Боль
Это странная история, такая странная, что и понять ее нельзя тому, кто не был в лагере, кто не знает темных глубин уголовного мира, блатного царства. Лагерь — это дно жизни. Преступный мир — это не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое.
Есть банальная фраза: история повторяется дважды — первый раз как трагедия, второй раз как фарс.
Нет. Есть еще третье отражение тех же событий, того же сюжета, отражение в вогнутом зеркале подземного миpa. Сюжет невообразим и все же реален, существует взаправду, живет рядом с нами.
В этом вогнутом зеркале чувств и поступков отражаются вполне реальные виселицы на приисковых «правилках», «судах чести» блатарей. Здесь играют в войну, повторяют спектакли войны и льется живая кровь.
Есть мир высших сил, мир гомеровских богов, спускающихся к нам, чтобы показать себя и своим примером улучшить человеческую породу. Правда, боги опаздывают. Гомер хвалил ахеян, а мы восхищаемся Гектором — нравственный климат немножко изменился. Иногда боги зовут людей на небо, чтобы сделать человека «высоких зрелищ» зрителем. Все это разгадано поэтом давно. Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Зачем они возвращаются? Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного.
Этот мир реальней, чем гомеровские небеса.
Шелгунов «тормозился» на пересылке во Владивостоке — оборванный, грязный, голодный, недобитый конвоем отказчик от работы. Надо было жить, а на кораблях, как на тележках для газовых печей Освенцима, везли и везли за море пароход за пароходом, этап за этапом. За морем, откуда не возвращался никто, Шелгунов уже побывал в прошлом году в прибольничной долине смерти и дождался обратной отправки на материк — на золото шелгуновские кости не брали.
Сейчас опасность опять приближалась, вся зыбкость арестантского жития ощущалась Шелгуновым все явственней. И не было выхода из этой зыбкости, из этой ненадежности.
Пересылка — огромный поселок, перерезанный в разных направлениях правильными квадратами зон, опутанный проволокой и простреливаемый с сотни караульных вышек, освещенный, просвеченный тысячей юпитеров, слепящих слабые арестантские глаза.
Нары этой огромной пересылки — ворот на Колыму — то внезапно пустели, а то вновь наполнялись измученными грязными людьми — новыми этапами с воли.
Пароходы возвращались, пересылка отрыгала новую порцию людей, пустела и вновь наполнялась.
В зоне, где жил Шелгунов, — самой большой зоне пересылки, — очищались все бараки, кроме девятого. В девятом жили блатари. Там гулял сам Король — главарь. Надзиратели туда не показывались, лагерная обслуга каждый день подбирала у крыльца трупы качавших права с Королем.
В этот барак повара тащили с кухни свои лучшие блюда и лучшие вещи — тряпки всех этапов непременно игрались в девятом, королевском, бараке.
Шелгунов, прямой потомок землевольцев Шелгуновых, отец которого был на воле академиком, а мать — профессором, с детских лет жил книгами и для книг; книголюб и книгочей, он всосал русскую культуру с молоком матери. Девятнадцатый век, золотой век человечества, формировал Шелгунова.
Делись знанием. Верь людям, люби людей — так учила великая русская литература, и Шелгунов давно чувствовал в себе силы возвратить обществу полученное по наследству. Жертвовать собой — для любого. Восставать против неправды, как бы мелка она ни была, особенно если неправда — близко.
Тюрьма и ссылка были первым ответом государства на попытки Шелгунова жить так, как его учили книги, как учил девятнадцатый век.
Шелгунов был поражен низостью людей, которые окружали его. В лагере не было героев. Шелгунов не хотел верить, что девятнадцатый век обманул его. Глубокое разочарование в людях во время следствия, этапа, транзитки вдруг сменилось прежней бодростью, прежней восторженностью. Шелгунов искал и встретил то, что он хотел, то, о чем он мечтал, — живые примеры. Он встретил силу, о которой много читал раньше и вера в которую вошла в кровь Шелгунова. Это был блатной, преступный мир.
Начальство, которое топтало, било, презирало соседей и друзей Шелгунова и самого Шелгунова, боялось и благовело перед уголовниками.
Вот мир, который смело поставил себя против государства, мир, который может помочь Шелгунову в его слепой романтической жажде добра, жажде мщения…
— У вас тут нет романиста?
Кто-то переобувался, поставив ногу на нары. По галстуку, носкам в мире, где много лет существовали только портянки, Шелгунов безошибочно определил — из девятого барака.
— Есть один. Эй, писатель!
— Здесь писатель!
Шелгунов вывернулся из темноты.
— Пойдем-ка к Королю — тиснешь чего-нибудь.
— Я не пойду.
— Как же это ты не пойдешь? До вечера не доживешь, дурачок!
Художественная литература хорошо подготовила Шелгунова к встрече с преступным миром. Благоговея, Шелгунов переступил порог девятого барака. Все его нервы, вся его тяга к добру были напряжены, звенели, как струны. Шелгунов должен был добиться успеха, завоевать внимание, доверие, любовь высокого слушателя — хозяина тут, Короля. И Шелгунов успеха добился. Все его злоключения кончились в тот самый миг, когда сухие губы Короля раздвинулись в улыбке.
Что Шелгунов «тискал» — дай бог памяти! С беспроигрышной карты — «Графа Монте-Кристо» — Шелгунов и ходить не захотел. Нет. Хроники Стендаля и автобиографию Челлини, кровавые легенды итальянского средневековья воскресил перед Королем Шелгунов.
— Молодчик, молодчик! — хрипел Король. — Хорошо похавали культуры.
Ни о какой лагерной работе для Шелгунова не могло быть и речи с этого вечера. Ему принесли обед, табак, а на следующий день перевели в девятый барак на постоянную прописку, если такая прописка бывает в лагере.
Шелгунов стал придворным романистом.
— Что невесел, романист?
— О доме думаю, о жене…
— Ну…
— Да вот, следствие, этап, пересылка. Ведь переписываться не дают, пока на золото не привезут.
— Эх ты, олень. А мы на что? Пиши своей красотке, и мы отправим — без почтовых ящиков, на нашей железной дороге. А, романист?
— Да я вам век буду служить.
— Пиши.
И раз в неделю Шелгунов стал отправлять письма в Москву.
Жена Шелгунова была артистка, московская артистка из генеральской семьи.
Когда-то в час ареста они обнялись.
«Пусть год или два не будет писем. Я буду ждать, я буду с тобой всегда».
«Письма придут раньше, — уверенно, по-мужски, успокаивал жену Шелгунов. — Я найду свои каналы. И по этим каналам ты будешь мои письма получать. И отвечать на них».
«Да! Да! Да!»
— Звать ли романиста? Не надоел ли? — заботливо спросил своего шефа Коля Карзубый. — Не привести ли Петюнчика из нового этапа?.. Можно из наших, а можно из пятьдесят восьмой.
«Петюнчиками» блатные называли педерастов.
— Нет. Зови романиста. Культуры мы похавали, правда, достаточно. Но все это — романы, теория. Мы с этим фраером еще в одну игру играем. Времени у нас предостаточно.
— Мечта моя, романист, — сказал Король, когда все обряды отхода ко сну были выполнены: и пятки почесаны, и крест надет на шею, и на спину поставлены тюремные «банки» — щипки с подсечкой, — мечта моя, романист, чтобы мне письма с воли такая баба писала, как твоя. Хороша! — Король повертел в руках изломанную, истертую фотографию Марины, жены Шелгунова, пронесенную Шелгуновым через тысячи обысков, дезинфекций и краж. — Хороша! Для сеанса годится. Генеральская дочь! Артистка! Счастливые вы, фраера, а у нас одни сифилюги. А на триппер и внимание не обращаешь. Ну, кимаем. Уже сон снится.
И на следующий вечер романист не тискал рóманов.
— Чем-то ты мне по душе, фраер. Олень и олень, а есть капля жульнической крови в тебе. Напиши-ка письмо жене товарища моего, человека, одним словом. Ты писатель. Понежней да поумней, если ты столько рóманов знаешь. Небось ни одна не устоит против твоего письма. А мы что — темный народ. Пиши. Человек перепишет и отправит. У вас даже имя одинаковое — Александр. Вот смехота. Правда, у него Александр только по этому делу, по которому идет. Но ведь все равно Александр. Шура, значит, Шурочка.
— Никогда таких писем не писал, — сказал Шелгунов. — Но попробовать могу.
Каждое письмо, смысл письма Король рассказывал устно, а Шелгунов-Сирано замыслы Короля обращал в жизнь.
Пятьдесят таких писем написал Шелгунов.
В одном было: «Я во всем признался, прошу советскую власть простить меня…»
— Разве уркачи, то есть блатные, — невольно прерывая письмо, спросил Шелгунов, — просят о прощении?
— А как же? — сказал Король. — Эта ксива — кукла, маскировка, туфта. Военная хитрость.
Больше Шелгунов не спрашивал, а покорно писал все, что ему диктовал Король.
Шелгунов перечитывал письма вслух, исправлял стиль, гордился силой своего непотухшего мозга. Король одобрял, чуть раздвигая губы в своей королевской улыбке.
Все кончается. Кончилось и писание писем для Короля. А может быть, была важная причина, шел слух, лагерная «параша», что Короля отправят-таки в этап на Колыму, куда он отправил, убивая и обманывая, стольких. Сонного, значит, схватят, свяжут руки и ноги и — на пароход. Пора было кончать переписку, и так уж чуть не год Шелгунов-Сирано говорил слова любви Роксане голосом Кристиана. Но надо кончать игру по-блатному, чтоб живая кровь выступила…
Кровь запеклась на виске человека, труп которого лежал перед очами Короля.
Шелгунов хотел закрыть лицо, укоризненно глядящие глаза.
— Ты видишь, кто это? Это и есть твой тезка, Шура, для которого ты письма писал. Его сегодня оперативники заделали начисто, топором отрубили голову. Видно, шел закрытый шарфом. Пиши: «Пишет товарищ вашего Шуры! Шуру вчера расстреляли, и я спешу написать вам, что последними его словами…» Написал? — сказал Король. — Мы перепишем — и лады. Больше не надо писать писем. Это письмо я мог бы и без тебя написать, — улыбнулся Король. — Нам дорого образование, писатель. Мы люди темные…
Шелгунов написал похоронное письмо.
Король как в воду глядел — был схвачен ночью и отправлен за море.
А Шелгунов, не найдя связи с домом, потерял и надежды. Он бился в одиночку год, второй, третий — скитался от больницы до работы, негодуя на жену, которая оказалась стервой или трусихой, которая не воспользовалась «верными каналами» связи и забыла его, Шелгунова, и растоптала всякую память о нем.
Но случилось так, что и лагерный ад кончился, и Шелгунов освободился, приехал в Москву.
Мать сказала, что о Марине ничего не знает. Отец умер. Шелгунов разыскал подругу Марины — сослуживицу по театру и вошел в квартиру, где она жила.
Подруга закричала.
— Что случилось? — сказал Шелгунов.
— Ты не умер, Шура?..
— Как умер? Когда я здесь стою!
— Вечно жить будете, — вывернулся из соседней комнаты человек. — Такая примета.
— Вечно жить — это, пожалуй, не нужно, — тихо выговорил Шелгунов. — Но в чем дело? Где Марина?
— Марина умерла. После того как тебя расстреляли, она бросилась под поезд. Только не там, где Анна Каренина, а в Расторгуеве. Положила голову под колеса. Голову ровно, чисто отрезало. Ты ведь признался во всем, а Марина не хотела слушать, верила в тебя.
— Признался?
— Да ты сам написал. А о том, что тебя расстреляли, написал твой товарищ. Да вот ее сундучок.
В сундучке были все пятьдесят писем, которые Шелгунов написал Марине по своим каналам из Владивостока. Каналы работали отлично, но не для фраеров.
Шелгунов сжег свои письма, убившие Марину. Но где же письма Марины, где фотография Марины, посланная во Владивосток? Шелгунов представил Короля, читающего письма любви. Представил, как это фото служит Королю «для сеанса». И Шелгунов заплакал. Потом он плакал каждый день, всю жизнь.
Шелгунов бросился к матери, чтоб найти хоть что-нибудь, хоть строчку, написанную рукой Марины. Пусть не ему. Такие письма нашлись, два истертых письма, и Шелгунов выучил эти письма наизусть.
Генеральская дочь, артистка, пишет письма блатарю. В блатном языке есть слово «хлестаться» — это значит хвалиться, и пришло это слово в блатную феню из большой литературы. Хлестаться — значит быть Хлестаковым, Королю было чем похлестаться: этот фраер — романист. Умора. Милый Шура. Вот как надо писать письма, ты, сука позорная, двух слов связать не могла… Король читал отрывки из своего собственного рóмана Зое Талитовой — проститутке.
«У меня нет образования». — «Нет образования. Учитесь, твари, как жить».
Все это легко видел Шелгунов, стоя в темном московском подъезде. Сцена Сирано, Кристиана и Роксаны, разыгранная в девятом кругу ада, почти что на льду Дальнего Севера. Шелгунов поверил блатарям, и они заставили его убить свою жену собственными руками.
Два письма истлели, но чернила не выгорели, бумага не превратилась в прах.
Каждый день Шелгунов читал эти письма. Как их хранить вечно? Каким клеем замазывать щели, трещины в этих темных листочках почтовой бумаги, белой когда-то. Только не жидким стеклом. Жидкое стекло сожжет, уничтожит.
Но все же — письма можно склеить так, что они будут жить вечно. Любой архивист знает этот способ, особенно архивист литературного музея. Надо заставить письма говорить — вот и все.
Милое женское лицо укрепилось на стекле рядом с русской иконой двенадцатого века, чуть повыше иконы — Богородицы-троеручицы. Женское лицо — фотография Марины здесь была вполне уместной — превосходило икону… Чем Марина не богородица, чем не святая? Чем? Почему столько женщин — святые, равноапостольные, великомученицы, а Марина — только актриса, актриса, положившая голову под поезд? Или православная религия не принимает в ангельский чин самоубийц? Фотография пряталась среди икон и сама была иконой.
Иногда ночами Шелгунов просыпался и, не зажигая света, ощупывал, искал на столе фотографию Марины. Отмороженные в лагере пальцы не могли отличить иконы от фотографии, дерева от картона.
А может быть, Шелгунов был просто пьян. Пил Шелгунов каждый день. Конечно, водка — вред, алкоголь — яд, а антабус — благо. Но что делать, если на столе икона Марины.
— А ты помнишь этого фраера, этого романиста, писателя, Генка? А? Или уже забыл давно? — спрашивал Король, когда пришло время отхода ко сну и все обряды были выполнены.
— Отчего же забыл? Помню. Это был еще тот лох, тот осел! — И Генка помахал растопыренными пальцами руки над своим правым ухом.
1967