Книга: Это я – Эдичка
Назад: 8. Лус, Алешка, Джонни и другие
Дальше: 10. Леопольд Сенгор и Бэнжамэн

9. Розанна

Она была первая американская женщина, которую я выебал. Это анекдотично, но я выебал ее именно 4 июля 1976 года – в день двухсотлетия Америки. Запомните это символическое событие, господа, и перейдем к самой Розанне. Опять Кирилл, исключительно Кирилл. Ему надоела роль переводчика при мне и Александре. Нужно было идти в «Вилледж Войс», куда мы решили отнести открытое письмо редактору «Нью Йорк Таймз». Письмо это мы написали по поводу нашей незамеченной демонстрации против «Нью Йорк Таймз». Кирилл сказал:
– Я не могу пойти, пойдите сами, почему бы вам не пойти самим?
– Слушай, Кирилл, – сказал я, – дело серьезное и тонкое, а с нашим варварским английским идти одним глупо. Мы только все загубим.
– Но я не могу, – сказал Кирилл, – я занят. Возьмите кого-нибудь другого.
– Кого, – сказал я.
– Ну хотя бы Розанну, ты помнишь, на выставке в русской галерее я показывал тебе ее – немножко ебнутая женщина лет 30 с лишним.
– Хорошо, – сказал я, – позвони ей, Кирилл, и попроси сходить с нами в «Вилледж Войс».
– Нет, – сказал Кирилл, – я ее боюсь, она кажется хочет выебать меня. Позвони лучше сам, я дам тебе телефон.
– Хорошо, – сказал я, – давай.
Я дозвонился до нее на следующий день, и она в тот же вечер пригласила меня к себе. У нее сидели ее друг, преподаватель истории, лишившийся работы, и его жена. Я прибыл туда очень энергичный, мне нужны были отношения в любом виде, и я любым отношениям был рад. Она жила и живет в прекрасном апартаменте на крыше. Окна длинного коридора и гостиной все выходят на Хадсон-ривер. С другой стороны гостиной есть выход на пентхауз – собственно, это огороженный забором большой кусок крыши. Кроме перечисленного, в ее владении спальня и кабинет. Рядом есть еще квартира, меньшего размера, принадлежащая ей, которую она сдает. Вся квартира продувается ветром как парусный корабль, и своей светлостью, белостью, дуновением ветра в ней и Хадсон-ривер за окнами напоминает парусный корабль. В квартире легко и хорошо дышится. Тяжкого в ней немного – сама Розанна.
Через день или два мы встретились опять и сходили в «Вилледж Войс», снесли письмо, которое она переделала по-своему, убрав нашу слишком левую политическую фразеологию, сделав письмо более американским. Мы с Александром согласились на эти исправления.
Я уже тогда заметил ее раздражение тем, что ей приходится работать, печатать, думать, но тогда она еще сдерживалась. Письмо было всего-ничего, менее чем на страницу, она мучительно над ним раздумывала, в то время как я за ее спиной рассматривал завалы книг в ее кабинете. Зато потом, когда она напечатала письмо, она была очень горда собой. Наблюдая ее искривляющееся в улыбке, в странной, господа, немножко дегенеративной улыбке лицо, при всем при том, что черты лица были у нее хорошие, эта гримаса изобличала душевную, психическую ущербность, наблюдая ее лицо, я вдруг четко понял – «шиза».
История этого слова уходит далеко, к моей второй сумасшедшей жене Анне, к литературно-художественной богеме Харькова, к увлечению ненормальностями и болезнями.
Я воспитывался в культе безумия. «Шиза», «шиз» – укороченное от шизофреник, так мы называли странных людей, и это считалось похвалой, высшей оценкой человека. Странность поощрялась. Сказать о человеке, что он нормальный, значило обидеть его. Мы резко отделяли себя от толпы «нормальных». Откуда пришел к нам, провинциальным русским юношам и девушкам, этот сюрреалистический культ безумия? Конечно, через искусство. Человек, не побывавший в свое время в психбольнице, достойным человеком не считался. Покушение на самоубийство в прошлом, едва ли не в детстве, вот с каким аттестатом пришел я, например, в эту компанию. Самая лучшая рекомендация.
Многие из моих друзей и в Харькове и, позже, в Москве, получали пенсии, как их называют в СССР – «группы». Первая группа – это считалось верхом похвалы. Шиза первой группы – дальше ехать было некуда. Многих эта игра завела далеко, очень опасная была игра. Мучительно и зверски покончил с собой поэт Аркадий Беседин, повесился поэт Видченко, мы были горды собой. Нас было несколько сотен таких на весь город. Нам нечего было делать с простыми людьми – скукой, унынием и, в конечном счете, смертью безрадостной несло от них – простых русских людей, теперь тем же несет от американских.
Я понял, что Розанна своя. Впрочем, она была своя и не своя. Она тянула на первую группку вполне, но кое-что в ней было непривычно. Еврейка, дочь родителей, убежавших из гитлеровской Германии, девочка мечтала быть пианисткой, и в 11—13 лет профессионально играла, но американская жизнь, американская провинция, хай-скул, где ее порою били за то, что она еврейка, последний раз, когда ей было восемнадцать – говорит она, постепенно отвратили Розанну от ее слишком сложного для Америки художественного воспитания, от пианино и мамы-скрипачки, бабушка тоже была скрипачкой, и перестроили ее жизнь. Она стала стесняться своего европейского воспитания, бросила играть и пошла в жизни по другому пути. Он привел ее к русскому языку и литературе, к тому, что она активно работала против войны во Вьетнаме, будучи преподавателем в колледже в одном из боро Нью-Йорка. А потом произошло событие, сделавшее ее шизой первой группки – она потеряла работу.
«Я почти русская», – говорит она иногда. Но русский, на мой взгляд, может шизнуться от чего угодно, но только не от потери работы. Она шизнулась. У нее была почти двухгодичная депрессия, и сейчас она чувствует себя то лучше, то хуже. Она хотела разоблачить того человека, который, как она говорит, несправедливо уволил ее, но «Нью Йорк Таймз» отказалась печатать ее статью об этом человеке, и она шизнулась еще пуще. В вопросе о «Нью Йорк Таймз» мы единодушны.
«Меня так любили студенты», – говорит она со вздохом. Может быть. Она безработный преподаватель. Ее шикарную квартиру, очевидно, отчасти оплачивают все эти годы ее родители, отец ее был оптовым продавцом готовой одежды. Отца она не считает богатым, богатые у нее дядя и тетя, с которыми она при встречах ругается, а дядя и тетя утверждают, что ее отец и мать не умеют жить.
Розанна… Как-то я попросил ее проверить мое письмо Аллену Гинзбергу. Да, я написал ему письмо по-английски, конечно, очень безграмотное. Еще одна попытка найти друзей, окружение. Я просил поэта американского встретиться с поэтом русским. И послал ему свое произведение «Мы – национальный герой», переведенное на английский язык. Ответа нет по сей день. На хуй я ему нужен. Еще один вариант отпал, только и всего. Права оказалась Розанна, которая лучше знала людей своей страны, пусть они и поэты. Она тотчас раскритиковала мое письмо, когда прочла. «Письмо написано так, будто ты хочешь навязать ему свои проблемы». Опять свои проблемы, они все так жутко боятся чужих проблем. Аллен Гинзберг тоже боится. Крепкие люди они тут в своей Америке, только счастья от отсутствия чужих проблем не прибавляется…
Я просил ее тогда все же проверить письмо – она стала это делать, но, сидя за машинкой, вдруг дико рассвирепела.
– Я не собираюсь тратить целый вечер на это, я целый день писала, работала, – фыркала она.
Тут уж я не выдержал. – Я больше никогда ни о чем не стану просить тебя, – сказал я ей. – Отвратительная психопатка, – ругал я ее в душе, – ты забыла, сколько вечеров подряд я переводил с тобой с украинского на русский этого твоего занудного философа и юриста Б***, о котором ты пишешь работу, растолковывая и повторяя тебе каждое слово по три-четыре раза, а потом еще остаток работы – 18 страниц – допечатал, перевел для тебя дома. – Паршивка, неблагодарная тварь, привыкшая грести только к себе, – думал я, наблюдая ее спину. Но это произошло уже после того, как я ее выебал.
4 июля случилось через неделю после похода в «Вилледж Войс». Я приезжал к ней почти всякий вечер и переводил ей устно Б***, а она сразу же переводила его на английский. От приема каких-то противо-депрессивных лекарств она все время хотела спать, и порой отключалась.
В первый же вечер совместной работы у нас началось сближение. Началось с сидения вместе на диване, потом последовали касания, потом поглаживания, наконец мы стали обниматься. Она любила обсуждать, какие у нас с ней будут отношения, нужно нам или не нужно спать вместе.
– Я думаю, нам лучше остаться друзьями – говорила она, высвобождаясь из меня.
– Слушай, сказал я ей, пусть происходит то, что происходит, что ты рассуждаешь, не нужно усложнять – сказал я.
Она родилась 5 июля, кажется, может, 3 июля. Четвертого она решила устроить парти.
– Я давно не приглашала людей к себе, но у меня нет денег, я бедная, я должна сказать им, чтобы они привезли с собой выпить, я не могу им купить вино и водку. Один из моих друзей принесет мясо на шашлык.
Третьего июля мы пошли с ней в магазины. Она была в такой полузанавеске, полусарафане, в каких всегда ходят за покупками недалеко от дома американские женщины. Был очень солнечный жаркий день, мы покупали в винном магазине вино, а я купил бутылку водки, и продавец из-за моей белой одежды принял меня за русского матроса с одного из парусных кораблей, которые пришли на празднование двухсотлетия Америки в Нью-Йорк и стояли на Хадсон-ривер. Потом ей выбирали фрукты, выбирал много лет ее знающий латиноамериканец, и она дружески с ним переругивалась, что-то на тему курения. Не то они вместе бросили курить, или он не выдержал и стал опять курить, или она, что-то в этом духе.
Мне стало вдруг приятно от этого района, от струящегося мимо залитого солнцем Бродвея, магазин овощей был именно на Бродвее, от микромира годами, десятилетиями знающих друг друга продавцов и покупателей. И я немножко позавидовал ей – Розанне. Потом мы тащились обратно, и с ней здоровались соседи, и мне было приятно, что я такой здоровый, загорелый, в распахнутой рубашке с серебряным с облупленной синей эмалью крестом на груди, с зелеными светлыми глазами. И я был внутренне благодарен ей за то, что она ввела меня в этот мир своим, идущим с ней, Розанн, и хотя я не раз проходил в этом даже месте по Бродвею, никогда мне он не казался таким своим и близким, потому что в этот день я не был на нем прохожим.
В тот же день я вычистил ее пентхауз, что было очень нелегкой работой, на зеленый искусственный травяной ковер нанесло ветром много песка, нарезал мясо на шашлык и замариновал его, вымыл окна, и ушел от нее поздно.
И я был благодарен ей, она мне, мы повесили идиотские цветные фонарики на все окна в пентхаузе, и выпив потом виски, чуть не выебли друг друга. Удержался я только из озорства, решив выебать ее именно четвертого июля. Символики мне захотелось. Она, бедняжка, очень хотела ебаться, и жалобно стонала, когда я ее гладил и обнимал. Как она мне позже призналась, она сверхчувствительна к прикосновениям к ней, в то время как поцелуи в губы оставляют ее почти равнодушной. В этом мы были с ней похожи, у меня тоже – губы – самая нечувствительная часть тела. В тот вечер ей пришлось тяжело, но я выдержал, все же попрощался и ушел, сказав ей вызывающе, что мы будем делать с ней любовь завтра – четвертого июля. Она засмеялась.
Еб твою мать, что было четвертого июля! Сбор был назначен на час дня, но зная уже американские дела, я пришел к ней в два, купив ей десяток красных роз, чему она самым искренним образом обрадовалась. Людей уже было очень много, среди прочих несколько русских: писатель-преподаватель, уже знакомый вам, господа, это он свел меня с Кэрол-троцкисткой, и его жена Маша, фотограф Сева с женой, он работал с год-полтора у известного подводника Кусто. Сева приехал с аппаратами и снимал с установки проходящие под самыми окнами корабли. Советский «Крузенштерн» был официально больше всех – самый большой парусный корабль современности. – А наш-то, больше всех! – говорил я со смехом, толкая писателя-преподавателя.
Покрутившись в толпе, выхлебав быстро-быстро несколько бокалов вина, я стал делать вместе с бородатым человеком по имени Карл шашлыки. Карл привез в закрытой кастрюле свой шашлык, сделанный по-гречески, маринованный в растительном масле. Карл развил бурную деятельность – нарезал помидоры и лук и все это надевал на шампуры. Он знал несколько слов по-русски.
Люди очень любят смотреть, как другие работают. Тут же подошла черная улыбающаяся девушка с Джамейки, отец ее был у себя на родине священником, девушка очень хорошо, куда лучше американцев, говорила по-английски. Любопытных и снующих мимо было много, когда я, сидя, нарезал вместе с Карлом перец, предварительно выпотрошив его, появился толстый человек высоченного роста в шортах, которого подвела ко мне Розанна.
– Это хозяин отеля, в котором ты живешь, – сказала она.
Засмеялся он, засмеялся я, но в душе вспомнив, что она мне о нем рассказывала, подумал: «Кроме нашего мрачного „Винслоу“ он владелец 45 билдингов в Манхэттане, у него не миллион денег, куда больше. Он имеет на втором этаже нашего отеля, своего отеля, адвокатскую контору, но адвокатской практикой совсем не занимается, как говорят. На хуй ему…»
Человек в шортах удалился в толпу. «Слон», – мысленно дал я ему кличку, и подумал, что если бы он дал мне в отеле за те же 130 долларов номер чуть побольше, чуть попросторнее моей тюремной клетки, мне было бы легче жить. Только с какой стати он станет для меня это делать, решил я. Кто я ему?
Розанн говорит, что слон хотел с ней когда-то спать. Она обо всех так говорит. Даже о маленьком, одетом в опереточную рубашку русского Леля, Чарлзе из «Вилледж Войс», заваленном работой Чарлзе она так сказала. Это не очень-то нормально. Может быть, ей кажется, не знаю. Может быть, она спала с этим слоном, а не только он хотел, но мне что за дело, я не люблю Розанн, какое мне дело.
Я не люблю Розанн, я понял это едва ли не сразу, поймав ее несколько истерических, с задранной головой поз, так смотрят затравленные крысы. Я не люблю ее, потому что она меня не любит, да и никого она не любит… Я твердо знал, что мне нужен человек, безразлично, мужчина ли, женщина, но чтоб любил он меня. К тому времени я уже четко знал, ведь я стал разумнее, нормальнее, и так много думал вынужденно последнее время – что вся моя жизнь была поисками любви, порой бессознательными поисками, порой сознательными.
Я нашел любовь – Елену, но она своей дикой волей к разрушению, невинная и виновная, разрушила все, что я построил. Ей так полагается – разрушать, она никогда ничего не построила, только разрушала. Сейчас, за неимением объекта, она разрушает себя. Теперь я ищу снова, как странно, но у меня, может быть, есть силы на еще одну любовь.
Я поймал себя на том, что с одинаковым интересом копаюсь взглядом в куче мужчин и женщин. Это было немножко странное чувство, я сидел на мягком, слишком, пожалуй, мягком пластиковом диване Розанн, среди ее растений, разговаривал с ее гостями и одновременно думал о себе и искал себе человека. Человека не было.
Были высушенные американские женщины-интеллектуалки, с ними было все ясно, они не интересовали меня, я – их, даже сумасшедшая, с желтой натянутой в улыбке кожей широкого лица Розанн была куда лучше. У нее хоть был интерес к людям. Любви не было, а интерес был. Вокруг себя она собрала кучку уродов, одним из которых был я. Я не обольщаюсь – конечно, уродец. Сушеные американские тридцатилетние дамы мне не подходили, они все знали, а ебаться с ними, я думаю, было скушно, у них не было иллюзий, они ни на что уже в этой жизни не надеялись, а твердо и сухо шли своим малоинтересным путем. Куда? Никуда, к смерти, конечно, куда идем мы все. Перемежая этот подход интеллектуальными, по-американски интеллектуальными разговорами. Если бы я увидел протест в глазах хоть одной из них – протест и муку, я подошел бы, нет, ничего такого не было.
Бугаистые американские здоровенные мужчины, сказывалось хорошее питание по крайней мере в трех предыдущих поколениях, меня тоже не интересовали. Потому я скучал, и опять удалился, перебросившись парой шуток с русскими, на террасу, под открытое небо, в пентхауз, и вместе с Карлом занялся испеканием шашлыка. Параллельно я захватил с собой бутылку водки, я люблю, когда такая бутылка у меня под рукой. Благо, было полно людей, в такой толчее Розанна не могла наводить свои жлобские немецко-еврейско-американские порядки, то есть отпускать спиртное «приличными» порциями, не давая человеку в руки бутылку, что меня всегда злит и обижает.
Я поставил бутыль в тень кастрюли с шашлыком и продолжал работать, переговариваясь с Карлом и его женой и другими подходящими к столу людьми, и в то же время ублажал себя, когда мне этого хотелось, порцией водки. Шашлыки уже стали раздавать по мере приготовления, я, конечно, как изготовитель, ел одним из первых, сопровождая мясо все той же водкой, как вдруг…
Вдруг Розанна подвела ко мне женщину. Учтите, тогда я видел ее первый и последний раз. Она… это была китаянка, отец ее был китаец, как я потом узнал, а мать русская. Она была необыкновенно светла лицом, позже я рассмотрел ее, но тогда мне только ударил в глаза свет ее лица, и я увидел, что она красива, и как в китайских старых классических книгах писали, нимало не смущаясь штампами – а я немало перечитал китайской переводной классики – «она была как цветок лотоса», и мягкая восточная улыбка играла на ее губах, и была она веселенькая и милая, и открытая всему миру и мне. «Это моя лучшая подруга, – говорила Розанна, – моя бывшая руммейт».
Руммейт улыбнулась так, что мне захотелось тут же обнять ее, поцеловать, притронуться к ней, потереться о нее, и вообще улечься с ней прямо тут же, и ласкать ее, что я приблизительно через час и сделал. У меня всегда непосредственные реакции, это мне часто вредит. Это было со мной второй раз за все время пребывания в Нью-Йорке. Первый раз мне встретилась очень красивая актриса Марго, которую я тогда на парти, прямо при муже, он был по совпадению китаец, стал целовать и обнимать, и едва не лег с ней. На ней был ошеломительный! предмет – шляпка с перышком, шляпки меня всегда убивали. Я шептал Марго дикие русские ласкательные и уменьшительные слова, которых нет больше ни в одном языке, она стеснялась, улыбалась, отворачивала лицо и беспомощно говорила: «Это скандал, скандал», – но самой, было видно, это все нравилось, она видела, что она во мне возбуждает, я не смотрелся совсем обычным ебарем, у которого встал хуй…
Тогда меня оттащила моя жена и еще кто-то, – Елена хоть и заключила тогда со мной соглашение о свободной жизни, была далеко не в восторге от моего поведения, правда, она объясняла свое недовольство тем, что я вел себя неприлично. Елена, конечно, была верх приличия. Если мне понравилось создание с медовыми глазами, в шляпке с пером, и я это показывал, то почему это неприлично?
Очаровательная китаянка подействовала на меня молниеносно. Все мое поведение далее в тот вечер и до самого утра было иррационально и подчинялось исключительно подсознанию, которое, как это показывают мои многочисленные исследования над собой, действует у меня заодно с сознанием. Китаянку Розанн увела знакомить с другими, но теперь я знал, что мне делать. Я, конечно же от страшного волнения: «Она здесь! Она пришла! Она нашлась!» – стал пить, и выпил моментально огромное количество водки. Помню, что я принес вторую бутылку и приступил к ней. Все дальнейшее рассказывали мне другие – Розанн, и фотограф Сева. Я потом сообщу, что они рассказывали, но ночь, в которую я тогда погрузился, вдруг оборвалась и я увидел себя мокрым, сидящим в спальне на постели Розанн.
– Который час? – спросил я.
– Ночь, – сказала она.
– Где все? – спросил я.
– Все уже давно ушли. Ты так напился, что ничего не помнишь. Мы держали тебя в душе, Карл тебя пытался отрезвить, ты был в душе, может быть, три часа, но бесполезно. – Как ты мог так напиться?! Мне было очень стыдно за тебя, я даже плакала. Правда, тот черный, что делает амулеты и ожерелья, он тоже был очень пьян, и был пьян твой друг писатель. Он и Маша так напились. Маша кричала, когда мы тебя тащили в душ: «Не трогайте его, он великий русский поэт! Вы все ногтя его не стоите, оставьте его в покое! Что ему нужно, то он и делает. Отойдите от него, негодяи!» Она была сумасшедшая и пьяная, – зло закончила Розанна.
Я усмехнулся. Маша была свой человек, она была воспитана в лучших традициях московской богемы, она знала, что кричать. Маша была крещеная узбечка, здесь, в Нью-Йорке, она ревностно посещала церковь, пела в хоре, но лучшие традиции московской вольной богемы засели в ней крепко. Она знала, что если друга куда-то волокут, то пьяный ты или не пьяный – надо его выручать, пусть даже криком. Она недаром была последовательно любовницей двух московских знаменитостей – скульптора Эраста Провозвестного и поэта Генриха Сапгира. Оба славились своими алкогольными скандалами и даже драками. Так было принято в том мире, откуда я уехал, там это не считалось бесчестием, всякий имел право расслабиться, если мог и хотел.
Я вспомнил, что сегодня четвертое июля, и что я должен выебать Розанн. У меня болела голова, я едва понимал, куда делось столько часов моего времени, от них, этих часов, не осталось даже темной ямы, но я отвлекся от рассуждений, нужно было ебать ее, иначе я перестал бы себя уважать. Что я делал в эти часы, можно было попытаться восстановить и потом, сейчас следовало выполнить данное себе обещание.
– Давай ляжем, – сказал я ей, – мне тебя хочется.
Я врал, конечно, хотя иногда и до и после этого, мне ее хотелось выебать, но тогда, усталому и пьяному, мне совершенно этого не хотелось. Я все же принудил себя отвлечься от моего состояния и углубиться в ее тело, заняться им.
Помню, что преодолев ее вялое, никакое, сопротивление, я очень внимательно раздел ее, стал целовать и гладить. Я вел себя обычно, как поступал с женщинами – гладил, ласкал ее, целовал ей грудь. Нужно отдать ей должное – грудь у нее была красивая, маленькая и совершенно спокойно в ее возрасте стояла, ведь моей новой подруге было за тридцать, но у нее была прекрасная грудь, видите, я не забираю у нее то, что ей принадлежит. Я все это проделал, а потом залез на нее. Закинул одну ногу, потом другую и лег. Я очень люблю гладить рукой шею, подбородок и грудь женщины. Я игрался всем этим, и немножко чуть усталое все это было у Розанны, осень была у ее тела, осень.
Взяв свой хуй, который по пьянке не очень-то мне повиновался, то стоял, то не стоял, кренился и падал, я прикоснулся им к ее пизде. Я опять отдаю ей должное – пизда у нее была хорошая, сладкая, сочная, спелая пизда – видите, сколько эпитетов. Поводив хуем по ее пизде, которая от этого прикосновения стала еще жарче и понравилась моему хую как и мне, я воткнул его в эту мягкость, текучесть и сочность. Он втиснулся туда, в это таинственное место. И уже наученный горьким опытом, я все-таки считаю это место таинственным.
Я некоторое время поебал ее, раздражая и раздвигая хуем ее слипшийся канал, это было мне приятно, но хуй мой от проведенных в бессознании может быть шести или семи часов все же не налился в полную силу, мое воображение и голова работали куда лучше, чем мой бедный цветок.
Я поебал ее, она кончила, а я даже не возбудился по-настоящему. А пизда, я же вам говорю, была вся подернута слизью, мягкая, всасывающая мой хуй. Пизда не была истеричной, как Розанн, она не раздражалась, не кричала, она была пиздой 33-х или 35-тилетней бабы, доброй пиздой, которая, казалось, кротко увещевает и успокаивает. – «Все умрем, будь здесь, здесь тепло и сыро, жгуче и спокойно, и только здесь человек чувствует себя на месте». Вот что говорила ее пизда и я был с ней, мягкой, пухлой и хлипкой, согласен. Хуже было, что говорила и сама Розанн. Хорошо если бы по-английски, но она говорила по-русски, частые поездки в СССР и ее русские любовники давали о себе знать.
– Ты не можешь кончить, – говорила она ебясь, и немного задыхаясь от ритма ебли. – Ты слишком нервный, ты торопишься, не торопись, не торопись, милый!
Я бы ее и ударил, но только она бы не поняла, за что. Не мог же я ей объяснить, что русский ее язык с акцентом действует на меня ужасно, что мне кажется, будто я нахожусь не в постели, а в жутком убогом помещении эмигрантской русской газеты с ее ободранными стенами, пылью, вонью и мусором. «Ты кончил», – говорит она, и с последним тонким ее «и» незримая ледяная рука сжимает мой хуй, и он опадает, вянет, мой бедный пылкий цветок, когда-то моя гордость и часто моя беда. Я не могу, ничего не могу, совсем не могу…и не хочу…
Ну что, я заставил себя осатанеть, я это могу, когда нужно, мне захотелось ее стонов и криков и воплей. Я вынул свою ненужную безделицу из нее и сполз вниз, раздвинул ее ноги, вынул свой, такой необходимый мне сейчас язык, провел языком по своим губам, облизнулся, а потом провел им по ее половым губам. О, ее тело оценило это удовольствие. Оно дернулось и стало. Тогда я проверил вначале все уголочки и тупики ее пизды, это было мне необходимо, я знал свое дело, мне нужно было проверить, где что лежит, и тогда уже начать действовать.
Я проверил. Я медленно продвигался, проверяя. Я люблю запах и вкус пизды. У меня нет брезгливости к ней – пизде. У меня есть к ней любовь. А к Розанн у меня любви не было. Делая ее пизде удовольствие, я отвергал Розанн. Вводя горячо и жарко свой язык в ее мягкий ведущий в утробу канал, с удовольствием слушая тихие всхлипы другого животного, – это я люблю, – я думал, что это совершеннейшее не то.
Я не мог быть с нею счастлив, а привыкши быть счастливым, – последние четыре года я был совершенно счастлив с моей Еленой, – я по привычке искал счастья, не думая о том, что большинство людей так и живет в мире, не имея счастья, мужчины и женщины имеют между собой отношения проститутки и ее клиента, все скушно и невыносимо, и может быть, не дай-то Бог, я так и не найду повторения Елены, не ее дубликат, нет, а опять счастья.
Ну, когда я ее ебал своим языком, я об этом обо всем хотя и не думал, но, конечно, я вел себя как положено, я углубился в это занятие, углубился в ее пизду, рот мой и нос и пол-лица покрывала клейкая слизь, этот их состав, то, что у них выделяется для смазки, чтобы входили наши хуи, так сделала природа. Я поглаживал руками все эти мягкие и шелковистые запретные места возле ее пизды, вокруг нее, чтобы создать дополнительную атмосферу разнеженности и удовольствия, сопровождая это сильными ощущениями от постоянного раздражения моим языком ее канала.
Ребята, она кончила, доставив своими стонами и ахами, не очень, впрочем, выразительными, мне некоторое удовольствие. Но, ребята, какая большая разница, ебешь ты нелюбимую или любимую женщину! Небо и земля. Вот, пожалуйста и пизда хорошая, и все хорошо, и ноги у нее были хорошие, может, даже лучше Елениных, и волосы, я искал в ней достоинства, они были, но, ребята, ей было минимум 33 года, она была истеричная крейзи, и на ней, кроме вечной скорби еврейского народа, лежала еще ее личная ненормальная скорбь, я не осуждаю: я сам не ахти как нормален, я признаю, но я ее не любил, ребята, что я мог сделать, а?
Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь – это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма. Со своим извращением я так одинок, мне трудно найти партнера.
Она кончила, потом я ебал ее своим хуем, потом не ебал, потом опять ебал. От всей той ночи осталось ощущение какой-то мясной возни. Ну, я не знаю, все люди разные, может, для кого-то это было бы хорошо. И до меня и после и во время были у Розанн поклонники, довольно приличные с виду мужики, и я, наверное, все-таки крепко пизданутый любовью, потому что некоторые из них, кого я знал поближе, действительно домогались Розанн.
Наконец мы замерли, растянувшись на ее желтых простынях в плохом, громоздком и коротком утреннем сне. Вы знаете, во сколько она проснулась? Угадайте! В шесть. Охуеть можно. Она проснулась и лежала, была сердита, потом стала вставать.
– Ты знаешь, что ты вчера делал? – спросила она меня, к которому вместе с мучительным желанием спать вернулось почему-то чувство юмора, никогда я не думал, что может составиться такая пара – юмор и сон.
– Я ничего не помню, – сказал я, закутываясь в желтую простыню с красными цветами, чуть-чуть закутываясь, собственно, закутав только хуй, даже ей я не прочь был продемонстрировать лишний раз свое красивое тело в красивой позе. Я любил свое тело, что вы хотите.
– Ты не помнишь, ты обнимал Лилю, – сказала она патетически. Китаянку, оказывается, звали Лиля. Она действительно была лилией.
– Я обнимал Лилю! – сказал я пораженным голосом. – Да ты что, Розанн, это правда? О Боже, как это могло произойти, что я так напился! – Знаешь, у меня иногда бывали в жизни жуткие патологические опьянения – несколько раз. Один раз, когда я провожал Олега Чиковани, своего друга, он уезжал из СССР, я выпил два стакана сухого вина, и очнулся только наутро, меня и снегом оттирали, но я не пришел в себя. А другой раз я напился так, что почему-то полез к жене своего лучшего друга, залез ей под юбку рукой, – продолжал я сожалеющим голосом великомученника и страдальца, – и я потерял друга навсегда.
Из сказанного первое было правдой, а второе полуправдой, я залез под юбку одной даме при первом же знакомстве, но она, эта дама, так любила поэтов, а мужу ее было наплевать, кто лазит к ней под юбку, да мужа с ней и не было, а был мой друг Дима – красавчик-поэт и в то время ее любовник, он на меня обиделся, но ненадолго.
– Не сердись на меня, Розанна, – сказал я патетически, – это мое несчастье, это моя болезнь, в нашей семье все были алкоголики, – говорил я без тени смущения, – мой дядя – доктор погиб под колесами поезда. Я тебе не говорил, мне стыдно, но теперь вынужден сказать. Я держусь, но это моя наследственная болезнь, иногда я не в силах с ней бороться. – От торжественности момента и якобы поверяемой тайны я даже приподнялся и сел в постели.
Моя наглая ложь произвела на нее впечатление. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула и сказала:
– Да, я подумала, что с тобой неладно, но я думала, ты в сознании и хочешь отомстить мне, что я не могу уделить тебе внимания. Я видела, ты нервничал, но это же парти, было так много людей, один спрашивает, где соль, другой – где перец, третий – где еще что-то, я так устала от них.
– Лиля должна была уйти, – продолжала она, – все видели как ты с ней обнимался, это нехорошо, почему русские всегда так напиваются. Там были интересные люди, этот Джордж-поэт, собирались почитать стихи, потом, думали, и ты почитаешь. А почему напился твой друг? – сказала она. – Почему вы, русские, вечно напиваетесь? Маша напилась. В одном углу лежал пьяный русский поэт, в другом – пьяный русский писатель.
– Я тебе сказал, почему я напился, – сказал я грустно. – это бывает редко, только когда я очень нервничаю. В спокойном состоянии все нормально. Я часто не в силах бороться со своей болезнью, – закончил я и принял суровый смиренный вид. – Прости меня, Розанн, – добавил я.
Потом мне сказал трезвый Сева-фотограф, что китаянка была охуительная, что я не ошибся, и что он – Сева, будучи с женой, все-таки рассчитывал к ней подколоться, но когда он собирался сделать это, он увидел, что я уже лежу, заметьте, лежу с ней, целую ее, обнимаю и что-то говорю, едва ли не делаю с ней любовь при всех.
– А как она на это реагировала? – спросил я Севу.
– Она лежала, ей, конечно, было неудобно, вокруг толпа людей, но видно было, что ей приятно, она хихикала. Ее выгнала Розанн, Розанн даже плакала от злости. Когда имеешь такую подругу, не приглашай ее, – философски закончил Сева.
Сева сообщил мне все это потом. Но и в то утро мне было ясно, что я делал с Лилей. Я знал себя хорошо.
– Да ты нервничал, потому что я не обращала на тебя внимания, – уговаривала себя Розанн. Я же стал погружаться в дремоту, собирающуюся перейти в сладкий сон. Вы думаете, я заснул? Хуя. Она не дала мне спать. Ее вывезенная из Германии любовь к порядку призывала ее убрать квартиру. Так как я был в доме, нужно было меня использовать. Меня впоследствии удивляла ее способность использовать меня и, очевидно, всех. Если я уходил от нее даже после любви, даже в два часа ночи, она не забывала вручить мне пакет с мусором, который мне следовало сунуть по пути в мусоропровод. Если я приходил к ней загорать, она всегда придумывала мне работу – то я должен был помогать ей пересаживать цветок, то появлялось другое столь же неотложное дело…
И в то утро она не дала мне спать. Вместо того, чтобы лежать, спать, просыпаться и любить друг друга, – мы как-никак стали любовниками в эту ночь, – я вынужден был, покачиваясь от усталости, и чуть ли не руками поддерживая веки, чтобы глаза не закрывались, переползти в гостиную. Потом мы, как сонные мухи, она злая муха и раздраженная, а я несчастная муха, подчиняющаяся чужой воле, завтракали на веранде.
Все было в малых количествах, но сервировано. Я предпочел бы есть без тарелок, но побольше. Она что-то ворчала и чуть не плакала, и все время ходила к телефону, долго разговаривала, не забывала она сообщить и о том, что вчера у нее было парти и русские были очень пьяные.
Я пил из большой бутыли вино, голову ломило от солнца. На столе лежал яркокрасный вскрытый помидор, слегка дул ветерок, было, казалось, все для того, чтобы иметь хорошее настроение и счастье, если бы не Розанна. Я пил вино, его принесли так много, что запас его остался на месяц, она всем сказала, чтобы принесли вино, все и принесли послушно.
Я выпил три стакана калифорнийского шабли из галлоновой бутыли, ужасное дерьмо, надо вам сказать, я бы предпочел бутылку божоле, я видел, там у Розанн пять или семь бутылок хорошего вина осталось, зачем пить дерьмо, если можно пить хорошее вино. Но она мне не предложила, а мне не хотелось заводить с ней, раздраженной, разговор о вине, она бы и не поняла. Впоследствии она всегда давала мне плохое вино, хотя рядом лежало хорошее – французское или испанское.
А ведь в общем-то правильно, по-хозяйски – что ж плохому вину пропадать. Она всегда спрашивала меня: «Что, плохое вино?», но она не могла бороться с собой, всегда неизменно давала плохое. Бедняжка, какие душевные муки я ей доставлял. Иногда мне хотелось заорать: «Да, плохое, плохое, говенное вино! Дай-ка мне, Розанна, вон того – испанского! Я в вине толк понимаю, что, Розанка, жалеешь хорошее вино, все равно не покупаешь его – приносят, так дай! Тащи-ка, да не стаканчик, а бутыль!»
Э, я никогда не сказал так, меня воспитывала мама и воспитывал папа – коммунист и политрук, в чекистских войсках МВД работал, воспитывали, пока могли, мои родители: «Не говори, Эдичка, людям в глаза об их слабостях, жалей их, не обижай. У кого есть слабость, тот уже обижен!»
Я не испытывал к ней злобы, к Розанне. Ну, если она по моим понятиям жадная, виновна ли она? Она родилась в этом мире, где бездумных гуляк и растратчиков из детей не воспитывают. И то, что пристало нам – варварам – грузинам и русским – жест, показуха, сверхщедрость, – по анекдоту грузин оставляет как бы на чай швейцару свое пальто и вместо «сдачи не надо» – говорит «пальто не надо!», – то, едва ли нужно девушке из еврейской семьи, выехавшей из Германии.
– Приехал в чужую страну – терпи, тут другие обычаи, – говорил я себе с тоской, глядя, как с каждым глотком уменьшается вино в моем стакане. Слава Богу, пока она ходила к телефону, я успел еще два раза осушить свой стакан, благо на галлоновой бутыли это почти не отразилось.
– Понимает ли она, что я могу на нее так смотреть, с такой неожиданной стороны, – подумал я. – Должна бы предусматривать и такое, все-таки была в России.
Э, может это мелочно, но из этого складывался для меня ее образ. Я был открыт, ей-Богу открыт к людям, я на любое слово на улице останавливался, я любви искал, хотел, и сам мог любовь дать, но я не мог, когда так. Лезло все это в глаза, не вырвешь из себя мелкие неудовольствия. Даже когда я ебал ее, я не мог забыть этой мелочности, не мог отделять ее сладкую пизду от ее жадности, на мой взгляд, только на мой взгляд, господа. Для вас, может быть, это обыкновенно.
Я к ней не навязывался. Но если она имела хорошее вино и мы были любовниками, то почему она не дает мне его – этого я не мог никак уразуметь. Я-то ведь ничего не жалел. Я ведь в России такие пиры закатывал своим гостям, будучи бедным человеком, господа! Празднуя день рождения, к примеру, я шел с приятелями на базар и покупал полмешка мяса, господа, и звал сорок человек, и покупал алкоголь, чтоб на каждого человека приходилось по русскому расчету: на мальчика – бутылка водки, на девочку – бутылка вина. Я тратил все деньги, все до копейки, еще и занимал порой, и никаких счетов в банке у меня не было, меня мало интересовало, что будет завтра. «Бог даст день, Бог даст пищу», – как говорила моя бабушка Вера.
Гости у меня ели, пили и часто спьяну ругались с хозяином. Сейчас я грязь, нищий, в чужой стране, но и то у меня всегда кто-нибудь ест. И не я один такой исключительный добряк. И Эдик Брутт – сосед – всех кормит, если сам что имеет. Первое дело – накормить и напоить человека. Тогда ты ему друг.
В общем, я понимал, что мы из разных миров, но сделать ничего с собой не мог. Я требовал от Розанн исполнения обычаев варварского гостеприимства. Она же была цивилизованная дама.
Тогда, после завтрака, меня развезло, я сидел, лениво развалясь на стуле, и, естественно, мне не хотелось мыть каким-то составом пол, затоптанный вчера до грязи, а хотелось смотреть не мигая на Хадсон-ривер, на воду, и ловить лбом ветерок, и уснуть, положив руки на стол в этой светлой квартире, а Розанна чтоб стала молодой Еленой, какой она была прежде.
Никаких уснуть. Эта дама закатила мне истерику, в результате которой сумрачно, чуть не со слезами на глазах поставила вопрос ребром: или я убираю квартиру, или должен идти домой. Было еще сказано, что если я хочу спать, то я могу идти спать к ней в спальню, но сказано это было таким тоном, что куда уж тут идти спать! Мне не хотелось с ней ссориться, кроме того, я все-таки чувствовал, что виноват, что была в моем байсентениал селебрейшан поведении большая доля русского свинства. Была, признаю. Раз виноват – признаю, но я же несчастный Эдичка, войдите же в положение мое.
Я вымыл ей пол, я выпылесосил ей ее прекрасный, самый светлый в мире коридор, спальню и все комнаты. Я сделал все, убивая свое здоровье. Это было самое большое насилие над собой в моей жизни, самое неудобное похмелье. Если бы не дерьмовое вино, которое я пил во время ее занудно-длинных телефонных разговоров, я бы не справился с уборкой, упал бы. Почти паря над самим собой, благодаря Розанн возвысившись над своим похмельем, я вдруг увидел, что и за пределами сил есть силы.
Через некоторое время ее посетили соседи – они жили двумя этажами ниже – она – помесь еврейки с индейцем, не знаю вот, какого племени. «У них, как и у русских, национальная болезнь – пьянство!» – бросила Розанн по-русски в мой адрес. – «Ее отец – алкоголик!»
После моего героического подвига эта эксплуататорша оживилась и выглядела довольной. Непонятно было одно – почему она сама не убирала квартиру, а пиздела по телефону или мыкалась с какой-нибудь вещью в руках, почему убирать ее квартиру должен был охуевший от пьянства вэлфэровец Эдичка? Хуй его знает, мне до сих пор это непонятно. Мы были знакомы с ней дней шесть, не более. Может, она считала, что я виновен перед ней, и потому трудовой повинностью должен был избыть свою вину. Но чем я был виновен? Я ей даже не говорил, что люблю ее, не мог выдавить из себя.
Мы сели на балконе, то бишь на ее пентхаузе, и она спросила, будут ли есть сосиски эти люди, и буду ли есть сосиски я. Я сказал, что да, буду. Сколько? – спросила она. – Две? Три? – Она не сказала «четыре или пять». Я сказал, что три. Я мог сказать – ни одной, но человек слаб, есть хотелось, не удержался, сказал – три. «Он столько ест!» – сказала она им в виде шутки. После того случая гордый и самолюбивый до болезненности Эдичка ел у нее, только когда собирались гости. Когда мы были одни, я всегда отказывался есть, мне было неудобно за нее, я не хотел ставить ее в неловкое положение. Кроме того, еда ее не насыщала меня, не мог же я сказать, что мне мало двух или даже трех сосисок, что, очевидно, по ее мнению являлось верхом обжорства, что я это и за еду не считаю. Я перестал есть у нее дома, и она мне больше не предлагает.
Все эти наблюдения за ней для меня в высшей степени интересны. Я познакомился благодаря ей с некоторыми, хотя и не очень ярко выраженными, чертами характера западной женщины. Нельзя сказать, что я специально изучал ее, вначале я думал, что путем каких-то уступок себе смогу даже сделать, чтобы она мне чуть нравилась. Для этой цели я вообразил, что она несчастна, и стал жалеть ее. Иллюзия ее несчастности продержалась во мне недолго. Она была «шиза», да, но она была требовательная и практичная шиза.
В тот день, при закатывающемся солнце, она прочла пришедшей паре мою книгу «Мы – национальный герой» на английском языке, благо манускрипт состоял из кусочков, и ее можно было прочесть в один присест. Книга лежала у нее уже давно, и судя по интересу, с каким она читала – она читала ее в первый раз. Я слушал, у меня было равнодушно-ироническое лицо, но в душе я очень злился. – Как можно быть такой нелюбопытной, – думал я. – ведь я был ей интересен, она ведь звонила мне иной раз по два-три раза в день, звала меня к себе, в конце концов, ебалась и хотела ебаться со мной, пока я сам вскоре это не прекратил, за очевидной ненужностью мне делать это с ней. И она не нашла времени, чтобы прочесть мою книгу. В этом было все, в этом заключалась спокойная разгадка этой женщины – я был нужен ей, как и другие в этом мире, только в той степени, в какой мог быть полезен ей – Розанне. Даже маленькую часть своего времени она не могла уделить мне, даже 30—40 минут, требуемых для прочтения моей книги. Неужели не интересно, что пишет этот русский (или японец, китаец, индиец), который ее сейчас ебет.
Нет, ей было ни хуя не интересно. Каждый хочет, чтоб его любили. Все хотят, от уличного бродяги, ночующего на скамейках, до владельца огромного состояния. И никто не хочет любить сам. Правда, во мне есть любовь, бесполезная, к женщине, которой я не нужен, к Елене. Но, честно говоря, я и к себе питаю иной раз подозрение. А не будь я сейчас нищим вэлфэровцем, а свались на меня завтра, положим, богатый любовник или любовница, который вдруг полюбит меня, может быть, в новой обстановке любви и богатства я забыл бы о Елене. Не сразу, господа, но постепенно, может быть, забыл бы, а? Но у меня не было случая проверить свои подозрения, и не будет. Судьба предлагает только одно решение.
Иногда Розанна была довольно мила, всегда, когда смотрела на себя в зеркало, меряя какое-нибудь платье, тогда она была без гримасы. Во все почти остальное время у нее присутствовала на лице нервная гримаса, некий тик, это ее просто уродовало. Я уже сказал, что я любил, сидя в ее гостиной за столом у длинной стеклянной стены, все окна коридора и гостиной смотрелись на Хадсон-ривер, любил я сидеть и молчать. И темнело, и ветерок дул в лицо, и горели огни в Нью-Джерзи, на том берегу, и сердцу было так странно от полного одиночества, и хотя Розанн что-то говорила, порой о том, какие мы с ней друзья, и как хорошо, что мы друзья, или она жаловалась, почему я забываю, что я ее друг… Я мало слушал ее и смотрел на воду и имел интимные отношения с ветром.
Спустя, может быть, дней десять после четвертого июля я опять как-то выебал ее, уже с большим успехом, но тоже как будто стесняясь, что не оправдываю ее надежд, не ебу ее. По долгу службы, так сказать. Выебал, и естественно продолжал лежать в ее кровати, а она хотела спать от своих лекарств, но еще ворочалась.
Вдруг я вспомнил рассказ Славы-Дэвида о том, как его после пылкой любви выгнала с истерикой одна нью-йоркская девица, потому что она не могла, видите ли, спать с мужчинами, не привыкла. Любовь любовью, но сон должен быть стерильным, глубоким, спокойным.
Вспомнив это, и уважая свободу личности, как-никак я был не в СССР, я сказал засыпающей, копошащейся Розанн, не хочет ли она остаться одна, что хотя и поздно, я спокойно могу отправиться домой. Я имел заднюю мысль избавиться от утра, от ее вскакивания в шесть часов и от истерической обстановки утра.
Но тут она оказалась на высоте. – Да, она не привыкла спать с кем-то в одной постели, она всю жизнь спала одна, но уже поздно, я буду долго ждать сабвея, поэтому чтоб я остался.
Мне стало искренне жаль Розанну за то, что она прожила свою жизнь вот так вот, в отрывочной ебле, ебалась, я думаю, она достаточно много, но никогда не изведала невероятного счастья спать с любимым существом вместе, сплетясь в один клубочек, ощущать среди ночи сонное дыхание другого животного на своем плече. Даже когда мы уже не делали с Еленой любовь, но спали-то мы вместе, и порой во сне она обнимала меня, и я, неспящий, лежал тогда, затаив дыхание, всю ночь, боясь пошевелиться, чтобы эта маленькая рука не исчезла, не ушла. Слезы текли из моих глаз, и ни хуя это не от слабости, а от любви. Эх, бедная крейзи Розанна. Мне стало ее жаль.
Наступило утро. Бледный рассвет пасмурного дня проник в спальню, и я обнаружил себя ебущим Розанну сзади, поставив ее на колени. Сжимая ее зад, я подумал: – Господи, как скушно все это, вот так, без любви, и утро скушное, и рассвет серенький, как неинтересно все, так хуй и упал.
У нее собирались ущербные люди. Как-то приходил человек, который был болен неизлечимой венерической болезнью. Болезнь у него проходила на время, но потом появлялась опять. Я никогда не слышал о таких случаях, но вот передо мной сидел живой экземпляр, а Розанна, как хороший экскурсовод, рассказывала мне о.подробностях его болезни, о том, что теперь с ним рассталась его жена. Несмотря на мои собственные неблестящие дела, ирония сидела во мне так глубоко, что я внутренне хохотал, любуясь нашей компанией. Он, музыкальный критик, больной этой гадостью, длинный блондинистый человек, я, больной любовью, и она – тоже больная своей болезнью. Трое больных ходили в кино, а потом в ресторанчик, где я, хотя и хотел есть, но не ел, а пил – бокал розового вина. Платил «венерический» и я должен был его благодарить. – Спасибо, – сказал я ему – потому что у меня не было денег. Так сказала Розанна: – поблагодари его, – скачала она. Я поблагодарил.
Постепенно я пришел к выводу, что она мне на хуй не нужна. Разве что я сохранял с ней отношения ради того, чтобы хоть как-то быть причастным к американской жизни, видеть хоть каких-то людей, это меня успокаивало. Неправда, что я к ней плохо относился, я относился к ней хорошо, но только вот в то утро я подумал, что хочу молоденькую, наивную, трогательную и красивую девушку, а не сформировавшегося монстра. Но таких девушек жизнь мне не предлагала, у меня выходов-то в мир было всего два-три человека, а ведь чтоб найти такую девушку или мужчину, я же сказал, что мне уже было все равно, нужно было ее или его где-то встретить.
Где? Гликерманы, очевидно, отвернулись от меня из-за моего душения Елены. От такого человека, подумали они, можно ожидать что угодно. Я звонил весной Татьяне, может быть, раз пять, желая встретиться, но всякий раз она откладывала мой визит под каким-нибудь предлогом, пока я не понял ясно, что мне туда не пробиться. Да и зачем! Говорил я плохо, разговором никого увлечь не мог, что ж мне было ходить на их парти. Мне, вэлфэровцу, нужно было общаться с такими же как я, а не лезть в общество артистов и художников, не заполнять собой Гликермановскую гостиную, не тереться рядом с Аведоном и Дали. Я перестал им звонить.
Другие мои знакомые тоже были, очевидно, обо мне не лучшего мнения из-за душения Елены. Варвар и негодяй Эдичка и вправду оказался полным ничтожеством для этого мира, и, как видите, мне негде было взять соответствующих мне знакомых, я задыхался без среды, и еще потому я не порывал с Розанной. Я тоже был расчетлив в меру своих возможностей.
Я говорю «был», но это то же самое, что «есть». Этот период не кончился, я в нем, в этом периоде и в настоящее время. Этот период моей жизни характеризуется одной моей бессознательной новой привычкой, одним совершенно бессознательным выражением. Часто, находясь у себя в комнате или идя ночью по улице, я ловил себя на том, что со злостью произношу одну и ту же фразу, иногда вслух, порой про себя или шепотом: «Идите вы все на хуй!» Хорошо звучит, а? «Идите вы все на хуй!» Хорошо. Очень хорошо. Это относится к миру. А что сказали бы вы в моей шкуре, а?
Когда я был счастлив, я почти не замечал, что в мире так много несчастных людей. Теперь их объявилось огромное множество. Как-то мы с Розанн ходили кормить чужую кошку в чужую пустую квартиру.
– Здесь живет моя подруга, ее бросил муж, – сказала Розанна, – он очень удачливый богатый адвокат. Они прожили вместе десять лет, поженились чуть ли не детьми, а теперь он ушел от нее. Ей 29 лет, она отдала ему лучшие годы, она в страшной депрессии.
Обстановка этой хорошей, большой, во многом стандартной квартиры с единственным живым существом – кошкой, была какая-то дьявольская.
И хотя это была богатая квартирища, а моя квартирка на Лексингтон, где все мое несчастье случилось, была бедная и грязная квартирка, но между ними было много общего. Какая-то тень лежала на всех предметах, и в самом воздухе была тень, и получувствующее трагедию животное тоже находилось тут, как и на Лексингтон. Это у них развито, они чувствуют присутствие дьявола лучше нас – господа кошки и собаки, потому что дьявол тоже во многом животное, они его распознают, забиваются в углы, воют, мечутся. Кошка моя и Елены выла тогда ужасно.
А брошенную женщину я увидел случайно у Розанн, спустя, может, месяц или больше после посещения квартиры. Она оказалась очень худой, 90 паундов, высокой девушкой с торчащими коленками. Она только что перенесла аборт, и хотя, как со злорадством, чисто женским, сказала Розанн, «выглядит она ужасно», это чепуха, я нашел, что она симпатичненькая, и я бы сказал даже, красивая. Мне она понравилась, с ней я бы имел любовные отношения с куда большим удовольствием, чем с Розанн, но это было невозможно. Розанн никогда бы не позволила мне этого, она и так с моим приходом стала вытеснять Фрэнсис, как звали эту бедняжку, говоря мне нахально по-русски, что она очень устала от нее, что Фрэнсис пришла и уже два часа рассказывает о своих несчастьях, о том, как она хотела оставить ребенка, чтобы была память о муже, но потом решила делать аборт, и как это происходило. Я разглядывал Фрэнсис – она была одного роста с Еленой, но еще худее, у нее были такие же тоненькие ручки и длинные тоненькие пальчики, волосы ее были почти блондинистые, но с рыжинкой, у нее была милая улыбка. Мне было ее очень жалко, хотелось ее поцеловать, погладить по голове, ухаживать за ней, возиться с ней.
Черт его знает, Розанн сказала потом, что несмотря на ее горе, она уже хочет подыскать себе богатого мужика. Видишь, богатого, подчеркнула Розанн, это не то что я. Розанн, видимо, очень гордилась своей как бы нерасчетливостью. Черт ее знает, эту Фрэнсис, но она мне нравилась, у нас мог бы быть роман, отчего нет, возможно только, что она вблизи оказалась бы не такой интересной, и стала бы меня чем-то раздражать. Не думаю, чтоб так, как Розанн, эта раздражала меня уже всем.
Она работала над диссертацией, писала об украинском социологе и юристе Б***. Я считал и считаю, что подобные диссертации никому на хуй не нужны, кроме тех, кто их защищает, о чем я со всей бесцеремонностью еще в первые дни нашего знакомства и заявил Розанн, на что она и обиделась. Она носилась со своей диссертацией, но делала ее медленно, и больше, на мой взгляд, пиздела по телефону, чем писала диссертацию. Тем не менее, она всегда говорила о своей работе, упоминала, что она работает, и кто не знал ее мог бы подумать, что она очень деловой человек. Вообще пожив здесь, я убедился, что люди здесь работают часто не больше, а меньше, чем в России, но очень любят говорить о своей работе, и о том как много они работают. В СССР же наоборот: нация считает себя традиционно неделовой нацией, а реально многие вкалывают куда больше и результативнее господ американцев. Может, я несправедлив, я конечно же несправедлив, и не хочу быть справедливым, я сказал об этом Розанн, сказал, что вы – американцы – очень любите совать всем в нос свою работу и свою занятость. Розанн обиделась за американский народ и за свою диссертацию, но это было так.
Если я мог написать за утренние часы, с 8 до 12 или до 1 часа дня от пяти до десяти страниц в среднем, она едва ли вытягивала две, как она говорила. Я писал свои статьи в «Русское Дело», когда там работал, за два-три часа, и напечатал их за полгода больше двадцати. Она – сейчас уже осень – до сих пор не может написать по просьбе того же Чарльза из «Вилледж Войс» статью-пояснение к нашему с Александром открытому письму редактору «Нью Йорк Таймз». Нужно делать хорошо, говорит она, не нужно спешить, и не делает ничего. А ведь мы с ней одинаково больны, я, пожалуй, больше.
Я перестал с ней делать любовь, не знаю, как она к этому отнеслась, она не перестала мне звонить, нет, она считает меня своим другом, и мне неудобно сказать ей, что это не так. У меня никого нет, я не могу повернуться, плюнуть и уйти. Более того, я начинаю думать, что она единственный человек, которому я зачем-то нужен. Бывало уже несколько раз, когда она звонила мне в очень тяжелые для меня минуты, вот видите, я нужен только сумасшедшей, она сама говорит о себе: «Я параноична». На стене в кабинете у нее висит изречение Бакунина: «Я до тех пор буду оставаться импасэбл персон, пока все пасэбл персон не перестанут быть таковыми». Это изречение – плакат – остаток ее бурной молодости, участия в борьбе против вьетнамской войны, преподавания в колледже, студенческих митингов и маленьких левых газет.
Волею случая она действительно импасэбл персон в этом мире, но в какой же степени я тогда импасэбл персон, а? Уж я тогда чудовищно невозможная личность. Я был невозможной личностью даже там, в стране, породившей в свое время Бакунина, тут мое невхождение в систему только ярче, резче и формы более отвратительны.
Эх, еб твою мать! Как-то у Розанны собрались гости. Меня она попросила придти чуть позже, будто я зашел случайно. Вся компания сидела на террасе, когда я ввалился. Был здесь ее новый любовник Джо, друг Джо – хвастливый фотограф с женой – и какой-то немец, которого Розанн, говорящая по-немецки свободно – это язык ее детства, – подобрала на улице.
Джо был простецкого вида парень в красной рубашке. Говорил он очень быстро и как-то резковато. Я подумал, что он, может быть, сидел в тюрьме, какой-то был на нем отпечаток. То же самое я наблюдал в СССР на Даниэле, ну, вы наверное слышали – процесс Даниэля и Синявского. Так вот я как-то наблюдал пьяного Даниэля. Он, просидевший в тюрьме шесть лет, напившись, стал похож на пьяного уголовника. Не потому, что он себя плохо как-то вел, нет, он был только пьян, никого не обижал, ни к кому не приставал, но лицо его, манеры, то, как он жестикулировал, все складки тела делали его пьяным уголовником. Таким был и Джо в этот вечер – пьяным уголовником он мне показался. Так и оказалось в действительности – через некоторое время мне позвонила Розанн и сказала, что Джо признался ей, что он сидел в тюрьме за торговлю «драгс» – наркотиками. Я был горд своей проницательностью, хотя весь мир живет по одним законам, и ничего удивительного нет, что я, которому уже было тридцать, знаю эти законы.
Розанн ебалась с Джо; если бы по мне пробежала хоть искорка недовольства этим фактом, – ни хуя подобного, я был рад за нее, что ее кто-то ебет. Хорошо, что ебет, почему нет? Сейчас она устала как будто от Джо и рассталась с ним, она не захотела поехать с ним вместе на уикэнд. «Он будет меня волновать», – так сказала она. Она не хочет волноваться, на хуй ей чужие проблемы. К тому же он все время пьет. Он скульптор, этот Джо, может, мне когда-то еще придется увидеть его скульптуры, он имел в голове какие-то достаточно безумные прожекты показа своих слайдов на поверхность мирового торгового центра в Даун-тауне, вот не знаю только, первого или второго центра.
Я совсем не отталкивался от них, внимательно слушал беседу, но мне было неинтересно с ними сидеть. Они ни о чем не спорили, ни на чем не заострялись, обходили острые места, смеялись без видимой причины, вся беседа складывалась из маленьких анекдотиков, из мелких крупинок, смешных случаев, или смешных слов. Я затрудняюсь сказать, неинтересны мне были только они, «американцы», или мне вообще неинтересны стали люди, я думаю, вообще стали они Эдичке неинтересны, такие люди, которые только для себя, о себе, к себе. Еще более, чем американцы, неинтересны мне русские. Хуевые мои дела, в смысле плохие.
Розанн ясна мне как Божий день, и своей определенностью она меня раздражает. Как видите, я не могу даже употреблять ее как женщину, даже это я не могу себя заставить сделать.
Иногда я как бы даже горжусь своей пресыщенностью и тем, что я спокойно могу не воспользоваться сладкой пиздой. Это обстоятельство, порожденное, конечно, моей трагедией, отделяет меня от гребущих к себе, любящих себя, живущих для себя. Если бы я знал, что я нужен Розанн, что я могу ее спасти, помочь, сделать другой, я бы отдал себя, в сущности, мне все равно сейчас, куда себя бросить, только бы без остатка отдать. Но я ей не помогу уже, и никто не поможет.
Мы все дальше расходимся с ней, случайные знакомые, встретившиеся несколько раз на ее желтых простынях. Эдичка уносит с собой только легкий ветерок с
Хадсон-ривер, огни Нью-Джерзи на том берегу и пьесу Дебюсси, которую она играла.
Назад: 8. Лус, Алешка, Джонни и другие
Дальше: 10. Леопольд Сенгор и Бэнжамэн