Книга: Любавины
Назад: Василий Шукшин Любавины
Дальше: – 10 -

Книга первая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

– 1 -

Любавиных в деревне не любили. За гордость. Жили Любавины, как в крепости: огромный крестовый дом под железной крышей, вокруг дома – заплот из вершковых плах. В ограде днем и ночью гремят проволокой два волкодава с красными, злыми глазами.
Мужиков Любавиных пятеро: отец и четыре сына. Спокойные, угрюмые, с насмешливыми умными глазами вприщур.
Старик Емельян Спиридоныч – огромный и угловатый, как коряга. Весь зарос волосами. Волосы растут у него даже в ушах. Скуластое, грубой ковки лицо не выражает ничего, кроме презрения. Уважал Емельян в человеке только силу. Хозяйство за жизнь сколотил крепкое, гордился этим и учил сынов жить так же. Сумеют – можно лучше. Сыны не то что уважали его, скорее – побаивались, поэтому слушались.
Старший – Кондрат. Медлительный, лобастый, с длинными руками. Больше смотрел вниз. А если взглядывал на кого, то исподлобья, недоверчиво. Людям становилось не по себе от такого взгляда. Вообще редко кто испытывал желание «покалякать» с ним о жизни у ворот перед сном грядущим. Кондрат не страдал от этого. Верил только отцу, отцовскую житейскую мудрость принимал безоговорочно. Знал в жизни одно – работать. И работал от зари до зари – молча, терпеливо, упорно. На все остальное смотрел, как и отец, презрительно. Не выносил, когда при нем много разговаривали.
Второй сын – Ефим.
Этот помягче был. Умел разговаривать с людьми, иногда улыбался. Но улыбался так – для солидности. Был он мужик хитрый. Сам про себя знал: не оплошает в трудную минуту, найдет выход.
Жил он отдельно, своим хозяйством. Как-то незаметно вывернулся из-под влияния отца… Но своей самостоятельностью не раздражал его. Зря не спорил. Приходил советоваться к родным. Охотно поддакивал отцу, а за душой таил другое, свое. Братья понимали, что Ефим себе на уме. Было ему за тридцать.
Третий – Макар. Самый «суетливый» из всех Любавиных. Ходил в чистой рубахе, волосы аккуратно причесывал. Лицо красивое и злое. В глазах его постоянно таился ядовитый смешок. Любил подраться. Обиды никому не прощал, не спал ночами, стонал, ворочался – выдумывал один за другим коварные мстительные планы. В драке мог в любую минуту выхватить из-за голенища нож и в свалке под шумок запустить кому-нибудь под ребро.
Парни боялись его. Он знал это.
Самый младший из братьев – Егор. Задумчивый парнина, круглолицый и стройный, как девка. Будь он немного разговорчивее и веселее, любая, закрыв глаза, пошла бы за ним. Было в его лице что-то до боли привлекательное: что-то сильное, зверское и мягкое, поразительно нежное – вместе. Но он почти ни с кем не разговаривал и улыбался редко, неохотно. На девок, однако, смотрел и снился им ночами.
Эти двое не были еще женаты.

– 2 -

Ранняя весна 1922 года.
Темными мокрыми ночами с шумом, томительно и тяжко оседал подтаявший снег, и в лесу что-то звонко лопалось с протяжным ликующим звуком: пи-у…
За деревней, на сухих прогалинах, до самой зари хороводилась молодежь. Балалаечники, настроившись по двое, высекали из своих тонкошеих инструментов неукротимый серебряный зуд.
Парни топтали тяжелыми сапогами матушку-землю – плясали, пели частушки с матерщиной, часто дрались… Просилась наружу горячая молодая сила.
А над рекой, пронизывая сырую, вязкую тишину медным витым перебором, голосила великая сводница – тальянка. Девки рассыпали по доскам шатких мостков сухую крепкую дробь, пели зазывные припевки.
Жизнь шла своим чередом.
Первым, как всегда, проснулся Емельян Спиридоныч. Он спал на кровати. Укрывался зимой и летом тулупом.
Скинул на пол босые ноги, достал пятерней промеж «крыльцев», зевнул и пошел в сени умываться.
На печке неслышно, как тень, завозилась хозяйка – Михайловна. Привычно перекрестилась и прошептала:
– Господи, господи, прости нас, грешных…
В горнице жалобно скрипнуло старое кроватное железо – проснулся Кондрат. Несколько раз глухо и густо кашлянул, понесло махрой. Он тоже один спал – жена лежала в больнице, в уезде.
На полатях досыпали свои законные – по молодости – минуты Макар с Егором. Егор спал с краю, вытянувшись во всю длину полатей. Рядом, скрючившись, закинув ноги на брата, похрапывал Макар. Эти проклятые ноги Егор каждую ночь то и дело скидывал с себя, матерился негромко… Но все равно к утру ноги обязательно лежали на нем.
Емельян вернулся из сеней, приглаживая на ходу кудлатую голову. Сказал, ни к кому не обращаясь:
– Седня пригрет здорово.
– Все уж… паска на носу, – откликнулась Михайловна. Она затапливала печку.
Емельян Спиридоныч обулся, встал на припечье, тряхнул Егора:
– Подымайтесь.
Егор легко отнял от подушки голову, вытер ладонью губы, полез с полатей. Макар, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и снова захрапел. Он вставал последним. Приходил с улицы обычно к свету, спал самую малость, а утром его вместе со всеми поднимал отец. Макар боролся, как мог, за лишнюю минуту сна. После каждого оклика он уползал все дальше в глубь полатей и под конец оказывался у самой стенки. Там отец доставал его ухватом. Толкал в бок железными рогами и говорил беззлобно:
– Ты гляди, что выделывает, боров… спрятаться хочет. Эй!
Макар поднимался злой и помятый. Ворчал:
– Пихает, как колоду… Они же вострые!
Младшие братья наскоро ополоснули лица, пошли во двор убираться – задавать корм скоту, поить лошадей…
Занимался рассвет.
По всей деревне скрипели ворота, колодезные валы, гремели ведра. Переговаривались, покашливали люди. Из края в край, то стихая, то с новой силой, весело горланили петухи. Где-то отчаянно ломилась из закутка свинья.
Небо было ясное. Воздух стоял чистый, по-утреннему свежий, с тонким запахом дыма и парного молока.
Макара слегка пошатывало – не выспался.
В конюшне, взнуздывая жеребца, он тоскливо попросил брата:
– Сделай один, а? Я где-нибудь придавлю с часок. Прямо с ног ведет – до того спать охота.
– Лезь, спи, – согласился Егор. – Только подальше куда-нибудь.
Макар забрался на сеновал, зарылся в сухое пыльное сено, с величайшим удовольствием зажмурился… Засыпая, забормотал:
– Жили же цари, мать их в душу! Спали сколько влезет…
Егор погнал на реку лошадей.
По Баклани густо шел лед. Над всей рекой стоял ровный сплошной шорох. В одном месте, на изгибе, вода прибивала к берегу. Льдины покрупнее устремлялись туда, наползали на берег, разгребая гальку… Показывали скользкие, изъеденные вешней водой морды, нехотя разворачивались и плыли дальше. Умирать.
Сразу за рекой начиналась тайга – молчаливая, грязно-серая, хранившая какую-то вечную свою тайну… А дальше к югу, верст за сорок, зазубренной голубой стеной вздыбились горы. Оттуда, с гор, брала начало бешеная Баклань, оттуда пошла теперь ворочать и крошить синий лед.
Безлюдье кругом великое. И кажется, что там, за горами, совсем кончается мир. У бакланских бытовало понятие «горы», «с гор», «в горы», но никто никогда не сказал бы «за горами». Никто не знал, что там. Может, Монголия, может, Китай, что-то чужое. Свое было к северу. Туда и тайга пореже и роднее, и пашни случались, и деревни – редко, правда, там, где милостью божьей тайга уступала людям землю. Уступила она землицы и бакланским – пашни начинались за деревней большой черной плешиной в таежном море. Туда же, к северу, вела единственная дорога из Баклани (к районному селу и уездному городку). А на юг петляли тропки к пасекам, охотничьим избушкам и на покос.
Молчание тайги и гор задавило бы людей, если бы не река – она одна шумела на всю округу.
Быстро светлело. От воды поднимался туман. Егор зябко ежился, посвистывал лошадям, чтобы они дружнее пили. Лошади одна за другой отходили от воды, вздрагивали – вода была студеная.
Напилась последняя – маленькая жеманная кобылка по кличке Монголка, любимица Емельяна Спиридоныча.
Приехав домой, Егор засыпал коням овса, убрался со скотиной, наколол дров для бани – суббота была, – пошел будить Макара.
– Айда завтракать.
– А?
– Пошли. Все.
– Пошли, – повеселевший Макар – маленько урвал, – разминая затекшие ноги, пошагал в дом.
Завтракали все вместе.
Во главе стола – Емельян Спиридоныч. По бокам – сыны. Ели молча, аккуратно и долго. Сперва была лапша с гусятиной, потом жареная картошка со свининой.
Емельян Спиридоныч рукой брал со сковороды куски мяса и прятал в лохматый рот. С удовольствием, громко жевал. Поесть в этом доме любили.
Наконец старик отвалился, размахнул на половинки большую, как веник, бороду… Сказал, покосившись на икону:
– Слава богу.
Стали подыматься. Зашарили по карманам кисеты.
Емельян Спиридоныч, сыто икая, заговорил о делах:
– Мы с Кондратом седня поедем в Березовку. Я сон хороший видал, – может, к добру.
В Березовке один лукавый татарин продавал редкого, знаменитых кровей, жеребца. Этот жеребец не давал старику Любавину покоя ни днем ни ночью. Но татарин ломил страшную цену. Три раза скупой Емельян Спиридоныч ездил торговаться и три раза приезжал ни с чем. Последний раз сгоряча заявил татарину:
– Сукин ты сын, идол! Полмешка мильенов – тебе мало?! Не продашь – я его так уведу, харя!
Татарин засмеялся ему в лицо, дыша губительным запахом неслыханной крепости табака и лука.
– У тебя коней больше… смотри!
Сегодня Емельян Спиридоныч решил съездить еще раз. Сон видел такой:
– Вижу, быдто за поскотиной, наспроть Логушиной избенки, сидит волк. Во-от такой волчина – лоб, как у коня. Мне так сердце резануло. Думаю: бежать? – догонит, хуже будет. Я взял да лег…
– В штанах ничего не оказалось? – поинтересовался Макар.
Емельян Спиридоныч нехорошо поглядел на сына.
– Я вот ломану чем-нибудь вдоль хребта – у тебя враз окажется, сопляк.
– Они шибко умные стали, – хмуро заметил Кондрат, увидев, что Егор отвернулся и трясется от смеха.
– Ты вот что, – повысил голос отец, презрительно и властно глядя на Макара, – перекуешь седня всех коней и договорись насчет борон.
Макар сразу поскучнел – он решил было денек погулять, раз отец уезжает. Скосоротился, пошел в горницу.
– Платить надо кузнецу-то. А то уж неловко даже! – громко заявил он оттуда.
– Скажи – нечем пока платить. После.
– Не будет ковать.
– А ты раньше время не распускай слюни. Не будет – тогда заплати. Ты, Егорка, поплывешь в остров за чашшой.
Егор надегтяривал у порога сапоги.
– Шуга-то не прошла еще, – буркнул он.
Емельян Спиридоныч выкатил из печки уголек, долго сопел, прикуривал. Потом вытолкнул из густых зарослей бороды и усов белое облачко, спокойно сказал:
– Ни хрена с тобой не случится. Барышня кака! Иди, Кондрат, закладывай. Надо успеть, пока дорога не раскисла.
Кондрат молчком оделся и вышел.
Емельян Спиридоныч долго надевал тулуп, минут пять искал папаху… Подпоясался цветной опояской, взял под мышку рукавицы-лохмашки, остановился у порога.
– Ну? – у него привычка такая была: перед уходом из дому останавливался у порога, оглядывал избу и спрашивал: «Ну?».
– Ты… это… – Михайловна пошла его проводить. – Много шибко запросит, так уж не берите. Что их, косяк целый держать? А ребятам строиться скоро – деньги надо…
– Там поглядим, – уклончиво сказал Емельян Спиридоныч. Он никогда серьезно не советовался с женой.
Когда отец вышел, Егор распрямился и сказал брату с горечью:
– Договорился на свою голову?
Тот откликнулся из горницы:
– Ты думаешь, он без этого не нашел бы нам работы? У него жила не выдержит.
Егор ногой задвинул банку с дегтем под печь, пошел в горницу.
На скрип двери Макар метнулся к кровати, быстренько сунул что-то под одеяло.
– Не прячь, я уж видал его.
– Кого?
– Обрез твой. Доиграться можешь. Давеча поил коней – приметил: двое каких-то приехали опять. С Колокольниковым из сельсовета шли.
– Из уезда нагрянули?
– Наверно, откуда же…
Макар картинно подбоченился, прищурился на брата.
– Им, Егорушка, надо ноги на шее завязывать, этим властям всяким. А вы с девками пузыри пускаете. Конечно, они скоро на голову сядут.
Егор ничего не ответил. Это был сложный вопрос – как относиться к властям. Они не трогали его. У Макара с ними особый счет, он уже отсидел месяца три в районной каталажке – за хулиганство.

– 3 -

В тот день в Баклань действительно приехали незнакомые люди.
Ранним утром по широкой деревенской улице шли трое. Впереди в высоких негнущихся пимах, в новеньком, белой овчины полушубке шагал предсельсовета – Елизар Евстигнеич Колокольников. За ним, в двух шагах, – приезжие. Один – старый, с бородкой, второй – совсем еще молодой парень, высокий, с тонкими длинными ногами. На лбу у парня – косо, через бровь – шрам.
Приезжие были в сапогах. Под ногами у них по-зимнему громко взыкал снег.
Направлялись к высокому дому с веселым писаным крыльцом. Поднялись. Елизар, не вынимая из карманов рук, ногой толкнул дверь сеней (положение председателя не позволяло ему иначе открывать двери).
Вошли в избу. Завидев чужих, из избы в горницу козой шарахнула молодая девка в спальной рубахе.
– Кобыла старозаводская, – строго заметил Елизар.
– Откуда ж она знала! – вступилась за дочь хозяйка, пухлая, с заспанным лицом баба.
– Еслив не знала, так надо весь день нагишом ходить?
– Так уж нагишом! – откликнулась из горницы девка.
– Вот тут остановитесь, товарищи, – обратился Елизар к приезжим. – Это мой брат здесь живет.
– У тебя другого места нет, кроме брата! – обернулась баба. – К себе-то почему не ведешь?
Елизар скрипнул новыми настывшими пимами, смерил угрожающим взглядом хозяйку и выразительно постучал себя по лбу:
– Граммофон!
Та сердито махнула рукой и принялась за тесто.
– Вот здесь, значит, остановитесь, – снова обратился Елизар к старику и парню.
Они терпеливо стояли у порога, старик протирал концом потертого шарфа очки, а парень незаметно поводил плечами под легким кожаном и переступал с ноги на ногу, – видно, промерз.
– Немедленно истопишь баню! – приказал председатель, снова решительно повернувшись к хозяйке.
– Приедет хозяин, затоплю, – все также непримиримо ответила та, не оборачиваясь. – Не шуми тут много.
Елизар вконец обозлился, но строжиться перестал – опасался, что эта дура выкинет что-нибудь похлестче. Спросил:
– А он иде?
– Сено увезли продавать.
– А-а… Ну, значит… – Елизар повернулся к товарищам, которым хотел угодить. – Значит, к вечеру вам тут баньку истопют. Это с дороги полезно, – он изобразил улыбку, с которой деревенские люди разъясняют городским общеизвестные истины.
Старик, устраивая на нос очки, согласно кивнул головой – полезно.
– А я, значит… это… побежал, – Елизар пытливо заглянул старику в глаза и ушел: так, кажется, и не понял – угодил или нет?
Старик спокойно разделся, прошел к лавке, сел. Парень тоже заскрипел тужуркой, с удовольствием стаскивая ее.
– Тебя как называть можно? – спросил старик, глядя на хозяйку поверх очков.
– Агафьей.
– А меня – Василий Платоныч. А его вот – Кузьма. Фамилия у нас одинаковая – Родионовы.
– Сын, что ли?
– Племянник. Ты не сердись на нас. Мы ненадолго.
– Чего там, – примирительно сказала Агафья. Ей, видно, понравился старик.
Из горницы вышла девка в пестром ситцевом платье – крепкая, легкая на ходу, с маленькой, гордо посаженной головой.
– Здрасте, – смело посмотрела на парня, непонятно дрогнула уголком припухлого рта, прошла к матери.
У Кузьмы слегка побагровел шрам.
– Дай закурить, дядь Вась, – тихонько попросил он.
– Из уезда, что ли? – поинтересовалась Агафья.
– Из уезда, – ответил Платоныч. – А чаек нельзя придумать, Агафья?
– Сейчас будем завтракать. Клавдя, убирай со стола. Дочь моя, – сочла нужным пояснить Агафья. – Сами, конечно, городские?
– Ага.
– Замерз парень-то. Иди вон к печке, погрейся. Шибко уж легкая у тебя эта штука-то.
– Зато кожаная, – не то серьезно, не то издеваясь, вставила Клавдя.
Кузьма кашлянул в ладонь и сказал:
– Ничего, так отогреемся.

– 4 -

Дорога за ночь хорошо подмерзла. Лошадь шла ходко, коробок дробно тарахтел. Где-то в передке, нагоняя сонное раздумье, дребезжала железка.
Емельян Спиридоныч, зарывшись в пахучий воротник тулупа, чутко дремал.
Кондрат время от времени трогал вожжами и равнодушно говорил:
– Но-о, шевелись, – опускал голову и снова принимался постегивать концом вожжей по своему сапогу.
Кругом ни души. Просторно. Еще на всем сонная сладкая одурь после тяжкой весенней ночи.
Проехали пашню, начался редкий чахлый осинник. Запахло гнильем.
Впереди на дороге далеко и чисто зазвенел колокольчик; навстречу неслась тройка.
Емельян Спиридоныч выпростал из воротника голову, всмотрелся. Кондрат тоже глядел вперед.
Тройка быстро приближалась. Лошади шли вмах; коренной смотрел зверем; пристяжные почти не касались земли, далеко выкидывая длинные красивые ноги. Колокольчик чему-то радовался – без устали, звонко хохотал. Тройка пронеслась мимо, обдав Любавиных ветром, звоном и теплом. Емельян Спиридоныч долго глядел вслед ей.
– Соловьи! – вздохнул он. И снова полез в воротник.
Опять было настроились на мерный, баюкающий шумок долгой путины. Но вдруг Емельян Спиридоныч высунулся из воротника, встревоженный какой-то мыслью.
– Слышь! – окликнул он сына.
– Ну?
Емельян Спиридоныч заворочался на месте, откинул воротник совсем.
– Знаешь, кто это проехал?
– Почта.
– Правильно, – отец в упор, вопросительно смотрел на сына.
– Ты чего? – не выдержал тот.
– Денюжки проехали, а не почта, – тихо сказал он. – Они их в железном ящике возют. Ночью покормются – назад поедут.
Кондрат прищурил глаза. Отец искоса смотрел на него. Ждал.
– Кусаются такие денежки, – сказал Кондрат, не глядя на отца.
Емельян Спиридоныч задумался. Смотрел вперед хмуро.
– Тц… У людей как-то получается, язви тя.
Кондрат молчал.
– Тут бы те сразу: и жеребец, и по избе нашим оболтусам.
Кондрат понукнул воронка. Емельян Спиридоныч снова полез в воротник. Вздохнул.
– Это Иван Ермолаич, покойник, – тот сумел бы.
– Кто это?
– Дядя мой по матери. Тот сумел бы. У его золотишко не переводилось. Лихой был, царство небесное. Сгинул где-то в тайге.
Больше не разговаривали.

– 5 -

В баню пошли втроем: Николай Колокольников – хозяин, у которого остановились приезжие, и Платоныч с Кузьмой.
Николай, широкоплечий, кряжистый мужчина с красным обветренным лицом, недавно вернулся из уездного города. Навеселе. Где-то хватил дорогой с мужиками.
Он сразу разговорился с Платонычем, заспорил: стал доказывать, что школа в деревне не нужна и даже вредна.
– Да почему?!
– А вот… так. Я по себе знаю. Как задумаешься иной раз: почему, к примеру, от солнца тепло, а от месяца – нет? Или: где бог сидит?…
Клавдя фыркнула (из-за нее, собственно, и начался спор. Платоныч спросил, умеет она читать или нет) и, мельком глянув на Кузьму, кокетливо ввернула:
– На небесах.
Отец накинулся на нее:
– Да небеса-то… эт что, по-твоему? Это же нормальный воздух! Попробуй усиди на ем. А если б небеса, скажем, твердые были, то как тогда через их звезды видать? Ты через стенку много видишь? Что?
Считая, что против таких доводов не попрешь, Николай повернулся к квартирантам:
– Об чем я говорил? А-а… про месяц.
– А у попа спрашивал, где бог сидит?
– Спрашивал. «В твоей, – говорит, – глупой башке он тоже сидит». У нас поп сурьезный был.
Поспорили еще о том, нужно земле удобрение или нет. Николай твердо заявил, что нет. Навоз – туда-сюда, а что соль какую-то привозят некоторые, это от глупости. И от учения, кстати.
Пошли в баню. Разделись при крохотном огоньке самодельной лампочки. Николай окупнулся и полез на полок.
– Ну-ка бросьте один ковшичек для пробы.
Платоныч плесканул на каменку. Низенькую баню с треском и шипением наполнил горячий пар. Длинный Кузьма задохнулся и присел на лавку…
На полке заработал веником Николай. В полутьме мелькало его медно-красное тело; он кряхтел, стонал, тихонько матерился от удовольствия… Полок ходуном ходил, доски гнулись под его шестипудовой тяжестью. Веник разгулялся вовсю. С полка валил каленый березовый дух.
Кузьма лег плашмя на пол, но и там его доставало, – казалось, на голове трещат волосы. Худой, белый, со слабой грудью, Платоныч отполз к двери, открыл ее и дышал через щель.
– M-м… О-о! – мучился Николай. – Люблю, грешник!
Наконец он свалился с полка и пополз на карачках на улицу.
– Ну и здоров ты! – с восхищением заметил Платоныч.
Николай, отдуваясь, ответил:
– У нас отец парился… водой отливали. Кха!… Насмерть заходился.
– Зачем так? – не понял Кузьма.
Николай не сумел ответить – зачем.
– Поживешь, брат, – узнаешь.
Уходили из бани по одному. Первым – Кузьма.
Вошел в избу и лицом к лицу столкнулся с Клавдей. Она была одна.
– Скидай гимнастерку, ложись вон на кровать, отдохни, – сказала без дальних разговоров.
Кузьма растерялся: под гимнастеркой у него была рубаха, а рубаха эта… того… не первой свежести.
– Ладно, я так посижу. Сейчас отец твой придет, ему обязательно надо отдохнуть. Он там чуть не помер.
Клавдя подошла совсем близко, заглянула в его серьезные, строгие от смущения глаза.
– Ты чего такой? Как теленочек. Ты ведь – парень. Да еще городской, – она засмеялась.
Тонкие ноздри маленького ее носа вздрагивали. Смотрела серыми дерзкими глазами ласково, точно гладила по лицу ладошкой. Рубец у Кузьмы маково заалел. Парень начал соваться по карманам – искать табак. Смотрел мимо девушки в окно, глупо и напряженно. Он понимал, что нужно, наверно, что-нибудь сказать, и не находил, мучительно не находил ни одного слова.
В сенях звякнула щеколда. Клавдя упружисто повернулась и пошла в горницу.
Кузьма сел на скамейку, прикурил, несколько раз подряд глубоко затянулся.
Вошла Агафья. За ней шумно ввалился Николай.
– Квасу скорей! – он был в одних кальсонах. Литое раскаленное тело его парило. Приложился к крынке с квасом и осушил до дна.
– Фу-у… Во, парень, какие дела! – сказал он Кузьме, вытирая тыльной стороной ладони мокрые губы. – Хорошо у нас в деревне! Сходил в баню… – он завалился на кровать, свободно, с подчеркнутым наслаждением раскинул руки. – Пришел домой – и сам ты себе голова. Никто над тобой не стоит. Так?
– А в городе кто стоит?
– Ну в городе… Вы сами откуда?
– Из-под Москвы.
– Из рабочих?
– Да.
– Хорошо получали?
– Ничего.
– Так. А зачем к нам?
Кузьма ответил не сразу. Была у него одна слабость: не умел легко врать. Обязательно краснел.
– Нужно, – сказал он.
Николай улыбнулся.
– Ты не из трепачей… А скажи… этот Платоныч, он партейный?
– Да.
– Толковый старик, видно. Глянется вам Сибирь-то наша?
Кузьма погасил о подошву окурок, отнес его в шайку, неохотно и кратко пояснил:
– Мы знаем ее.
– Как?
– Я в Бомске родился, а дядя ссылку отбывал там же… недалеко.
Николай даже приподнялся на локте, с интересом посмотрел на парня.
– Во-он он, значит, из каких! И много отбарабанил?
– Девять лет.
– То-то он такой худенький старичок, – вмешалась в разговор Агафья. – А у тебя мать-то с отцом живые?
– Нет. Померли. Здесь же.
– Они что, тоже сосланные были? – опять приподнялся Николай.
– Тоже.
– Сколько ж тебе было, когда без них остался?
– Года два, что ли.
– Дядя тебя и подобрал?
– Ага.
Замолчали. Агафья жалостливо смотрела на Кузьму. Николай глядел в потолок, нахмурившись. Кузьма листал искуренный наполовину численник.
Пришел Платоныч. Распаренный, повеселевший… Близоруко сощурившись (без очков он был трогательно беспомощный и смешной), нашел глазами хозяйку.
– Хоть за баню и не говорят спасибо, но баня, надо сказать, мировая.
Николай встал с кровати.
– Ляг, отдохни, Платоныч.
– Лежи, – махнул тот рукой, – я не имею привычки отдыхать.
Николай снял с гвоздя брюки, долго шарил в карманах.
– Братца моего раскусили или еще нет? – спросил он.
– Как раскусили?
– Что он за человек?
– Нет. А что?
– Ну, узнаете еще… – Николай беззлобно, даже с некоторым восхищением, усмехнулся, тряхнул головой. – Попер в председатели! Работать не хочет, орясина. Он смолоду такой был – все норовил на чужом хребту прокатиться.
Николай вытащил наконец несколько бумажек, протянул жене.
– Сбегай, возьми. Мы откупорим… со знакомством.
Платоныч кашлянул, сказал просто:
– Дело такое, Николай, мы не пьем. Мне нельзя, а он… ему рано.
Агафья благодарно посмотрела на старика, быстренько спрятала деньги в шкаф.
– Ну, после бани, я думаю, можно… По маленькой? – просительно сказал Николай.
– Нет, спасибо.
Николай крякнул, посмотрел на жену: деньги в надежных руках. Она их уже не выпустит – не тот случай. Он только теперь сообразил, какого свалял дурака. Стоял посреди избы со штанами в руках – огромный, расстроенный. Тяжело глядел на свою ловкую половину. Та как ни в чем не бывало собирала на стол ужинать. Платоныч и Кузьма невольно рассмеялись.
– Не тоскуй, Микола, – сказал Платоныч.
Николай крепко, с шумом потер ладонью небритую щеку. Признался:
– У меня теперь голова три дня не будет работать. Какую я ошибку допустил, мать честная! – он запрыгал на одной ноге, попадая другой в штанину. – Главное – сам же… свернул трубочкой и сунул под хвост. Затемнение какое-то нашло.
– Все тебе мало, душа сердешная. Трубочкой он свернул! – обиделась Агафья.
Николай повернулся к ней, строго сказал:
– Пока не разговаривай со мной. Не волнуй зазря.
Поужинали. Клавди не было. Кузьма вылез из-за стола, поблагодарил хозяев, пошел на улицу покурить.
В сенях, в темноте, его вдруг коснулось что-то мягкое, и в ухо горячо дохнули:
– Выходи на улицу
Кузьма даже сморщился – так больно и сладко сделалось в груди.
Во тьме тихонько засмеялись, прошумели легкие шаги, открылась дверь в избу… В светлом квадрате мелькнула маленькая аккуратная голова, и дверь закрылась.
Кузьма вышел на крыльцо, сел на ступеньку… Сдавил голову руками и сказал вслух с тихим ужасом, счастливо:
– Елки зеленые!
Встал, пошел в избу.
Платоныч разговаривал с Николаем. Агафья убирала со стола.
Кузьма на мгновение задержался у порога, потом быстро снял с вешалки свой кожан, шапку и, не глядя ни на кого, вышел. Платоныч сделал вид, что не заметил этого. Хозяева действительно не заметили.
А Клавдя смотрела через узкую щель в горничной двери и улыбалась. Через некоторое время вышла и она. Платоныч как бы между прочим проводил ее глазами и продолжал беседовать.
Было тепло. Буйный апрель, навоевавшись за день, устало прилег, шелестя прошлогодней, жухлой листвой. Густым током наплывал тяжкий запах талой земли.
Молчали. Опять Кузьма думал, что нужно же, черт возьми, что-нибудь говорить, и не мог выдавить из себя ни слова. Шалый низовой ветерок, играя, налетал то сбоку, то мягко и осторожно подталкивал сзади, раздувал цигарку, подхватывал искорки, и они впивались в темноту и гасли шагах в трех впереди.
Рядом, совсем близко шла Клавдя. Она раза два поймала его за рукав, негромко сообщая:
– Ой, я осклизнулась…
Кузьма неловко поддерживал ее.
– Мы куда идем? – спросил он.
– На вечерку. А что? Тебе не полагается?
– Да ну!…
– А вы надолго приехали?
– Неизвестно.
– А зачем?
– Это… я потом расскажу. Вообще – вам помочь жизнь наладить. По-новому.
Клавдя неподдельно изумилась:
– Господи, да какие же вы помощники?!
Кузьма как-то сразу осмелел. Ее изумление задело его за живое.
– Это ты рано так о нас… Зря, пожалуй. Ты ведь не знаешь ничего.
– Чего я не знаю?
– Понимаешь, какая штука!… – громко начал Кузьма. – Живут на земле люди. Всякие, конечно, люди… – он кинул на дорогу окурок и полез снова за махоркой. И замолчал. Хотел рассказать ей про счастье, что это такое, но почему-то осекся, застыдился. С горечью отметил: «Заорал чего-то, как дурак». Вспомнил про «теленочка».
– Ты чего замолчал?
Кузьма кхакнул, глубже надвинул на лоб шапку. Неожиданно для себя, довольно резко, непонятно для чего и с какой стати заявил:
– Живешь ты, Клавдя, и, видать, никакого тебе дела до других. Нельзя же так, елки зеленые! – замолчал и подумал: «Сейчас повернется и уйдет».
Но Клавдя и не думала уходить. Тогда он упрямо сказал:
– Так, конечно, легче. Но также нельзя…
– Ты чего это? – спросила Клавдя серьезно.
– Что?
– Ты почто так со мной разговариваешь?
Кузьма промолчал. Он сам не понимал, что с ним происходит. Клавдя тоже замолчала. Потом вдруг сказала:
– Влюбчивый ты, наверно? А?
– Как это?
– В меня-то небось влюбился?
Кузьма ахнул про себя и сбился с ноги – он все время следил, чтобы идти в ногу с девушкой.
– Знаешь что… – Клавдя остановилась. Подумала немного и сказала твердо: – Не пойдем на вечерку. Ничего там хорошего нет. Айда на бережок, посидим. А? – она осторожно и властно повлекла его за собой. Голос ее зазвучал доверчиво и обещающе – из самой груди. – Пойдем, там хорошо так…
Шли. Разговаривали несвязно. Говорила больше Клавдя.
– Небось плохой меня считаешь?
– Ну… Зачем ты?
– А я, Кузенька, думаю тоже. Ночи не сплю, думаю. Любить мне охота… А некого. Наши… здоровенные все, как жеребцы, и шибко уж неинтересно с ими. Ты другой вроде. Поглянулась бы я тебе… У нас тут девки разные… Есть лучше меня.
– Ну… зря ты. Что там… – бормотал Кузьма.
– Тебе хорошо будет со мной. Ты вон какой стеснительный… Дай-ка я тебя поцелую, терпения больше нет, – она едва дотянулась до его лица (он не догадался наклониться) и вдавила свои горячие губы в его, по-взрослому затвердевшие, пропахшие табаком…

– 6 -

Емельян Спиридоныч с Кондратом вернулись к вечеру. Дома был один Егор. Он сидел на полу, поджав по-киргизски ноги, – мастерил скворечню. Любимое его занятие – выстругивать что-нибудь.
– Ты чего дома? – нахмурился отец.
– Лодку смолить надо. Спустил ее на воду, а в нее как в сито…
Егор отложил в сторону плашки, поднялся.
– Макар в кузне?
– Там.
– А ты себе другого дела не нашел?! – Емельян Спиридоныч пнул недостроенный скворечник. – Лоботрясы!
Егор молчком, стараясь не шуметь, собрал плашки, вынес в сени.
– Пойду к Беспаловым, – заявил Емельян Спиридоныч (было два семейства в Баклани, куда ходил Емельян Спиридоныч, – Беспаловы и Холманские, богачи под стать Любавиным и такие же нелюдимые и спесивые). – Мать придет – скажи, чтоб в баню ишо подкинула, я, может, засижусь.
Кондрат кивнул.
– Егорка! – позвал он.
– Чего он такой? – спросил Егор, войдя в избу. – Из-за жеребца, что ли?
– Сходи за Макаркой.
– Зачем?
– Надо. Чтоб сразу шел.
– Жеребца-то не купили?
– Не твое дело.
Кондрат сел к столу, грузно навалился на локоть, подпер большую голову. Был он какой-то задумчивый и сосредоточенный.
Макар пришел потный, в копоти – помахал кувалдой в охотку вместо молотобойца.
– Чего?
– Пошли со мной, – велел Кондрат, направляясь в горницу
Макар покосился на Егора, пошел за старшим братом.
Кондрат пропустил его вперед, с порога горницы сказал Егору:
– Иди засыпь овса Монголке. Поболе, – и захлопнул за собой дверь.
Егор сунулся было за ними.
– Тебе куда сказали идти? – рявкнул Кондрат.
– Ключи от амбара там… Чего ты орешь-то?
Из горницы, звякнув, вылетела связка ключей.
Макар стоял посреди горницы, вопросительно смотрел на Кондрата. Он тоже обратил внимание, что тот сегодня какой-то не такой.
– Где у тебя обрез? – сразу начал Кондрат.
– Какой обрез? – Макар сделал изумленное лицо.
– Не корчи из себя дурачка. Где он?
– А зачем тебе?
– Надо.
– Не скажешь – не дам.
Кондрат посмотрел на младшего брата. Тот понял, что спорить лучше не надо. Достал из-под кровати обрез.
Кондрат бережно принял его – тяжеленький, аккуратный, – погладил широкой черной ладонью иссиня-сизый куцый ствол.
– Где ж ты его, поганец, держишь?! Сунься кто-нибудь – и враз увидют.
– Я только почистить принес. А зачем он тебе? – глаза у Макара горячо сверкнули азартным блеском.
– Не твое дело. Иди в кузню.
Макар толкнул ногой дверь горницы и вышел – обиделся.
Когда огней в деревне уже не было и в тишину пустых улиц простуженно бухали цепкие кобели, с любавинского двора выехал Кондрат, возвышаясь темной немой глыбой на маленькой шустрой кобылке.
В переулке, где кончается любавинская ограда, от плетня вдруг отделилась человеческая фигура и пошла наперерез всаднику. Монголка настороженно вскинула маленькую голову, навострила уши, но ходу не сбавила. Кондрат придержал ее.
– Я это, – стоял Макар. – Возьми, братка… Шибко охота. Я лучше эти дела знаю, чем ты.
Голос Макара звучал тихо, с надеждой. Он держался за сапог брата. Тот неразборчиво, сквозь зубы, матернулся, толкнул Монголку вперед и исчез в темноте.
Макар пошел домой с тяжелой обидой в сердце. Влез на полати и затих.
Домой Кондрат явился перед рассветом. Бледный, без шапки… Держался рукой за левый висок.
Молчком прошел в горницу, попросил самогону.
Емельян Спиридоныч в одном исподнем забегал из избы в горницу – боялся спрашивать. Он догадался, где был сын.
– Коня потерял, – прохрипел Кондрат.
Отец на мгновение остолбенел, потом снова бестолково засуетился.
– Надо уметывать… По коню могут узнать, – вслух соображал он. – Рубаху скинь: на ей кровь.
Помог снять рубаху. Нечаянно коснулся раны на голове сына. Тот замычал от боли.
– Ничо, ничо! – торопил отец. – Кистенем, видно, угодили?
Скомкал рубаху, выбежал с ней в избу, кинул жене. Михайловна развернула ее и… выронила.
– Господи батюшка, отец небесный… Омеля, тут кровь.
– Сожги.
Михайловна стояла над рубахой и смотрела на мужа.
– Ну что? – Емельян стиснул огромные кулаки, глухо, негромко, чтобы не побудить ребят на полатях, выругался: – Твою в креста мать. Не видела никогда? – поднял рубаху, облил керосином и запалил в печке. – Мы с Кондратом уедем ден на пять, скажешь – к Игнату в гости. Вчера, мол, вечером еще… нет, днем уехали. Слышишь?
– Слышу.
– Ребятам так же скажи. А если, случай чего, придут, станут спрашивать… – Емельян притянул к себе жену и, дрожа челюстью, зашипел: -…ты ничего такого не видела. Завтра с утра растрезвонь, что Монголку у нас украли. Поняла?
Он направился в горницу, но вдруг резко обернулся и сказал сипло и страшно:
– Да сама-то веселее гляди! Чего ты, как с того света явилась!
Кондрат, обхватив голову большими руками, бережно качал ею из стороны в сторону. Останавливался и, склонившись к левому плечу, замирал, точно прислушивался. Видно, мерещился ему до сих пор легкий присвист страшного железа на плетеном ремешке. На массивном лбу его мелким бисером выступил пот.
– Болит?
– Спасу нет.
– Ничо, живой остался. Счас поедем. Отвезу тебя к Игнату – там и отходим.
Емельян Спиридоныч присел на минуту на кровать, замотал длинным веником бороды и с дрожью в голосе проговорил:
– Кобылу… кобылу-то!… Золотая была животинка, – смахнул твердой, потрескавшейся ладонью слезу, уронил на колени тяжелые руки, докончил шепотом: – Ах ты, господи… Нет уж, видно, не умеешь – не берись, – был он сейчас огромный, взъерошенный и жалкий. Спросил: – Как получилось-то?
– Потом, – выдохнул Кондрат, с трудом разнимая побелевшие от боли губы. – Трое их было. Обрез вышибли – и… чем-то по голове.
Емельян Спиридоныч встал:
– Поедем.
Они вышли из дома. Но Емельян Спиридоныч тут же вернулся, влез на полати, растолкал Макара (Егора не было дома).
– Езжай прямо сейчас… Знаешь, где Бомская дорога в Быстрянский лес заворачивает?
– Ну.
– Шапку там потерял Кондрат. И обрез поишши.
Макар все понял:
– Эх… Так и знал.
– Скорей, едрена мать!… Разговаривать он будет! До света чтоб успел! – и опять выбежал, не оглянувшись на жену, она все стояла посреди избы.

– 7 -

Еще с зимы приметил Егор одну девку – Марью.
Была Марья из многодетной семьи вечного бедняка Сергея Федорыча Попова.
Давно– давно пришел в Баклань веселый и нищий парень Сергунька. Откуда -никто не знал. Был он балалаечник и плясун. Девкам пришелся по душе. Плясал он, плясал и выплясал самую красивую девку в деревне – Малюгину Степаниду. Пошел свататься. Отец Степаниды, один из тогдашних богатеев деревенских, напоил его и ухлестал вусмерть. А когда Сергунька отлежался, Степанида убежала к нему без родительского благословения. Отец проклял ее и послал жену – снять все, что на ней имеется. Мать пришла, потихоньку благословила молодых и сняла с дочери последнее платьишко – без этого муж не пустил бы ее на порог.
Стали Поповы жить. Поставили небольшую избенку, наплодили детей кучу… И так и остались в постоянной бедности. Сергей Федорыч начал закладывать. А к старости еще сделался какой-то беспокойный. Шумел, ругался со всеми – каждой бочке затычка.
Был он невысокого роста, растрепанный, с маленькими сердитыми глазками, – смахивал на воробья. Из тех, которые среди других воробьев выделяются тем, что всегда почему-то нахохлены и все прыгают-прыгают грудкой вперед – очень решительно.
Он плотничал. Не было случая, чтобы он, нанявшись к кому-нибудь перекрыть крышу или связать рамы, не поругался с хозяином. Спуску не было никому. Не боялся ни бога, ни черта.
Рассказывали – был в старое время в деревне колдун. Кого невзлюбит этот колдун, тому не даст житья. Сейчас выйдет утром за поскотину, поколдует на зарю – и человек начинает хворать ни с того ни с сего. Все боялись того колдуна хуже огня. А он ходил надутый и важный, – нравилось, что его боятся.
Один раз Сергей Федорыч плотничал у него по найму, и они, конечно, поругались. Колдун говорит:
– Хочешь, я на тебя порчу напущу?
– Напустишь? – спрашивает Сергей Федорыч.
– Напущу, так и знай.
– Неужели правда напустишь?
– Напущу.
Тогда Сергей Федорыч среди бела дня скинул штаны, похлопал себя по заду и говорит:
– Напускай скорей… вот сюда.
После этого два дня гулял по деревне и всем говорил:
– У него язык не повернулся колдовать – до того она у меня красивая.
Степанида в старости сделалась сухой, жилистой и тоже шумливой. Только глаза сохранила прежние – веселые, живые и умные.
Ругались они с мужем почти каждый день. Начинал обычно Сергей Федорыч.
– Всю свою дорогую молодость я с тобой загубил! – горько заявлял он.
Степанида, подбоченившись, отвечала:
– Никогда-то я тебя не любила, петух красный. Ни вот столечко не любила, – она показывала ему кончик мизинца.
Сергей Федорыч растерянно моргал глазами:
– Врешь, куделька, любила. Шибко даже любила.
Степанида, запрокинув назад сухую сорочью голову, смеялась – искренне и непонятно.
– Любила, да не тебя, а другого. Эх ты… обманутый ты на всю жизнь человек!
Сергея Федорыча как ветром сдувало с места. Он прыгал по избе, кричал, срываясь на визг:
– Да любила же, кукла ты морская! Я же все помню! Помню же…
– Что ты помнишь?
– Все. Ночи всякие помню.
– А я другие ноченьки помню, – вздыхала Степанида. – Какие ноченьки, ночушки милые!… Заря, как кровь молодая… А за рекой соловей насвистывает, так насвистывает – аж сердце заходится. И вся земля потихоньку стонет от радости. Не с тобой это было, Сереженька, не серчай.
Сергей Федорыч лохматил маленькой крепкой рукой не по возрасту буйный красный хохол на голове – смотрел на жену тревожно. Не верил.
А Степанида продолжала вспоминать дорогое сердцу времечко:
– А как к свету ближе, станет кругом тихо-тихо: лист упадет на воду – слышно. Похолодает…
Сергей Федорыч начинал нервно гладить ладонью себя по колену. Пробовал снисходительно улыбнуться – получалось жалко. В глазах накипали едкие слезы. Он весь съеживался и, болезненно сморщившись, говорил быстро, негромко:
– Дура, дура… Кхах! Вот дура-то! Выдумывает – сидит что ни попади. Ну зачем ты так? – он сморкался в платок, возился на стуле, доставал кисет. – Она думает: мне это горе…
Степанида подходила к мужу, небольно шлепала его по круглому упрямому затылку:
– Притих?
У них было одиннадцать детей.
Два старших сына погибли в империалистической, в шестнадцатом году, одного зашибло лесиной, когда готовили плоты по весне. Один служил в городе милиционером. До последнего времени он часто приезжал к родителям в гости. Когда появлялся в деревне – крупный, красивый, спокойный, – у стариков наступал светлый праздник. Они гордились сыном.
С утра до ночи хлопотали, счастливые, – старались, чтоб все было, как у добрых людей. Собирали «вечер».
Выпив, пели старинные песни.
Зачем я стретился с тобою,
Зачем я полюбил тебя?
Ведь мне назначено судьбою
Идти в доле-кие края…

Хорошо пели.
Сергей Федорыч, облокотившись на стол, сжимал в руках маленькую рыжую голову и неожиданно красиво запевал любимую:
Эх ты, воля моя, воля,
Воля вольная моя!…

Степанида украдкой вытирала слезы и говорила сыну:
– Это он, когда еще парнем был, шибко любил эту песню.
Была одна противная слабость у Сергея Федорыча: хватив лишнего, любил покуражиться.
– Кто я?! – кричал он, размахивая руками, стараясь зацепить посуду на столе. – Нет, вы мне скажите: кто я такой?!
Степанида смотрела на него молча, с укоризной – умно и горько. Сергей Федорыч от ее такого взгляда расходился еще больше.
– А я вам всем докажу! Я…
Сын легко поднимал его на руки и относил в кровать.
– Зачем ты так, тятя?… Ну вот, родимчик, все испортил.
– Федя! Сынок… Скажи своей матери… всем скажи: я – человек! Они у меня в ногах будут валяться! Я им!…
– Ладно, тятя, усни.
Сергей Федорыч покорно умолкал. Степанида подсаживалась к нему – без этого он не засыпал.
– Ты здесь? – спрашивал он, нащупывая ее руку.
– Здесь, здесь, – откликалась она. – Спи.
– Ага.
Он засыпал.
А потом Федор перестал приезжать к ним. Прислали из города бумагу: «Погиб при исполнении служебных обязанностей».
И вот раз (зимой дело было) поехали они за сеном.
Погода стояла теплая. Падал снежок. Было тихо.
Навьючили хороший воз, выбрались на дорогу и поехали шажком. Ехать далеко.
Буран застиг их в нескольких километрах от деревни. Он начался сразу: из-за гор налетел сухой резкий ветер; снег, наваливший с утра, не успел слежаться – сразу весь поднялся в воздух. Сделалось темно. Ветер дико и страшно ревел. Лошадь стала.
Свалили сено, оставили немного в санях, чтобы укрыться от ветра. Попробовали ехать порожнем. Сперва казалось – едут правильно, потом лошадь начала проваливаться по брюхо в снег. Опять остановились.
Сергей Федорыч выпрыгнул было из саней – поискать дорогу но тут же провалился и едва влез обратно. Ветер валил с ног.
Лошадь легла. Они тоже легли.
Лежали тесно – лицом к лицу.
Всех их быстро заметало сугробом.
На Сергее Федорыче были старенькие сапоги. Ноги стали мерзнуть.
– Стеша… тут нам однако и конец пришел, – сказал он.
– А ты не пужайся. Зато вместе.
– Неохота же умирать-то!… «Не пужайся»! Храбрая выискалась!
Помолчал и добавил:
– Обидно почему-то!
– Мне тоже обидно. Только ты не жалуйся – это нехорошо.
– Почему нехорошо?
– Не знаю.
– Дурацкие рассуждения! Ты бы хоть сейчас не учила.
– Я тебя никогда не учила, глупый.
Замолчали.
– Ребятишек только жалко, – прошептала Степанида.
Сергей Федорыч засопел.
– Ноги заходятся, – сердито сообщил он.
Степанида с трудом сползла вниз.
– Разувайся… Давай их сюда.
Кое– как стащили сапоги, и она устроила закоченевшие ноги мужа у себя на груди, у тела. Когда они стали отходить в тепле, поднялась такая боль, что Сергей Федорыч заскулил по-собачьи. А Степанида уговаривала:
– Ничего, теперь лучше будет. Теперь они не замерзнут.
Так их и нашли.
Утром, чуть свет, выехали на нескольких подводах и сразу же за деревней наткнулись.
Привезли в больницу.
Степаниде сельсовет выдал отрез на юбку – подарок.
Лежала Степанида на больничной койке – вся какая-то ясная, чистая, светлая… Смотрела на людей ласково и благодарно – никогда в жизни ей ничего не дарили.
Сергей Федорыч был несколько смущен таким вниманием к его старухе. Когда они оставались одни, он подсаживался к ней и строжился:
– Ты что же это, мать, не ешь ничего? А? Ну-ка немедленно съешь вот этот суп! Ты посмотри только, суп-то какой!…
– Я уж наелась, старик, – отвечала она. – Люди-то какие хорошие!
Сергей Федорыч отворачивался, мял в руках клинышек бородки, покашливал…
А через два дня Степанида умерла. Тихо. Ночью.
Сергей Федорыч схоронил ее и притих. Не шумел больше по деревне, ни с кем не ругался. Ковырялся у себя в завозне, строгал, пилил… и помалкивал.
Стал как будто меньше ростом. Полинял. Желтизной начал отдавать. Последнее время чудить стал.
Приволок как-то большой камень, вытесал из него квадратную толстую плиту (месяц работал), высек посередине крест и навалил эту плиту на могилку жены.
А на масленице явилась она к нему во сне и сказала:
– Тяжело мне, старик. Сними ты его…
Утром, еще не рассвело хорошо, он помчался с ломиком на кладбище и свалил камень с могилы.
Осталось на руках у Сергея Федорыча семеро детей. Старшей, Марье, – девятнадцать лет. Марья лицом походила на мать – чернобровая, с ясными, умными глазами. А характером удалась в брата Федора – спокойная, рассудительная, с открытой, доброй душой. Очень терпеливая.
Она редко улыбалась, но в родниковой глубине своих чистых глаз таила постоянную светлую усмешку. Люди, когда на них смотрят такие глаза, становятся доверчивыми.
Трудной жизнью жила Марья, но никогда не жаловалась. Не умела. От товарок своих не отставала; пела задушевные девичьи песни, умела сплясать… Причем, глядя на нее, трудно было подумать, что вот она – несуетливая, тихая, с внутренним сдержанным величием – может выйти на круг и сплясать. А когда плясала, никто этому не удивлялся. Делала она это легко и свободно, без тайного желания понравиться кому-нибудь. Просто – душа хотела.
Ухажеров у Марьи не было. Как-то так – не было. Ее это не тревожило. Правда. Хитрить она не умела.
Когда расходились с вечерки, Егор догнал девчат и пошел сзади, шагах в десяти. Девушки пели хором «подгорную». Десять-двенадцать сильных молодых голосов, как большие невидимые крылья, поднимали вверх, к небу:
Ох, разрешите познакомиться вот с этим паренько-ом!…

Тальянка захлебывалась в переборах, торопилась, выговаривала…
А голоса дружно подхватывали и поднимали выше:
Эх, довести его до дела, -
Чтоб качало ветерком…

Егор любил безобидные девичьи песни под гармошку. Глухими весенними ночами, когда слышно, как на земле вовсю работает весна, мог подолгу неподвижно сидеть в своей ограде на ослизлом бревне – слушать. Немела спина, кончики пальцев в сапогах прихватывал цепкий ночной морозец, а он все сидел, не шевелился. Далекая, беззаботная, милая гармошка будила какое-то непонятное сильное чувство. Накипала в груди странная горячая радость.
…Шел Егор, слушал песни и думал, что сегодня он опять не подойдет к Марье. Он последнее время часто думал о ней. Несколько раз хотел подойти и не мог – боялся. И гордость мешала. Хотел уж просить Макара, чтобы он как-нибудь свел, – у того это лихо получалось. Удерживало опасение, что когда-нибудь ядовитый братец некстати припомнит ему эту слабость.
Понемногу расходились. Гармонист свернул в переулок – унес с собой свою голосистую легкую грусть. Уходили парами в ночь.
Остались три-четыре – не занятые. Шли впереди, разговаривали, смеялись. Среди них и Марья.
Вдруг Егор понял, что сегодня подойдет к ней.
Он отошел в сторонку, выждал, когда девки свернут за угол, маханул через плетень и огородами, по вязкой земле, напрямик чесанул к Марьиной избе. Бежал, как будто за ним гнались, легко и податливо. Бежал, стиснув зубы… Про себя упрямо и весело повторял: «Так! Так! Так!». Раза два нарвался на кобелей. Один перепугал насмерть: видно было – прыгнул через прясло, здоровенный, как телок, и молчком, сливаясь с черной землей, скользящим наметом пошел наперерез. Егор сходу пружинисто дал козла – к плетню… Успел вывернуть березовый колышек… Волчком закрутился на месте, описывая концом колышка низкие круги. Натянутой тетивой – мягко, глуховато – гудела на колу отставшая берестинка. Раза три пробовал мрачный кобелина нырнуть под гудящий круг, но отскакивал. Потом также молча убежал.
…Через последний плетень Егора перенесло с такой легкостью, что он сам изумился. Подумал: «Чего я так?».
Потом стоял около ветхих ворот Марьиного двора, до боли сжимал в руках суковатый стежок – пробовал унять волнение. Но не было никаких сил справиться с этим. Он обозлился. Прошелся по переулку. Закурил. Сворачивая папиросу, заметил, что руки трясутся. «Что со мной делается?».
Так и встретил Марью – со стежком в руках, злой и встревоженный неодолимым волнением.
Марья слабо вскрикнула, схватилась за грудь.
– Не пужайся, – Егор смотрел почему-то на небо. – Я это.
– Господи, напугал-то как! – Марья перевела дыхание. – Ты чего?
– Ничего, – Егор старательно затоптал окурок, незаметно откинул в сторону кол. Недовольно спросил: – Спать, что ли, хочешь?
– Нет.
Егор достал железную коробочку с леденцами – носил в кармане на всякий случай, – нашел Марьину руку, сунул не глядя.
– На, – и сморщился: стало до тошноты стыдно. Эта сволочная коробочка извела его за весь вечер – звякала в кармане, напоминая о необходимости делать все, как положено, как делают другие. Макар на досуге учил его этой науке…
– Зачем, Егор? – Марья вертела в руках коробочку; в темноте, совсем близко, весело блестели ее добрые глаза. Это было еще хуже. Хоть бы уж взяла и молчала.
– Да бери! – сорвался на крик Егор. – Откуда я знаю – зачем?!
– Ты чего такой?…
– Какой? – Егор остервенело крутнул головой, в упор уставился на нее.
– Тебе чего надо-то от меня?
– Ничего не надо!
– Ну пропусти тогда, – она положила на столбик коробочку, обогнула неподвижно стоявшего Егора, скрипнула воротами…
Егора точно кто вдавил в землю – хотел уйти и не мог сдвинуться с места.
– Егор! – тихонько позвала Марья.
– Ну.
– Ты зачем приходил-то?
Егору послышалась в ее голосе насмешка. Он как стоял, так пошел прямо, не оборачиваясь, готовый расшибить голову о первую попавшуюся стенку. Мучительно хотелось оскорбить Марью – тяжело, грубо, чтобы чистые глаза ее помутились от ужаса.
Он отошел уже далеко и вдруг вспомнил, что на столбике так и лежит злополучная коробочка с леденцами. Его даже кольнуло в сердце. Бегом вернулся назад, схватил ее и запустил в огород.
Пошел на Баклань-реку. Сел на берегу, стал слушать, как шуршит лед. Потом вскочил, пошел домой. Взнуздал на конюшне Воронка, вывел за ворота… Вскакивая, шатнул его своей тяжестью. Сильный мерин с места взял вмах. Под копытами гулко застонала земля. Навстречу со свистом понеслась ночь…
Конь сам выбирал себе дорогу. Егор, стиснув зубы, в такт лошадиному скоку упрямо твердил: «Так! Так! Так!».
Вылетели за деревню.
Егор осадил разгоряченного коня, спрыгнул… Сел на сырую землю, склонил голову к поджатым коленям.
…Уже на востоке тихо стал заниматься рассвет, прокричали третьи петухи, а он все сидел так, ни разу не поднял головы. Воронок несколько раз осторожно тянул у него из рук повод, ржал негромко. Егор вскинул наконец голову, поднялся, погладил мерина по шее. Поехал домой. Грустно было, и зло брало на Марью и на себя.

– 8 -

Утром Платоныч едва добудился Кузьму.
Тот натянул до ушей тонкое лоскутное одеяло (один большой нос торчал наружу) и выдавал такой свист с переливом, что Платоныч с минуту стоял над ним – с удовольствием слушал. Потом крепко тряхнул гуляку.
– Кузьма! А Кузьма!
Свист на секунду прекратился. Кузьма пошевелился, сладко чмокнул губами и снова выдал веселую руладу.
– Вставай, Кузьма!
Кузьма открыл глаза, огляделся. Они спали на полу, на старых, вытертых полушубках.
– Подъем!
Кузьма деловито вскочил и тут же сел, поспешно спрятал длинные худые ноги в коротких кальсонах под одеяло: увидел дверь горницы и все вспомнил.
В избе никого не было: хозяин ушел на работу, Агафья убиралась в ограде. Клавдина шубейка висела на стенке рядом с тужуркой Кузьмы.
– Ты где был вчера? – негромко спросил Платоныч.
Кузьма натягивал под одеялом галифе. Вместо ответа зырко глянул на горничную дверь, покраснел.
– Что ты спросил?
– Где был вчера?
– Да так… прошелся по деревне.
– А-а… Ну умывайся, пойдем. Я тут кое-что придумал, хочу рассказать тебе…
– Что придумал?
– Потом.
Наскоро перекусили.
Выходя, встретились с Агафьей.
– Вы позавтракали? Я там на столе оставляла, – она пытливо заглянула в глаза Кузьме.
– Мы – уже. Спасибо, – ответил Платоныч.
Кузьма выдержал взгляд Агафьи, прошел мимо.
– По-моему, тут кто-то из города шурует, – заговорил Платоныч, когда вышли за ворота. – Или же человек специальный – в город ездит. Но связь с городом есть, это точно…
Кузьма плохо его слышал. Шаг за шагом вспоминал и снова переживал он вчерашнюю ночь. Голос Платоныча звучал далеко и безразлично; он рассказывал о том, что нужно, по его мнению, сделать в ближайшие дни.
Дело, ради которого они сюда приехали, было такое.
Месяца два назад к югу от Баклани начала действовать шайка отчаянных людей. Сначала их приняли за обычных грабителей, но потом поняли (после налета на деревни): наводит головорезов опытная и мстительная рука. В деревнях громили сельсоветы, избы-читальни, в одном селе сбили замок с каталажки и распустили арестованных.
Как только банду начинали преследовать, она уходила в глухомань, и там ее достать было трудно. Чоновцам нужна была помощь местного населения и верных людей.
Губернское ГПУ выслало в эти места несколько человек – выследить банду и подготовить ее разгром. В числе таких были и Родионовы. Они не были чекистами, приехали в Сибирь, чтоб помочь возродить жизнь на тех небольших заводишках в уездных городах, которые стояли немые и холодные – с гражданской войны.
Когда же узнали, что места эти им знакомы, попросили пока повременить с заводами. Платоныч согласился. Кузьму уговаривать не пришлось.
По документам они числились представителями губернского ОДН – общества «Долой неграмотность». А Платоныч загорелся мыслью построить в Баклани школу – руками самих крестьян. Благо это заодно поможет лучше скрыть истинную цель их приезда.
– …Походим по дворам, посмотрим, – говорил Платоныч. – Может, двух зайцев сразу поймаем. Только осторожно, конечно. Тебе хорошо бы с парнями сойтись…
Кузьма согласно кивал головой:
– Сойдусь.
– Девка-то нравится? – неожиданно спросил Платоныч. Как обухом огрел.
Кузьма насупился.
– Какая девка?
– Хозяйская, – Платоныч поверх очков посмотрел на него и засмеялся. Смеялся он тихо, хитро и весело. По всему лицу разбегались мелкие морщинки. – Эх, ты… чекист, голова садовая! – потом посерьезнел, сказал: – Взрослеть надо, Кузьма. Сколько уж тебе, я все забываю?…
– Двадцать.
– Ну вот. Ты, я вижу, в мать свою. Та до тридцати лет все краснела, как девушка.
В сельсовете взяли список наиболее зажиточных семейств.
– Не получится это у вас, – любезно сказал Колокольников. – Не будут строить.
– Посмотрим.
– Весна как раз пришла. У каждого своей работы…
– По пять дней отработают – ничего не случится.
– Опробуйте, конечно…
В первом же доме, у Беспаловых, хозяин, добродушный зажиревший мужик с узкими внимательными глазками, выслушал их, прямо и просто сказал:
– Нет.
– Почему?
– Это же дело добровольное?
– Конечно.
– Ну вот. Мне это не подходит. Некогда.
– Один день…
– Ни одного. Даже посмотреть на нее не пойду.
В другом не менее категорично, но более ядовито объяснили:
– Наши голодранцы церкву без нас ломали? Ну и школу пусть без нас строют. А то – умные какие… Разлысили лоб. Вот к им и идите. К голож…
– Без выражений можно?! – обозлился Платоныч. – Вам же школа-то нужна.
– Кому нужна, тот пускай строит. Нам без нее хорошо живется.
На улице Платоныч задумался.
– Крепкий народ. Неужели все такие?
– Мы неправильно сделали, что к богатым пошли, – сообразил Кузьма.
– Пожалуй, – согласился Платоныч. – Пойдем подряд, без разбора.

– 9 -

Игнатий Любавин жил на заимке. Один.
До девятнадцатого года торговал Игнатий в городе, имел лавочку, дом большой. А в девятнадцатом все отобрали. Но он кое-что успел припрятать. Даже золотишко, наверно, имел. Долго не раздумывая, отгрохал за деревней дом, купил штук двадцать ульев и зажил припеваючи. Не жаловался. Вслух.
Это был сухой, благообразный старик метра в два ростом. Тихий… Все покашливал в платочек – привычка такая была – и посматривал вокруг ласково, терпеливо, с легким намеком на скрытое страдание.
Они с Емельяном были сводные братья – от разных матерей. Роднились плохо. Редко бывали друг у друга – только по надобности какой.
Емельян Спиридоныч не выносил старшего брата. За скрытность. «Никогда не поймешь, что у него на уме. Темно, как в колодце», – говорил Емельян. Игнатий отвечал тем же. И в минуты нехорошей откровенности, посмеиваясь, высказывал, что думал о Емельяне Спиридоныче: «Крепкий ты, Емеля, как дуб, и думаешь, что никакая сила тебя не возьмет. А дуб срубить легко».
Приехали к Игнатию уже при солнце.
Дорогой Кондрат несколько раз просил остановиться – голову раскалывала страшная боль. Один раз даже вырвало.
– Света белого не вижу, – шептал он бескровными губами. – Устосовали они меня…
Стояли несколько минут, потом тихонько трогались дальше.
Игнатий встретил их в ограде.
– Вижу из окна: вроде конь ваш… Что это с Кондратом?
– Упал, – кратко пояснил Емельян Спиридоныч.
Игнатий белыми длинными пальцами осторожно разнял спутанные волосы на голове Кондрата, долго рассматривал рану.
– Откуда упал?
– С крыльца.
Игнатий насмешливо посмотрел на брата.
– Соврать даже не умеешь, Емеля-пустомеля!
– А ты, если уж ты такой умный, не спрашивай, а веди в дом.
Игнатий секунду помедлил.
– Там у меня… – хотел он что-то объяснить, но махнул рукой и первый направился в дом. – Пошли.
В избе у стола сидел незнакомый молодой человек с длинным желтым лицом. С виду городской. Глаза большие, синие. На высокий костлявый лоб небрежно упал клочок русых волос. Узкая, нерабочая ладонь нервно шевелится на остром колене. Смотрит пристально.
– Это брат мой. А это племяш, – представил Игнатий.
Молодой человек легко поднялся, протянул руку:
– Закревский.
Емельян Спиридоныч небрежно тиснул его влажную ладонь. Про себя отметил: «Выгинается, как вша на гребешке».
– Ушиблись? – с участием спросил Закревский у Кондрата и улыбнулся.
Кондрат глянул на него, промолчал. Игнатий увел племянника в горницу уложил в кровать.
– Сейчас… обмоем ее, травки положим. А потом уснуть надо. Крепко угостили. Дома-то нельзя было оставаться?
– Мм…
– Правильно. Только с вашими головами дела делать. Они крепкие у вас. Могут искать?
– Не знаю. Могут.
– А-я-я-я!… Как они ее разделали!… Головушка бедная!
Емельян Спиридоныч сидел напротив желтолицего, курил. Швыркал носом. Какую-то глухую, тяжкую злобу вызывал в нем этот человек. Хотелось раздавить его сапогом. Непонятно почему. Наверно, на ком-нибудь надо было зло сорвать.
Синеглазый смотрел на него. Емельян почти физически ощущал на себе этот взгляд, внимательный и наглый.
– Где это сына?… – спросил желтолицый, вовсю шаря глазами по лицу Емельяна Спиридоныча.
Тот поднял голову, негромко, чтобы не слышал Игнатий, сказал:
– А тебе какое дело, слюнтяй?
Незнакомец растерянно моргнул, некоторое время сидел не двигаясь, смотрел на Емельяна Спиридоныча. Потом улыбнулся. Тоже негромко сказал:
– Невежливый старичок. Хочешь, я тебе глотку заткну, бурелом ты?… Ты что это озверел вдруг? А?
Емельян пристально смотрел на него.
– Один разок дам по мусалам – мокрое место останется, – прикинул он и гневно нахмурился. – Не гляди на меня, недоносок! Змееныш такой!
Закревский дернул рукой в карман.
– Хватит! Сволочь ты!… – голос его нешуточно зазвенел.
Емельян смотрел ему в лицо и не заметил, что он достал из кармана. А когда опустил глаза, увидел: снизу из белой руки, на него смотрит черный пустой глазок дула.
– Вы что, сдурели? – раздался над ними голос Игнатия.
Закревский спрятал наган, неохотно объяснил:
– Спроси у него… Начал лаяться ни с того ни с сего.
– Ты что тут?! – грозной тучей навис Игнатий над братом.
– Не ори, – отмахнулся тот. – Пусть он его еще раз вытащит… я ему переставлю глаза на затылок.
– Ты белены, что ли, объелся, – не унимался Игнатий. – Чего ты взъелся-то?
– Прекрати, ну его к черту, – поморщился Закревский. – Он не с той ноги встал. Достань выпить.
Игнатий послушно замолчал, откинул западню, легко спрыгнул под пол, выставил грязную четверть, так же легко выпрыгнул. Закревский и Емельян Спиридоныч хмуро наблюдали за ним.
Игнатий налил три стакана, подвинул один на край стола – Емельяну Спиридонычу. Тот дотянулся, осторожно взял огромной рукой стакан. Глянул на Закревского. Закревский вильнул от него глазами – наблюдал с еле заметной улыбкой на тонких, в ниточку, губах. Емельян Спиридоныч нахмурился еще больше, залпом шарахнул стакан, крякнул и захрустел огурцом.
Игнатий и Закревский переглянулись.
– Хорош самогон у тебя, – похвалил Емельян Спиридоныч.
– Первачишко. Еще налить?
– Давай. Мутно что-то на душе.
– Зря с человеком-то поругался, – Игнатий кивнул в сторону Закревского. – Он как раз доктор по такой хвори.
– А он мне нравится! – воскликнул Закревский. – Давай выпьем… старик?
Странно – Емелъяну Спиридонычу человек этот не казался уже таким безнадежным гадом. Он глянул на него, придвинул стул, звякнул своим стаканом о стакан Закревского, протянутый к нему.
Выпили. Некоторое время молча ели.
– Отчего же на душе мутно? – поинтересовался Закревский.
– Если б я знал! Жизнь какая-то… хрен ее разберет.
– Я думал, таких ничего не берет, – с удовольствием сказал Закревский и озарил свое желтое лицо приветливой улыбкой. Потрогал тонкими пальцами худую шею. Придвинулся ближе.
Назад: Василий Шукшин Любавины
Дальше: – 10 -