши. Операция прошла успешно – и речь его наладилась.
Теперь я вижу уже повзрослевшего мальчика, хоть и маленького ростом в сравнении с однокашниками. И слышу, что однокашники говорят мелкорослику. Как только они его не называют – и итальяшкой, и макаронником, и чумазым, и жидовской мордой. Он обижается, но ничто не обижает его так, как в тот день, когда его одноклассников приглашают на десятилетие Фила Ходжа. Всех, кроме него. Сорок одного человека – девочек и мальчиков. «А ты гуляй, Козини», – говорит Терри, младший брат Фила. «Нам не нужны итальяшки, – говорит Терри, младший брат Фила, и лыбится. – Особенно такие рыжие сопляки, как ты».
Мелкорослик живо смекает, что должен давать сдачи, и неважно, кто победит. Неважно, что он будет неизменно проигрывать и неизменно же возвращаться после обеда за парту в изодранной сорочке и в кровавых ссадинах. Он знает: если его обступают со всех сторон и начинают в него плевать, а потом толкаться и пускать в ход кулаки, ему придется отвечать ударом на удар. Даже если его собьют с ног и повалят на горячую асфальтированную спортплощадку и одни будут держать его, а другие бить, даже тогда, известное дело, он должен отбиваться любой рукой и любой ногой, которую ему не успели отбить, должен мгновенно вырваться из хватки, должен биться и биться, потому что они могут одолеть его лишь в том случае, если он спасует. День за днем его пинают и лягают, оплевывают и приговаривают: «Головомойку ему! Головомойку!» В него летит золотистая труха из-под картофельных чипсов, летит и обсыпает его огненно-рыжую шевелюру под общие распевные возгласы: «Блонди! Блонди!» А он нипочем не сдается, ни слезинки не проронит перед обидчиками, даже когда учитель после обеда воротит нос, чувствуя, чем попахивают его волосы, и, оглядев его голову, велит ему немедленно отправляться в умывальню и хорошенько отмыться, а потом, качая головой, цедит сквозь зубы: «Ох уж эти переселенцы, никакой гигиены!..» Но даже в столь жалком состоянии, когда лицо его горит от боли и глубочайшего, крайнего унижения, он не плачет и не сдается.
Как ни странно, ему даже не хочется доказывать, что он наполовину тасманиец. Потому что он гордый и думает, что люди должны принимать его таким, как есть, без учета родословной, чтобы одна ее половина не ущемляла другую. Просто он не может смириться с тем, что все считают его ниже себя. И в этом его поддерживает другой мальчишка – Эйди Хейнс. Эйди такой же чужак, как и Аляж. Он помалкивает, когда его дразнят черномазым. Он тоже смуглый, как Аляж. «У нас, видишь ли, темная кожа, – говорит он Аляжу. – Не знаю, что уж тут не так. Но что-то есть». И еще: он, похоже, так же, как и Аляж, находится в состоянии постоянной войны с остальными школьниками. После четвертого класса Эйди уходит из школы, потому что его семья переезжает куда-то на север. Аляж играет с Эйди, пока его домочадцы пакуют вещи и грузят их в старенький «Остин»; и смеется, когда видит, как Эйди, собираясь протиснуться на заднее сиденье, где уже теснятся пятеро малышей, напяливает на себя маску с трубкой, чтобы не нюхать воздух, который они будут портить. «До встречи, братишка!» – говорит Эйди, отворачивается, ныряет в общую свалку на заднем сиденье, потом выныривает из-под задней полки, как аквалангист из водолазного колокола, и на лице его сияет улыбка – ее видно даже через грязное, исцарапанное стекло окна автомобиля и маску с трубкой.
Оглядываясь сейчас назад, могу сказать, что детство мое как будто складывалось из череды прощаний. Прощаний с родственниками, перебиравшимися жить и работать на материк, где, поговаривали, люди были счастливы и где завтрашний день, как считалось, обещал быть лучше дня сегодняшнего; прощаний с моими тетушками, отправлявшимися в последний путь на кладбище. Все начинается в тот день, когда я прощаюсь с Эйди и гляжу, как он, в маске, скрывающей лицо, неистово машет мне в заднее окно автомобиля, а заканчивается спустя годы, когда я прощаюсь с Кутой Хо и уезжаю сам.
В день отъезда Эйди я ходил как в воду опущенный, и Гарри решил взять меня покататься на машине. Обычно Гарри катался без всякой цели – точнее говоря, попросту наворачивал круги по новым шоссе и автострадам, что, казалось, приносило ему одно лишь разочарование. Не то что прежде, когда каждый пень, каждый состарившийся эвкалипт, одиноко торчавший посреди загона, каждая заброшенная деревянная хибара – полуразвалившаяся, покосившаяся, точно хвативший лишку Грязный Тед, боровшийся с земным притяжением при поддержке ежевичного вина и нечеловеческой силы воли, – каждая просека, ведущая в сторону от дороги, казалось, заставляли Гарри делать очередную неизвестно какую по счету остановку. Бывало, мы все выбирались из видавшего виды многоместного «Холдена ЕК» – включая Марию Магдалену Свево, Соню, почти всегда – парочку кузин, бесконечно подкармливавших меня чем-нибудь вкусненьким, – и разминали ноги у обочины, потом сворачивали в буш, где Гарри начинал рассказывать свои байки, делая это так:
«Ни разу не слыхал такое от самого дяди Джорджа, но, насколько знаю, тетя Сес уверяла…»
Или так:
«И вот здесь-то твоего дядю Рега на пару с Бертом Смитерсом и сцапали за браконьерство, а когда дело дошло до суда, Рег с Бертом возьми да прикинься дурачками: Рег закосил под дурачка с заячьей губой, а Берт – под дурачка с волчьей пастью, – и уж так-то они старались, что судья не преминул объявить их слабоумными, а значит, не способными нести ответственность за содеянное, и отпустил восвояси…»
Или вот еще:
«А вон там, за земельными участками, начинаются отроги Бена, так вот, там есть пещера, и в ней Невилл Терли прожил с твоим дедом аж две зимы, пока они ставили капканы на кускусов во времена Депрессии…»
И таких баек было не счесть. Гарри рассказывал, напирая не на поверхностную, понятную красоту словесных описаний, а на их скрытый смысл. Новые дороги не годились для таких поездок, потому как они, по выражению Гарри, были просто прямыми линиями, позволяющими скорее попасть из пункта А в пункт Б, и если кто и мог по ним ездить, утверждал он, то одни только дураки. Старые дороги, тянувшиеся вдоль шоссе, которые чаще всего прокладывали, расчищая исконные туземные тропы, нравились Гарри больше. Впрочем, не гнушался он и автострад и, останавливаясь в каких-нибудь странных местах, заставлял всех выбираться из машины и начинал вспоминать связанные с этим местом истории: в одном таком месте, к примеру, он рассказал, как когда-то отец Нун, обладавший сверхъестественными способностями, превратил в столб одного неверного муженька. Тот бедолага, по словам Гарри, гулял направо и налево, и отец Нун, поговорив как-то с его женушкой в их лачуге, которую давным-давно снесли, вышел за порог, чтобы урезонить неверного муженька, поджидавшего его, отца Нуна, со злыми намерениями и со вскинутым над головой топором. И вот, когда злодей уж собрался расколоть отцу Нуну голову, как арбуз, тот изрек свои бессмертные слова: «И стоять ты будешь так до захода солнца». Так бедолага и простоял до темноты, застыв как вкопанный, с топором над головой. Здесь, посреди пустоши, до сих пор сохранился пятачок, где стоял столбом тот неверный муж. С этими словами Гарри показывал рукой вниз, в сторону пустоши, как будто знал наверняка, где находится этот самый пятачок. Мы возвращались туда год за годом, выслушивали одну и ту же историю, под конец вглядывались вниз, в сторону пустоши, но ничего такого не видели.
Ты не успевал подумать, что все это уже слышал сотню раз, как возникала очередная история, неизменно связанная с предыдущими, которые ты знал наизусть, и не потому, что тебе этого очень хотелось, а потому, что пересказывались они с таким же неизменным постоянством. Время от времени Гарри рассказывал, как плавал по рекам, при том что его истории с каждым разом становились все длиннее, а сам Гарри все больше оживлялся, когда их рассказывал, и такие истории особенно увлекали юного Аляжа.
Понятно, никаких дорог до рек Франклин и Гордон не существовало и попасть в те далекие края было практически невозможно, но, когда Аляжу исполнилось семь, Гарри взял его с собой в Стран, а оттуда, пароходом, – до низовьев реки Гордон. Там расположились лагерем Слизняк с двумя подручными – они занимались вырубкой старых сосновых древостоев в нижнем течении Гордона. Гарри с Аляжем прожили с лесорубами два дня и две ночи в сыром дождевом лесу, на берегу полноводной, черной, как вороненая сталь, реки. Лесорубы пили крепчайший чай с неимоверным количеством сахара или сгущенкой, вели разговоры о том, как дешево стоят их труды и что они остались последней командой лесорубов на всю речную округу; говорили о том, как все переменилось и что отныне обречены не только люди, живущие на реках, но и сами реки, которые бесповоротно перегородят плотинами гидроэлектростанций, поскольку в буше уже вовсю вырубают разведочные просеки для инспекторов из Гидроэлектрической комиссии, геологов и гидрологов. Вспоминали и Старину Бо и пересказывали друг дружке бесконечные истории о его неисчислимых подвигах, включая последний, быть может, самый великий и, определенно, самый знаменитый: когда они со Слизняком переправили Гарри с Франклина в Стран за какие-нибудь сутки, да только это стоило Старине Бо жизни: его хватил сердечный удар, когда их лодка огибала мыс, аккурат в виду Страна. А когда они уже возвращались в Стран на паровом буксире, тащившем за собой по неспокойным водам длиннющий плот из бревен хьюоновой сосны, Гарри походя рассказывал про каждый мысок, каждую бухточку и каждый островок. Истории, истории, истории. И все в них: мир, земля и даже речка – полнилось какой-то чертовщиной.
После отъезда Эйди Аляж, вижу, решает стать лучшим в классе. Но ни к чему хорошему, вижу, это не приводит. «Да уж, он малый не промах, – подслушивает Аляж, как один учитель говорит другому, – только какой-то странноватый. В нем больше изворотливости, чем ума. Думаю, вы меня понимаете». Но маленькому Аляжу невдомек. Вижу, мальчуган не понимает точного значения этих слов, но кое-что он все же понимает. В глазах учителей он выскочка. В старших классах он решает стать неудачником – во всем. Но только после того, как он решает показать учителям свой ум. После того, как пишет прекрасное сочинение. И быстро и правильно решает задачки по математике на глазах учителя. Но почему? – удивляются учителя. Здесь, в плену речного потока, трудно понять точно почему, но даже под многотысячелитровой толщей воды, проносящейся надо мной, мне совершенно ясно одно: став неудачником, он начинает сходиться с людьми. Вижу, он быстро смекает, что успех несет только презрение, а неудачников объединяет братство. Средняя школа – нечто новенькое: ее открыли для пригорода, сплошь застроенного муниципальным жильем, быстро и под завязку заселенным молодыми малоимущими семьями. Детям из таких семей в общем и целом ничего хорошего в жизни не светит. И рассчитывать им приходится только на неудачу. В общем и целом их ждет безработица, унижения и полная безнадега. Так что достойный уважения способ выжить в такой школе заключается в том, чтобы создать культ, искусство невезения. И чем больше тебе не везет, тем лучше. Есть весьма впечатляющие примеры невезения: взять хоть бы Грязнулю – он вполне заслуженно занимает место в школьной команде бегунов, потому как выиграть длинный спринт на Тасманийском чемпионате по бегу среди учащихся средних школ ему раз плюнуть. На таких чемпионатах Грязнуля показывает лучшее время после квалификационных забегов. А в финальных, на трехсотметровой отметке, он на добрый десяток метров опережает ближайшего соперника. Потом вдруг останавливается – и бежит в обратную сторону через кучку отставших от него бегунов, заканчивая победителем забег в противоположном направлении и победоносно махая длинными ручищами толпе болеющих за него школьников. Учителя негодуют и недоумевают, с чего это дети так веселятся и хохочут, хотя по щекам у них текут слезы. Но только дети понимают: для Грязнули победить означает выкинуть фортель, показывая, что в выигрыше может быть любой, главное – как следует постараться. Проигрывая у всех на виду, обращая поражение в победу, он преображал общую неудачу в радость, бросая вызов учителям, не понимающим, что все это значит. Они спрашивают Грязнулю почему, но Грязнуля не в состоянии объяснить свой поступок словами, равно как дети не могут сказать, почему в тот миг, когда его длиннющие ноги поворачивают обратно – навстречу кучке отстающих, их вдруг охватывает восторг. Они понимают только, что за всю школьную жизнь у них лишь на миг возникает вопрос о превратностях судьбы, но взрослым неведом ответ, они даже не в силах постичь суть вопроса. Ее не выразить словами. Но никто и не пытается.
Наш же мальчуган вовсе не герой-неудачник, как Грязнуля. Он один из многих неприметных неудачников, с которыми школа без всякого сожаления прощается после того, как они заканчивают выпускной класс.
И вот юный Гарри, закончивший школу и безработный, смотрит на фотокарточку Гарри с тетушкой Элли, сидящей на каминной доске. Для него это мало что значит. Родня, предки для него практически ничто – он даже гордится тем, что почти ничего о них не знает. Такие фотокарточки помещаются в темных укромных местах, в темных пыльных комнатах. Но Аляж не любит шарить по дому и перебирать всякое старье. К тому же теперь Гарри большую часть времени сидит дома – даже чаще, чем пьет на пару с Грязным Тедом, который, после того как у него реквизировали раколов за браконьерство, в некотором смысле болтался без дела. Аляж предпочитал не сидеть сложа руки, а заниматься делом, неважно каким, плохим или хорошим, главное, чтобы кровь бурлила в жилах. Так продолжалось до тех пор, пока это не стало выходить Аляжу боком: к нему зачастили полицейские в грубых синих рубахах с синими же повестками и снова и снова таскали его по судам – то за пьянку с дебошем, то просто за пьянку, но с огоньком, один раз – за пьяное вождение, а другой – только за то, что он повис на сумочке какой-то девицы, в которой потом нашли марихуану. И тогда судья предупредил, что, если он не остановится, его ждет тюрьма, а Гарри, оторвавшись от криббиджа, в который они играли с Грязным Тедом на кухне, отставил пивной стакан, вытащил изо рта сигарету и сказал: пора со всем этим завязывать и заняться чем-нибудь путным.
Чем-нибудь путным стал футбол, благо у Аляжа к нему были способности, но раскрыть их в полной мере ему мешала его школьная философия неудачника. Он начал тренироваться в запасном составе команды Южного Хобарта, а в разгар сезона стал регулярно выступать за основной состав нападающим. За игру в основном составе регулярно платили, и это значило для Аляжа куда больше, чем всякие сплетни о клубе, о котором что только не болтали. Болельщики любили Аляжа, любили смотреть, как его длинная, вьющаяся рыжая грива, вдруг возникнув откуда ни возьмись, взметалась к небу, и называли его то Рыжим Барсом, то Великим Козини, то Али-Бабой. Газеты окрестили его Феллини-Козини – за киногеничность, а болельщики команд соперника неизменно скандировали: «Восемь с половиной, восемь с половиной!..»
Вижу, тогда был счастлив, да, но кто знает, тот поймет: счастье – штука преходящая, как облака. Разум мой слепнет, возвращается к раздумьям, и мысли мои подобны настырным бультерьерам, загнавшим добычу, не желающим ее выпускать и требующим от меня ответа на их настоятельный вопрос.
Зачем я взялся за эту работу?
С моей теперешней точки зрения, перспектива утопающего, человека, тонущего вследствие того, что он взялся за эту работу, – вопрос, не лишенный смысла. Решение взяться за работу, в результате которого я оказался в обстоятельствах, ввергших меня в нынешнее бедственное положение, говорит о том, что во мне есть саморазрушительное начало. Или, по крайней мере, самоуничижительное. Так зачем же я взялся за эту работу? Ну, в общем, позвонил Вонючка Хряк – и что мне было ему ответить?
Много лет спустя я наконец вернулся домой. И был этому очень рад. Но радость моя скоро сменилась разочарованием. Куда бы я ни ткнулся, везде слышал одно и то же: такой-то подался через море на материк в поисках работы. Остров уже полтораста лет пребывал в застое. После моего возвращения прошло несколько недель, а найти работу мне все никак не светило, но, с другой стороны, на что я надеялся? К тому же я был болен. Не тяжело, не смертельно, но все же. Похоже, подхватил легкую дизентерию – стул у меня почти всегда был мягкий, даже жидкий. Меня мучили сильные головные боли, волосы выпадали пучками, приходилось стричься наголо; а потом, когда они отрастали, я становился похожим на бешеного рыжего ежика. Сказать по правде, чувствовал я себя до того омерзительно, что даже скулил по ночам, сам не знаю почему, и рыдал всякий раз, когда видел в теленовостях репортаж о каком-нибудь бедствии или слышал на улице, как какая-нибудь мамаша распекала свое чадо. Я ждал чего-то паршивого, хотя и не знал, где это может случиться, что или кто это может быть. И вот позвонил Вонючка Хряк – а что я мог ему сказать?
Зачем я только взялся за эту работу?
Все знали, что я до смерти ненавидел это ремесло – гонять плоты. Я повторял это без конца и без устали, особенно в компании речных лоцманов, говоря всем, кто меня слушал, что работа эта дрянь и я очень рад, что никогда за нее не брался. Впрочем, о том, что когда-то она была мне по душе, я помалкивал. Говорил я, что платят за нее гроши, а скоро станет и того хуже, условия – как в девятнадцатом веке, туристы, которых, согласно обычаю, будто в насмешку приходится называть не иначе как клиентами, – сплошь дураки или олухи, что, в общем, одно и то же. Гонять плоты сподручнее по молодости, за неимением работенки получше, с жаром уверял я, а если тебе за двадцать пять, браться за нее не пристало.
Мне же было тридцать шесть.
И тем не менее когда позвонил Вонючка Хряк, я еще не успел вымолвить ни слова, но уже почувствовал, что мне ужасно хочется снова войти в эту воду.
Хочется пройти свой последний маршрут.
И, думаю, это было вполне осуществимо, да и Кута Хо особо не противилась. В день моего возвращения я без всякой цели бродил вокруг ее дома, но войти все не решался.
Сейчас я вижу ее на той вечеринке, в числе двадцати трех гостей, обступивших Аляжа, который был тогда на три года моложе, – в тот вечер они встретились впервые, и было это ох как давно. Всякий раз, когда он заходил на кухню за новой выпивкой, ему казалось, что она не сводит с него глаз. Еще никто и никогда не хотел его так откровенно, так страстно. И он испугался. Он мечтал о таком, видел такое в мыслях, но, столкнувшись с подобным в жизни, растерялся, решив, что ничего хорошего из этого не выйдет. Он спросил Ронни: может, пора по домам, ведь вечеринка закруглялась. «По домам? С чего вдруг? У нас еще осталось море пива. – Он показал большим пальцем через плечо в сторону гостиной. – Да и потом, на тебя, кажется, положили глаз». Аляж покраснел до ушей. Он умел обходиться с девчонками, которые давали ему от ворот поворот – уж тут-то он был дока, – но чтобы девчонка сама домогалась его, от такого и впрямь голова могла пойти кругом. Он вернулся в гостиную, к друзьям – некоторые из них сидели в противоположном ее конце и болтали с Кутой Хо. Не успел он войти, как она снова уставилась на него. Она дымила как паровоз, хотя вообще-то курила мало, что-то возбужденно говорила, и Аляж, борясь с волнением, направился прямиком к ней. Он проделывал разные фокусы, пуская дым из ноздрей, чтобы ее развеселить, и, когда она расслабилась, он тоже вздохнул с облегчением. А когда он нагнулся – она была меньше ростом, – собираясь показать новый фокус, она выхватила у него изо рта сигарету, и он почувствовал, как ее губы прильнули к его губам. Почувствовал, как его губы приоткрываются в ответ и как ее язык проскальзывает ему в рот, словно прокопченная табачным дымом рыбешка. Он почувствовал, что падает, покачнулся и притянул ее к себе, а потом, отвечая ей взаимностью, обхватил ее рукой и почувствовал, что она сливается с ним в одно целое.
Была уже половина пятого утра – из гостей осталось только пятеро: двое кемарили на кухне, один, Ронни, вроде как бодрствовал, потому что периодически прикладывался к бутылке бормотухи, лежа в ванне и напевая что-то из «АББА», еще двое страстно предавались любовным утехам, даже не раздевшись, прямо на ковре в дальнем конце гостиной и тоже изредка потягивали из наполовину опорожненной бутылки не то пиво, не то сидр, да так жадно, что даже обливались. Никто, похоже, этого не замечал, а если и замечал, то не подавал вида. У Аляжа раскалывалась голова, он был в полном замешательстве – не знал, то ли остаться, то ли уйти. Они так страстно обнимались в гостиной, что казалось, это будет продолжаться и продолжаться, и Аляж не знал, что же делать дальше, – понимая, что у него нет ни опыта, ни сил принять решение, он заявил, что ему, наверное, лучше уйти. В ответ Кута Хо в очередной раз только покачала головой, взяла его за руку и повлекла к себе в спальню.
Он и подумать не мог, что все так обернется. Надеялся, что сможет что-нибудь придумать и сделать, приняв серьезное, важное решение. Но он так ничего и не придумал, а она так хотела его – его тела, что сама решилась провести его через то, что обернулось таинством этой ночи, и тогда он почувствовал странное облегчение. Когда он лег к ней в постель и прильнул к ее обнаженному телу, когда почувствовал море страсти, исходившей от ее бедер, и когда она взяла его руку и окунула ее в это волшебное море, он оказался во власти всеохватывающей, благодатной нежности, и ему стало страшно: что, если она открыла самые потаенные уголки его души, которые до сих пор были заперты даже для него самого? Аляж изумлялся тому, что его тело, еще недавно свободное и никчемное, сейчас так крепко и неразрывно сплелось с телом Куты, изумлялся тому, что больше не видит ни ее тело, ни свое, но при всем том ему казалось, будто они превратились в две пряди странным образом ожившего стального троса, натягивающегося и змеящегося, – он замирал, начинал двигаться, скручивался, сжимался и расправлялся под действием какой-то волнообразной силы. Это была схватка, это был танец, в котором она вела, а он позволял себя вести – вести к некой цели, настолько соблазнительной, что тело его покорно отвечало только ее желаниям, а не собственным. Он уже не думал о себе, он целиком растворился в ее желании и был ей благодарен. А она просто хотела, чтобы он был, только и всего. Она задышала все чаще – с каждым ее вздохом его тело обдавало жаром, и он чувствовал всевозрастающее опустошение, ставшее настолько полным, что в конце концов его охватила необъяснимая тревога.
Кута Хо жила одна в стареньком коттедже, принадлежавшем ее семье. У нее было немыслимое число братьев и сестер, рожденных от общего отца и разных матерей и потому проживавших в разных местах. Судя по имени, в жилах старика Хо текла китайская кровь, но от восточной наследственности – культурной и физической – у него, похоже, не осталось и следа. По его собственному выражению, он такой же китаец, как фаршированный блинчик. Он был мал ростом, плотно сбит, с большими карими глазами, которые унаследовала от него Кута Хо. И светлыми волосами, вкупе с глазами, делавшими его, как ему казалось, неотразимым для женщин, старик был обязан предкам, не имевшим никаких связей с Китаем.
И вот я переношусь в прошлое семьи Хо. Сам того не желая, должен признаться, потому что, по правде говоря, у меня нет желания копаться во всем этом, – однако моя новоприобретенная способность видеть прошлое означает, что истории мертвых, подобно кошмарам, гнетут мой все еще живой разум. Я стараюсь с этим бороться. Стараюсь заставить разум видеть что-нибудь другое, но все без толку, потому что меня неотступно преследует образ родоначальника Сунь Хо, основателя клана Хо, – вот он на Викторианском золотом прииске в плотном кольце из дюжины английских и ирландских старателей. Нет. Нет. Я, правда, ничего не желаю знать. О нет! А вот его сын Вилли на потогонной мебельной фабрике в Мельбурне в 1855 году – пытается сколотить ячейку из китайских рабочих, но местный управляющий профсоюзом мебельщиков (конечно, белый) говорит ему, что им не нужны окосевшие от опиума наркоманы с их восточными заморочками, которым нет места в профсоюзе. И вот уже Вилли спустя несколько лет – в северо-восточном тасманийском городке Гарибальди, где, кроме единственного случая, когда разъяренная толпа безработных из соседнего Дерби, забросав его камнями, выбила ему глаз, он если и становился жертвой расистских нападок, то крайне редко. В юности Вилли читал труды Дицгена и Генри Гайндмана о грядущей пролетарской революции. А к старости уже владел в Гарибальди бакалейной лавкой и помогал строить китайскую пагоду, куда потом часто приходил молиться, взывая к богам, дабы они научили людей любить своих ближних.
И внук Вилли Хо Рег, похоже, возлюбил-таки всех своих ближних, главным образом женского пола. И особенно тех его представительниц, что совсем не походили на его жену. Остроумный, веселый и любвеобильный, он ночью клялся в любви одной девице, а днем изменял клятве с другой. Из-за постоянных отцовских измен родители Куты Хо, когда ей было четыре года, разошлись, но перед тем Рег (а он, как и его отец, был рыбаком) успел дать дочурке прозвище – Кута. В честь червивой барракуды, рыбы, которую он промышлял, зарабатывая на хлеб насущный, а еще в память о том, что дочурка подхватила глисты от соседской собаки, потому как торчала в ее будке целые дни напролет. Это прозвище приклеилось к ней так крепко, что Куте иногда даже приходилось дважды подумать, прежде чем подписать бумаги своим настоящим именем – Кайли. После развода Рег Хо перебрался на жительство в Дарвин; там он продолжал ловить рыбу и там же снова женился – на сей раз на туземке из островного племени тиви. А еще через несколько лет к Регу в Дарвин приехала на каникулы погостить Кута – ей тогда было пятнадцать, и с отцом она увиделась последний раз. Кута жила в Хобарте с матерью и бабкой по отцу, старой миссис Хо, которая ни разу не заговаривала о сыне с тех пор, как распался его брак. Вечерами, когда старушка Хо укладывалась спать, чтобы увидеть во сне навещавших ее предков, Кута Хо, случалось, спала вместе с нею. Когда Куте Хо было шестнадцать, ее мать с бабкой погибли в автомобильной аварии: их машину сбил поезд на переезде с неработавшим светофором.
Прошло несколько месяцев, и Кута Хо много чего рассказала из своего прошлого. «Я возненавидела этого подонка, который так обошелся с мамой, – призналась она. – Собрала все его фотки, оставшиеся у нас, и порвала на мелкие кусочки. А из тех, на которых мы были все вместе, я его вырезала». Она смолкла. Аляж смерил ее взглядом, посмотрел на гладкое лицо, на легкий пушок возле ушей, посмотрел ей в глаза, необыкновенно большие, с темно-коричневыми зрачками. А она посмотрела на него этими глазами, и он сразу смекнул: она доверяет ему целиком и полностью, и ему стало страшно. Он понял, что недостоин ее доверия, что пройдет время и она неизбежно разочаруется в нем. Она смотрела на него этими большущими глазами, и он чувствовал себя виноватым, но за что – сказать не мог. Он отвел взгляд.
И тогда Аляж впервые заговорил о смерти своей матери. Он рассказал Куте Хо, как однажды ночью застал Соню в слезах: она сидела у себя в спальне и горько плакала. Соня сказала Аляжу, что скоро умрет, и, хотя врач заверял ее, что это всего лишь желчнокаменная болезнь, она считала иначе. Она сказала, что любит его, что в мире что-то не так и что она любит его, любит. Она прижала его голову к своей груди и расплакалась еще горше – он почувствовал, как ее слезы капают ему на голову и даже на лицо. И он впервые почувствовал нутром страх, почувствовал, как он становится все сильнее, этот ужасный-преужасный страх, и не было от него никакого избавления. Она таяла на глазах, превращаясь в кожу да кости, и весила не больше шести с половиной стоунов. Когда в больнице ей сделали операцию по удалению желчных камней, то обнаружили у нее три огромные эхинококковые кисты. Две благополучно удалили, а третья лопнула, и смертоносные личинки распространились по всему ее организму, довершая свое гибельное дело. Она умерла за каких-нибудь полчаса прямо на операционном столе. После этого Гарри на время потерял дар речи, перестал смеяться и устраивать пикники с барбекю. А потом крепко запил, верно, думаешь ты, говорит Куте Хо Аляж, и на губах у него появляется подобие улыбки.
Вечерами он в основном пропадал в пивнушке или где еще, пил да играл в криббидж с Грязным Тедом, а если и оставался дома, то тихонько сидел на кухне, за столом, пил и курил, вперившись в пустоту. Правда, иногда, довольно редко, он спрашивал: «Ну что, Али, как дела в школе?» Я отвечал: «Не очень», – тогда он, потупившись, резко мотал головой и говорил: «Ну да, вот и с ней так», – как будто был готов услышать то, что ожидал. «Вот так и с ней», – повторял он, глубоко затянувшись сигаретой, думая, что мы с ним чувствуем одно и то же, и эту связь не разорвать. Так, собственно, оно и было. Мама билась, чтобы мы всегда были вместе, понимая, что даже в трудные времена надо ездить куда-нибудь вместе, что мы и делали как одна семья. Но теперь мы уже не были одной семьей. И с отцом больше никуда не ездили. Мы были странной семьей: старый, убитый горем пьяница и мальчишка, все чаще попадавший во всякие переделки, и чем чаще он в них попадал, тем больше людей считали его пропащим.
«Потом с учебой у меня и вовсе все пошло кувырком, – признается Аляж. – Как-то раз учитель хватает меня за шиворот и говорит: «Твоя беда, Козини, в том, что ты несерьезно относишься к учебе». А я ему в ответ: «Да-да, сэр». Хотя на самом деле мне хотелось сказать, что так же несерьезно я отношусь ко всему на свете. – И он смотрит на Куту Хо, а она смотрит на него. – Особенно после того, что случилось с мамой. Но я промолчал».
Наконец, он говорит: «Ты первая, к кому я отношусь серьезно с тех пор, как не стало мамы».
Аляжу нравились густые черные волосы Куты, нравилось, как она забирала их на затылке в «конский хвост», нравилось, как она двигалась, как пахла. Ему нравились украшения, которые она носила, большие и яркие: цыганские кольца в ушах, многочисленные браслеты и цепочки. Нравилась ее гладкая оливковая кожа, нравилась ее юность и старый взгляд на некоторые вещи. Нравилось ночами смотреть на нее, спящую, на ее сердцевидное лицо в проникающем снаружи свете уличных фонарей и удивляться: бывает ли на свете более умиротворяющее, более прекрасное зрелище. Он ее так любил, что долго не мог понять, есть ли хоть что-нибудь, что бы ему в ней не нравилось. Через пять дней после первой их встречи Аляж перебрался в родовое гнездо семейства Хо и прожил там с Кутой три следующих года.
Все это время – а сейчас сквозь преломляющую свет воду оно кажется мне лучшим временем в моей жизни – Кута Хо не переставала удивлять Аляжа. Такого полного ощущения собственного «я» он еще ни у кого не видел. Для Аляжа, не имевшего почти никакого представления о том, кто или что он есть на самом деле, и потому частенько задумывавшегося, может, он наполовину аутист, это было настоящим чудом. Кута Хо целиком и полностью жила в своем мире, и жизнь ее была ознаменована лишь редкими мгновениями любви и чуда. Он все пичкал ее шутками да прибаутками – и через месяц это стало его раздражать. Она спросила, что с ним, и он, чувствуя, что должен выложить все начистоту, открыл правду: что у него иссякли все шутки и прибаутки, какие он только знал, и что сказать ему больше нечего. В ответ она тоже рассмеялась – он почувствовал, как у него гора свалилась с плеч, и решил вообще не утруждать себя какими бы то ни было разговорами, пока в том не будет насущной потребности. Ему нравилось, что она знала о жизни много такого, чего он не знал, и это позволяло ему оставаться ребенком в своих суждениях, как будто ее опыта вполне хватало на двоих, что, конечно же, как я теперь вижу, было не так. Она была сильнее, была более уверенной, и он ощущал себя мелким ручейком, несущим свои говорливые воды в безмолвное лоно большой реки, текущей стремительно и безудержно, – вот только куда, он не знал. Он стал застенчивым, и это ему не нравилось, как не нравилось и то, что она убедила его в этом, но в то же время он был вынужден признать, что нуждался в ней больше, чем когда бы то ни было.
Иногда они ездили в Роринг-Бич, когда там обретались разве что редкие серфингисты, и по настоянию Куты Хо купались в грозных прибрежных бурунах или скользили по безудержным волнам, что возникали на крутой береговой отмели. И хотя ему было страшно, Аляж чувствовал, как побарывает страх благодаря восторгу, с каким наблюдал, как она со смехом выныривала из коварного прибоя. От нее исходило какое-то чарующее первозданное одиночество, и он благоговел перед этой ее первозданностью.
Жизнь Аляжа сделалась яркой. Зимой он играл в профессиональный футбол, а летом подвизался лоцманом на реке Франклин – сплавлял туристов по «последней знаменитой дикой реке» во всей Австралии, как ее рекламировали; эту работу он первоначально получил благодаря хлопотам одного своего приятеля из Южного Хобарта. С другой стороны, работа заполняла его мертвый сезон, а еще наполняла ощущением того, кто он, что он и где он, и хотя он смеялся и говорил, что все это только ради денег, дело, конечно, было в другом. Иногда работа на реке была тяжкой и муторной – особенно когда в группе туристов попадались все больше тупоголовые эгоисты, для которых лоцманы были не более чем шерпы. Но порой на реке бывало жарковато – особенно когда она поднималась высоко, хотя и не очень, и пороги на ней казались большими, хотя и не очень, а туристы попадались в основном порядочные; тогда и ночи были долгие, и ночным разговорам не было конца. А еще, конечно же, была жизнь с Кутой – иногда трудная, но чаще странная, потому что у Куты, как заметил Аляж, стали проявляться странные черты характера.
Как-то раз на выходные, перед тем как сбежать от жены, Регги Хо подарил Куте сундучок из лимонного дерева со старыми морскими сигнальными флажками, служившими для обмена сигналами между судами в открытом море. К каждому флажку Регги прикрепил по штырю. И этими флажками они играли с Кутой на заднем дворе – передавали друг дружке сообщения из разных концов сада. Долгое время спустя после бегства Регги Кута выучила назубок значения всех сигналов по книжке, которую откопала на дне сундучка. Многие годы старинный сундучок был ее самой дорогой вещицей, хотя зачем флажки были ей нужны в любовных утехах с Аляжем, точно сказать не берусь. Все, что я знаю, так это то, что во вторую ночь, когда они вместе улеглись в койку, она сообщала ему о своих желаниях с помощью семафора.
Как она ими пользовалась? Ну, я много чего вижу, и все это в основном глубоко личное. Достаточно сказать, что с помощью флажков она сообщала Аляжу о своих желаниях и Аляж научился распознавать обозначения этих сигналов по брошюре в потрепанной шероховатой обложке. Трудно объяснить в двух словах эротический смысл флажка в горизонтальную сине-белую полоску (значение: водолаз спущен, держись на расстоянии, малый ход) или синего флажка с поперечной горизонтальной белой полосой (значение: горю); сладострастное желание, обозначаемое флажком, разделенным крест-накрест полосками на черную, желтую, синюю и красную четверти (значение: нужен буксир), или же сексуальное удовлетворение, выраженное в виде белого квадрата на синем фоне (значение: зацепилась сетями за ограждение). Трудное дело. Но куда труднее объяснить, как она ими пользовалась: ведь я, по сути, сторонний наблюдатель. Иногда Аляж говорил, что нет такого сигнального флажка, который в достаточной мере выражал бы его физические ощущения. «В языке, – отвечала Кута Хо, – тоже есть издержки».
Кута Хо была изящна, и этим ее свойством я всегда восхищался, поскольку сам им не обладал. Даже когда она сидела, обнаженная, в постели, неотрывно глядя на стену и как будто сквозь нее, она оставалась таковой, потому что знала: в этом ее спасительная сила, которая ведет ее по извилистым дорогам жизни, открывая перед нею тайны прошлого. Быть может, она надеялась в конце концов однажды высмотреть сигнальный флажок, с помощью которого можно будет, наконец, все объяснить. Быть может, надеялась разглядеть лицо или туловище, постепенно проступающие на штукатурке, пока от стены не отделится целиком вся фигура в побелке, и этой фигурой будет ее отец, и в руке он будет держать сигнальный флажок; он опустит его, возьмет дочь за руку и увлечет ее обратно за стену, и они уже вдвоем пройдут последний путь отсюда до горизонта, лежащего между небом и морем, которые в конце концов сольются вместе в недолгих лазурных сумерках.
Для молодого парня это была не жизнь, а лафа, и так было бы и дальше, если бы на третий год их совместной жизни не случилось два события – одно трагическое, другое самое обычное, – которые оба разрушили все, что у них было. Обычное событие было связано с футболом. На третий год жизни с Кутой Аляж совершил главную ошибку: серьезно увлекшись футболом, он хотел играть за национальную лигу. Это была ошибка: как бы ни был он хорош, а до национальной лиги не дотягивал. Когда Аляж это понял, его интерес к футболу упал, и одно время он даже думал все бросить. Но футбол для него уже стал образом жизни: он давал ему пропуск в общество, работу и деньги. А поскольку это была работа и он без нее не мог, предложение заключить контракт с профессиональным Дарвинским клубом сулило заманчивые перспективы, если бы не Кута Хо: ей не хотелось уезжать из Хобарта, потому что она носила под сердцем Джемму.
Потом, между пятью и восемью утра, в первый вторник мая Джемма, наша несравненная малютка, любимая наша Джем-Джем, мое дитя, самое прекрасное на свете, умерла в своей кроватке, когда ей было всего-то два месяца от роду. Хотя мысли и воспоминания и так никуда бы не делись – я все же заморозил их, как отец Нун когда-то заморозил того несчастного мужа-изменщика, – в моей душе тоже остался пятачок пустоши, на котором уже ничего не взрастет. О Джемме и вспомнить-то больше нечего. Я могу говорить так сейчас потому, что у меня не осталось о ней никаких воспоминаний, кроме тех, самых ярких, что были связаны с ее смертью, главным фактом ее жизни.
Со смертью Джеммы все, конечно, изменилось. Кута Хо была не способна к самообману: горе, именно так, легло на нее невыразимо тяжким бременем, и облегчить его, понимала она, может только время, хотя боль останется навсегда. Кута Хо понимала: переживать горе ей придется в одиночку; как бы сильно ни любила она Аляжа, случившееся было за пределами его воображения, поскольку его воображение ограничивалось настоящим, а ей, чтобы все забыть, нужно было будущее. Она осознавала весь масштаб того, что им выпало пережить, хотя не понимала, как такое могло случиться. Он же, напротив, говорил, что все понимает, и пытался сгладить трагедию, думая, что она останется в прошлом. Поскольку для Аляжа смерть Джеммы была препятствием и жить дальше можно было, только его преодолев.
Я избавляюсь от всех этих сумбурных мыслей, и они, уносясь прочь, точно грузы, сброшенные с терпящего бедствие судна, остаются далеко позади моего тонущего тела. А если точнее: как Аляж пытался сгладить трагедию? Перекладывая всю ее тяжесть на Куту. Все снова всплывает у меня перед глазами, и это чудовищное нежелание признавать сопричастность к смерти, событию весьма печальному. А если еще точнее: его печаль сгладилась сама собой, потому что он не мог с нею смириться. Аляж почти не разговаривал – фактически он говорил все меньше. А если и говорил, то какую-то ерунду, вроде «жизнь продолжается» или «хорошо еще, что она прожила только два месяца». Куте его слова были безразличны, а Аляж как будто искал в них утешение; он повторял эти слова как заклинание, думая, что, произнося их вслух, сможет рассеять тьму. Иногда он пытался выразить сострадание, обнять ее, поцеловать, показывая свою нежность. А ее это возмущало. «Я всего лишь стараюсь быть нежным», – оправдывался он.
Однажды она не выдержала. «Нежность – это совсем другое. Нежность – это уважение, а ты никого не уважаешь. Даже самого себя. Наверное, в этом твоя беда».
Она проплакала целый месяц и была безутешна еще полгода, а когда однажды Аляж упрекнул ее за то, что он все никак не может взять себя в руки и наконец начать жить в ладу с собой, она воззрилась на него и с резкостью, какой он прежде от нее никогда не слышал, сказала: «Ты что, ничего не понимаешь?» А потом, все так же прямо глядя ему в глаза, но сменив досаду на жалость, уже мягким голосом, напугавшим Аляжа больше, чем тот, резкий, ее голос, прибавила: «Бедняга! Ты бы ничего не понял, даже если бы захотел». Так оно и было, и он это знал.
Кута Хо продолжала: «Я-то думала, может, у нас когда-нибудь все наладится. Как в нормальных семьях, где люди живут себе поживают, имея свой угол, бывает, не ладят, но при этом горячо любят друг друга. А другие иной раз посмеиваются над ними только потому, что они так крепко приросли к своему дому, что перебираться куда-то еще для них – полная глупость. Хотя, может, в другом месте им жилось бы куда лучше. Понимаешь, о чем я?»
После такого разговора между Аляжем и Кутой установилась тишина, настолько глухая, что выносить ее Аляж больше не мог. Отныне в душе Куты Хо поселилась печаль; она забиралась в нее все глубже, пока, наконец, не овладела целиком ими обоими. Когда они предавались любви, она отводила глаза в сторону и, хотя физически чаще (но не всегда) отвечала ему взаимностью, в мыслях была всегда далеко – и уже редко позволяла ему целовать себя в губы. Когда же физическая близость заканчивалась, он чувствовал себя так, будто жестоко ее обидел, – ему хотелось извиниться, он сгорал от стыда, но в чем, собственно, была его вина, выразить словами он не мог. Он осторожно спрашивал: может, им лучше спать порознь, а она отвечала, что ей все равно. И в словах ее звучала такая тоска, что ему даже было больно смотреть, как его ласки жгут ей кожу, бередя старые раны. Они оба понимали, что изводят друг друга, понимали, что им не под силу изменить свою судьбу, что они сами обрекли себя на роль зрителей трагедии, разыгрывавшейся вокруг их несчастья.
Как-то вечером, спустя восемь месяцев после смерти Джеммы, когда они мыли посуду после ужина, он обратился к ней с такими словами:
– Кута, я тут подумал и решил: наверное, будет лучше, если я уйду.
Кута Хо равнодушно улыбнулась, как будто он предупредил ее о чем-то будничном – что собирается сходить в соседний магазин за молоком.
– Прекрасно, – сказала она, – замечательно.
И снова улыбнулась, словно все это было ей совершенно безразлично. Когда же Аляж почувствовал, что совсем не злится на нее, а лишь испытывает некое странное, отстраненное, неясное любопытство, он понял, что все кончено. Они продолжали мыть посуду, а вслед за тем Аляж занялся куда более основательной работой, непривычной для себя, – прибрал в кухне. Потом они пошли спать – вместе. Он взял Куту за руку, но она высвободила ее и положила ему на грудь. На другое утро, когда он проснулся, Кута Хо уже не спала. Он задержался в спальне – перебирал вещи, решая, что взять с собой, а что выбросить. Ушел он незадолго до полудня, робко и будто рассеянно поцеловав Куту Хо в губы у парадной калитки, словно уходил на работу, как обычно.
Аляж подался так далеко, как только мог. Он отправился в Дарвин – играть за тамошний футбольный клуб. Следующие три года он каждое лето – в туристический сезон – возвращался в Тасманию и работал лоцманом на реке Франклин. Потом, когда ему исполнилось двадцать шесть, он бросил футбол в Дарвине и лоцманство в Тасмании и перебрался на восточное побережье материка, где перебивался случайными заработками: работал на фермах – на уборочных машинах, в винных магазинах, на стройках. В Тасманию он не возвращался целых десять лет.
До этого дня.
И вот я снова вижу его – там, где кончается река слез: он стоит посреди пересохшего каменистого речного русла, отрывает глаза от бездонного водоема памяти, переводит взор на фасад ее дома, который когда-то был и его домом, и раздумывает: вспомнит ли она те далекие времена и стоит ли стучаться или нет?
И еще раздумывает он: а захочет ли она меня видеть?
Вслед за тем он поворачивается и начинает продираться обратно через валуны, которыми усеяно пересохшее твердое русло реки.