7. Там, где она делала любовь
Я попал туда без него, без Жан-Пьера. Попал так просто, как не мечтал попасть. В своем воображении я некогда представлял, как я вбегаю, ударом ноги растворив двери, бледный, вытянув перед собой револьвер и кричу: «Сука!», а они лежат в кровати, и я стреляю в них, и кровь проступает сквозь одеяло. Ничего особенного, видения обманутого мужа, того, кому наставили рога. Нормальные видения, да? А вошел я туда, в мастерскую Жан-Пьера спокойно, через открытую дверь, без револьвера, и действующие лица были другие.
Это болезненное место для меня, отсюда все началось, здесь Елена впервые изменила мне, здесь впервые чужой хуй сломал мое «Я все могу!». Против нелюбви и хаоса я был бессилен. И страшно было испытать бессилие даже один раз.
Это было во времена Сони. Опять замешан Кирилл. Он живет в разных местах Нью-Йорка, то здесь, то там, как придется, своей квартиры у молодого бездельника нет. Жан-Пьер, уехавший на месяц в Париж, за какие-то заслуги оставил Кирилла пожить в его мастерской, то ли за деньги, то ли просто так, без денег, не знаю. Я испытываю к молодому негодяю какое-то подобие любви, может быть, отцовской. Нас разделяют восемь или девять лет.
И вот в хмурый дождливый день я явился туда в джинсовой тройке – брюки, жилет, пиджак, черный платок на шее, зонтик-трость в руке. Было шестое июня – день рождения нашего поэта Пушкина и ровно пять лет назад я познакомился с Еленой. Я весь трепетал от предчувствия ожидавших меня мрачных впечатлений.
На сцене трое действующих лиц: я, Кирилл, и в довершение всего некто Слава-Дэвид, знаменитый тем, что он уже после нашего отъезда из России жил в нашей с Еленой квартире в Москве, которая, как он сказал, превращена моим другом Димой в дом-музей Лимонова. Теперь Слава-Дэвид по всем лучшим стандартам мистики жил вместе с Кириллом в мастерской бывшего любовника моей бывшей жены, в ателье, простите, студии, она же и квартира мутноглазого и пегого француза Жан-Пьера. Я сразу же понял, что Слава-Дэвид орудие высших сил, хотя выглядит он довольно обыкновенно. Думаю, он появится в таком качестве еще не раз.
Я прокричал, как обещал, снизу, задрав голову кверху: «Кирилл! Кирилл, еб твою мать!» – и Кирилл выставил свою заросшую голову из окна. Потом этот аристократ спустился вниз и открыл мне дверь, ибо без помощи хозяина в этот дом не попадешь. Мы поднялись на лифте, и попали в студию не совсем так, как я себе представлял в своих бесплодных попытках проникнуть туда. Та дверь, которую я в бессилии и со слезами пытался открыть с лестницы, вела в общий для двух мастерских коридор возле лифта, в вовсе не сразу в мастерскую Жан-Пьера, как я думал. Это повергло меня в уныние.
Я вошел в большое выбеленное помещение. Слева ветерок вздувал легкие шторки на нескольких окнах. И именно там стояло это страшное для меня ложе, площадь для любви, место моих мук, тут она делала любовь. Я подошел, стараясь разглядеть свой труп…
Справа от двери была кухня, и по американскому обычаю неотгороженный от нее как бы зал – у стены диван, круглый стол и кресла. Все окружалось несколькими колоннами.
Я подошел к колоннам и с учащенным сердцебиением стал внимательно рассматривать их. Где-то тут должны были быть следы от веревок, которыми она привязывала мутноглазого владельца, била его, а потом выебла резиновым хуем в анальное отверстие. Дурочка, начинающая потаскушка, она сама мне все это рассказывала, похваляясь, когда я еще был ее мужем. Как же, ей нужно было поделиться. Тогда у нее появилась маска с перьями и какими-то стекляшками, нашитыми на нее, черная, она почти закрывала все ее маленькое личико. И тогда же появился ошейник со множеством блестящих кнопок. Я померил его на свою шею, он едва сходился, хотя у меня шея 14,5. Значит, она надевала ошейник на себя, для пущего шика. Она хвалилась, что у нее есть и хлыст, но его и резиновый хуй она не хранила дома. Ей очень хотелось быть на уровне тех сексуальных фильмов, которые она видела. Она ведь жила по-настоящему, глупая долговязая девочка с Фрунзенской набережной в Москве. Москвичка. Однако сколько удовольствия она, наверное, доставляет теперешним своим любовникам. Старается. Провинциальное желание превзойти всех. Стать самой-самой. Впрочем, я такой же.
Да, вот следы, явно натертые веревкой или, может быть, цепью, нет, веревкой точно. Кто-то мягко, но сильно сдавил мое сердце. Я увидел их, голых, возящихся у колонны, так мы с ней когда-то пристраивали корзинку на веревках к потолку и вынимали из нее дно, а я ложился под нее, вставлял хуй в ее пипку, закрученные веревки раскручивались, и по мысли она должна была вертеться вокруг моего члена. Она тогда загадочно хихикала. Впрочем, у нас мало что получилось, нужен был точный расчет, после этого мы ломали свою кровать обычными способами. С ней мне не очень-то и нужны были всякие ухищрения, она возбуждала меня до крайности, и сейчас, когда я прихожу изредка к ней, теперь только моей подруге, у меня от одного ее голоса встает хуй. Ужасно.
Все в ателье было чисто, больших размеров, оборудовано до мелочей. Человек, живущий здесь, уважал свою жизнь, ценил ее, не то что я.
Прямо из первой залы дверь вела в огромный чистый пустой и светлый кабинет с двумя-тремя огромными картинами хозяина на стенах, а узкий коридор из первой залы вел в третью залу, комнатой ее не назовешь, такая она была огромная, там, очевидно, он красил и мазал свои шедевры, и там в углу стояла кровать и валялись тряпки Славы-Дэвида, и куча порнографических журналов, принадлежащих Жан-Пьеру, где женщины совокуплялись со свиньями и лошадьми. В общем, он был по всему, что называется в России, – ебарь. Такие люди и художниками становятся, чтобы с помощью свободной профессии легче было затаскивать женщину в постель.
Нет, жилище его вовсе не походило на мастерскую бедного художника, о которой она мне говорила.
При всех дальнейших моих передвижениях присутствуют и Кирилл и Слава-Дэвид, а потом только Кирилл, а ночью опять возвратившийся Слава-Дэвид, но их можно в данном случае не принимать во внимание, ибо я погрузился в состояние, которого я долго ждал и боялся, я был в том месте, где это произошло, я был там, где она делала любовь. Я двигался от предмета к предмету, принюхиваясь и просвечивая их своим жутким напряжением. Я ждал их ответов.
В промежутках я ел, пил много пива, я курил марихуану, но все это не играет ровно никакой роли, поэтому я указываю на эти «события», легко проскользнув по ним.
Колонны навели меня на грустные и изуверские воспоминания о следах спермы на ее трусиках, которые я все чаще и чаще обнаруживал в последние месяцы нашей совместной жизни. Сперма была и на колготках. Однажды вся внутренность ее черных брюк оказалась залитой спермой, белой к утру, засохшей, такой отвратительной, что уже не было сомнений, и тогда я впервые устроил ей скандал. Тогда кончились мои счастливые дни, мое безграничное счастье, которое я испытывал четыре с половиной года со дня знакомства с ней.
При упоминании о моих счастливых днях, о любви, о свадьбе нашей, меня всего передергивает. Мне противно и стыдно, что я был так глуп, что я любил, верил, а меня выебли, вымазали в чужой сперме, скрутили резинкой от трусов, измазали мое стройное и нежное тело пошлостью.
Я дико кривлюсь, вспоминая сосны во дворе ее дачи и ее в прозрачном ангельском платьице, девочку с выступающим передним неровным зубом. Белочка, глупышка, сучка, вспоминаю ее вспухшие половые губы, когда я прилетел в беспамятстве из Калифорнии, пытаясь все спасти. Прилетел я вечером, она явилась утром и сидела в ванной, иссеченная кожа на спине, мелко-иссеченная чем, хлыстом? И эти розоватые половые губы.
Мне достаточно было тогда погрузить ее голову в воду, она и не подозревала, как тогда она была близка от гибели. Я уговаривал ее вернуться, жить, хотя бы год, полгода… Она сидела в ванной и самозабвенно рассуждала о том, что я не умею наслаждаться. У нее совершенно не было вкуса, она неспособна была понять, что я почти мертвец и, по меньшей мере, неблагородно хвалиться сейчас передо мной своим умением легко отыскать партнера для ебли… Она рассуждала, а я сидел на полу ванной и тупо смотрел на ее вспухшую пипку. Это нам знакомо, значить ебалась, ебалась всю ночь… Хорошо, но меня почему не, я почему… Я-то надеялся – думал – блядями, авантюристами, проститутками, кем угодно – но вместе через всю жизнь.
Нет, я не вспоминаю мои счастливые дни, ни хуя не вспоминаю, а как вспомню, то рвать тянет, вроде обожрался или что-то иное, желудочное.
Тем временем я оказался возле полок с его книгами. Его книги… О, тут есть все, и подобрано любовно, по сериям, есть Лотреамон, Андре Жид, Рембо – знакомые великие имена – все на родном французском языке. Приблизительно так в домах русских интеллигентов можно найти всю серию «Библиотека поэта» или «Всемирная литература».
Я никогда не собирал книг по сериям. У меня были отдельные любимые книги, но в моей жизни было так много переездов с квартиры на квартиру, из города в город, из страны в страну, я так часто делил книги, единственную ценность, со своими женами, что сейчас я недобро поглядываю на оставшиеся у меня может быть три десятка томиков и думаю, а не вышвырнуть ли и эти? Жан-Пьер интеллигентный человек. Переводя на русские нормы, обыкновенная библиотека среднего интеллигента.
Вообще, изучая его дом, я прихожу к выводу, что француз очень педантичная личность. Вы увидите это вслед за мной. Во-первых – картины – это тщательно расчерченные, как правило, очень большие полотна маслом. Обычно черный или темный фон, пересеченный многочисленными линиями, часто пульсирующими. Живопись бухгалтера – прямые линии, клетки, квадраты. Ничего себе, приятный мирок у этого человека – линии, прямоугольники, квадраты. А вот и картинки другого рода.
У кровати и в туалете – рисунки карандашом – облизывающая чей-то хуй, не видно чей, девочка, похожая на мою жену, что конечно же не доставляет мне особого удовольствия, я передергиваю плечами, от этого обычного движения тоска уходит, приходит злоба, попробуйте.
Другие рисунки: два половых органа – мужской и женский в выжидательной позиции. Женщина, раскрыв пальчиками пизду, осторожно садится кому-то на хуй. Кое-что понимая в живописи, и особенно в современной и в таких рисуночках тоже, могу сказать, что рисунки француза дилетантские – слишком старательные, совсем нет линии. Куда лучше подобные рисунки в общественных туалетах. Там безымянные художники легко и быстро, движимые подсознательным, подчиняясь законам папаши Фрейда, добиваются выразительности путем преувеличения, гиперболизации и упрощения. Здесь – детали, но от этого рисунки куда похабнее, пахнут интеллигентскими кальсонами, есть в них что-то старческое, пахнут спермой – это явно, и явно той спермой, которая была на трусиках моей жены.
Я солдат разбитого полка. Войска уже прошли, пусто поле битвы, а я явился осматривать его. Я брожу в кустах, подымаюсь на высотки, и стараюсь определить причину поражения. Почему же все-таки нас разбили?
Внешне я вполне контактирую со Славой-Дэвидом и с Кириллом. Я, возможно, шучу или что-то рассказываю. Но это внешне, на деле я решаю задачу, которую мне все равно не решить: – «Почему?» Я пытался знать это еще задолго до знакомства с Еленой. В моей Эдичкиной поэме «Три длинные песни», написанной в 1969 году, можно увидеть это грозное хмурое «Почему?», нависающее над моим миром.
И вот б июня я, как Иаков, весь день и всю ночь боролся с этим загадочным «Почему?» И утром ушел. И мы не победили друг друга.
Да, после нашей жуткой и нищей квартирки на Лексингтон эта мастерская – сказочный дворец. Овеянная романтикой мастерская в Вилледже на Спринг-стрит. Я ненавижу теперь это слово – весна, весенняя улица. Она звонила мне из пространства в 11 часов, я, сидя в той же лексингтоновской убогости, от письменного стола говорил: «Мусенька, когда же ты придешь, я волнуюсь!» «Я еще снимаюсь», – говорила она, и оттуда доносилась музыка.
Теперь-то я знаю, где стоит музыкальная установка у Жан-Пьера, и где находится телефонный аппарат – один, и другой, и третий.
Любительница роскошной жизни, которой она никогда по-настоящему не видела, поэтесса, девочка с Фрунзенской набережной в Москве, после года слез и неудач, скитаний по Австрии, Италии и Америке, по роскошным столицам – где мы питались картошкой и луком, а душ могли принимать раз в неделю (она так много плакала в этот год) Елена, конечно, отдыхала здесь.
Я нашел в ее тетради стихи (ее стихи всегда ярче обрисовывали мне ее состояние, чем она могла подумать): «И от улиц веселых запах…» – я уж сейчас не помню, но что-то о романтике улиц и кабачков Вилледжа, о человеке с бородой (Жан-Пьер), и сексуальное чувство к нему сравнивалось с отношением девочки-подростка к доктору, с детством.
Все правильно, она имела право на отдых, на то, чтобы лечь на этой его кровати, расслабиться, ни о чем не думать и смотреть на колышащиеся занавески… Ебет, это грубо так говорить даже по отношению к любовнику бывшей жены, нет, он ласкал ее, она могла, пока не окрепла и не обнаглела, спрятаться здесь от квартирки на Лексингтон и от меня, который был для нее частью мира нищеты и слез. Увы! Я верю в то, что она была здесь счастлива. Я умненький, и знаю: то, что сравнивается с детством, не может быть ложью.
Он был для нее доктор из детства, и она не стыдясь потянулась к нему, бородатый и полуседой, он казался ей защитой. Как говорится, «в его ласковые ладони». Она принимала его в себя и разделяла с ним эти содрогания, которые раньше принадлежали только мне.
Я? Полноте, но она считала себя куда выше меня. Она не допускала мысли, что я и талантливее и крупнее личность, чем она. Она считала себя вправе поступить по собственному произволу. Она догадывалась, что я искренне люблю ее, знала, что мне будет невыносимо, что, может быть, я покончу с собой, это она тоже знала, такая возможность была, но что я был для нее?
Смешной украинский человечек, дурацкий Эдичка, назойливо любящий ее. Я думаю, даже в моей любви к ней она видела мою слабость и презирала меня за это. Давно, еще в Москве, я, помню, должен был ехать в Иваново, и никак не мог от нее оторваться, все медлил уходить. Как она тогда кричала!
Меня она уже считала неспособным подняться здесь, в Америке. Помню, как она злобно кричала мне в первое посещение нами ее будущей любовницы – лесбиянки Сюзанны, когда я осторожно заметил ей, что Сюзанна и ее приятели неинтересны: – «А я хочу наслаждений! Пусть с ними! Через них появятся и другие. А ты со своим аристократизмом так и будешь сидеть и сидишь на Лексингтон в грязной квартирке! И сдохнешь там!»
Я все запомнил, у меня отвратительно-четкая память и сейчас, брезгливо трогая концом зонта одеяло Жан-Пьера и заглядывая под его кровать в надежде что-нибудь интересное усмотреть, я вспоминаю ее в последние наши дни.
– Прости, – ответил я ей тогда, – но ты свободна за мой счет, ты завела любовника потому, что я заслонил тебя от необходимости работать. Я пошел работать в эту страшную нелепую газету прежде всего ради тебя, и чтоб мы, ты и я, могли выжить. А ты…
– Да, – сказала она с истеричным вызовом, – ну и что, что я свободна потому, что ты не свободен. Ну и что? Так и должно быть…
Тогда я готов был пристрелить ее. Если бы я имел возможность тогда купить револьвер, никогда бы мне не видеть мастерской Жан-Пьера, не ходить по опустевшему полю боя. Но у меня почти не было знакомых и не было денег, и не было сил.
Она со мной не церемонилась, и только потому, что считала меня уже ни на что не способным. Она создала схему своей жизни, в которой я был только этапом, она считала, раз она прошла и оставила Виктора, ее бывшего мужа, позади, потому что выросла из него, то со мной будет то же самое. Тут она ошиблась, создавать схемы всегда опасно. Живая жизнь сложнее, и я своим существованием доставлю, я думаю, ей немало еще поводов для размышлений, не знаю, сожалений ли, но размышлений – да.
Когда она немножко отошла и освоилась, она стала глядеть не только на Жана, но и по сторонам. По моим подсчетам, это произошло уже через несколько месяцев. С ним же она стала придумывать кое-что – хлысты, привязывания, – инициатором, конечно, была она. Любопытно ей было. В свое время я тоже ее кое-чему научил, не просто ебле с помощью голого хуя. Для нее это тогда было открытием – и ремешком по пипке стегал, э… всякое было, у нас даже был полушутливый опыт групповой любви. Ну, с ним она захотела пойти дальше. Пошла.
Она лежала на этой кровати, отдыхая после акта и курила. Она любит курить в промежутках. Иногда она замолкает и смотрит куда-то в пустоту, в неизвестность. Это у нее есть. Я всегда спрашивал ее: «Масенька, о чем ты думаешь, где ты?» – «А?» – говорила она, очнувшись. Спрашивал ли он ее, о чем она думает? У нее становились рассеянно-стеклянными ее глаза.
Ей, наверное, все мы кажемся одинаковыми – я, Виктор, Жан-Пьер, еще кто-то. Делает ли она различие между мной, человеком, имевшим с ней любовь четыре с лишним года, любящим ее, и человеком, выебавшим ее один раз по пьянке. Не знаю. Наверное, делает и, я думаю, в худшую для меня сторону.
Моя обида. Это грустная обида одного животного на другое.
Итак, она была права. Но Эдичка как же, любивший ее, ведь он с тончайшими чувствами, с болезненной реакцией на мир, он, перерезавший себе три раза вены от восторга перед этим миром, он, пылкий и сумасшедший, обвенчанный с ней в церкви, вырвавший ее у мира, искавший ее столько лет и до сих пор убежденный, что это была она, да, она, его единственная только нужная, как же с ним, с Эдичкой, быть? Написавший о ней стихи и поэмы, никогда ею не понятый Эдичка, что он? Куда он девается в этой истории?
Елена, с ней ясно, она уходила из лексингтоновской трагедии, убегала, удирала не оглядываясь, но как же Эдичка, свободная женщина, ведь вы же всегда были заодно?
«И женщина и мужчина имеют право на убийство», – гласит глава первая никогда не написанного кодекса отношений мужчины и женщины.
Потом ей надоел и Жан-Пьер, хотя она не сразу его бросила, они еще жили втроем – он, она и Сюзанна. Америка плохо на нее влияла. Она насмотрелась всяких «Флосси», «История оф О», «История Джоанны» и прочей пошлости. Эти сладкие сексуальные сиропы с седыми, красивыми и богатыми людьми, не знающими куда пристроить свой хуй, эти замки и спальни, эта кино-красота и чепуха – вот на чем она сошла с ума. Она воспринимала фильмы всерьез. И она энергично старалась быть похожей на сексуальных киногероинь. Я думаю, девочка-модель из «Истории оф О» была для нее примером, она много раз восхищалась этим фильмом.
Елена участвовала в сексуальных парти, где кто кого хотел, тот того и ебал. В той среде фотографов и моделей, куда она попала, найти партнеров для всякого рода эспериментов нетрудно. Она имела любовниц и долгое время ее ебла Сюзанна – фригидная женщина, которая получает удовольствие только от чужого оргазма.
Лена… Елена… Где та заплаканная Лена, с черным от грязи февральской московской оттепели белым пуделем, которая явилась когда-то жить ко мне, уйдя от Вити – 47-летнего мужа. Явилась ко мне, у которого не было где жить, на что жить, но которого она, очевидно, любила. Как случился переход от той Лены, от венчальных свечей до резинового хуя, которым она выебла Жана, и которым он, очевидно, не раз ебал ее.
Венчальные витые православные свечи… Я отдал ей их. Бросил в ее чемодан. Отдал ей иконы, подаренные на свадьбу. Мне не хочется видеть старые глупые осмеянные вещи. Я отдал ей ее ошейник, который как-то украл. Чему я пытался помешать, отняв у нее ошейник? Маску я, каюсь, давно разорвал. Вместе с его картинами.
Я очень люблю ее, понимая ее провинциальность, видя, что она восприняла здесь в Америке самое худшее – марихуану, блатной жаргон, кокаин, постоянное «факен мазер» после каждого слова, кабаки и сексуальные принадлежности. Я все же очень люблю ее – она типично русская девочка, очертя голову бросающаяся в самое пекло жизни без рассуждений, я сам такой, я люблю ее храбрость, но не люблю ее глупости. Я простил ей измену Эдичке, но не прощу ей измены герою. «Блядями, проститутками, авантюристами, но вместе могли быть» – шепчу я.
Все это я думаю, передвигаясь по мастерской Жан-Пьера, заглядывая в его ящики и на полки. А что мне остается, я понимаю, что это нехорошо, но разве я делаю только хорошее. Любопытство мое все от этого зловещего «Почему?»
Кухня. Сотни коробочек с пряностями всех сортов и оттенков, с чаем, кореньями, перцем, тем и этим. Все нужные кухонные электроприборы. Все… Они люди… а я что… я голь перекатная. К моим 30 у меня ничего нет, и не будет. Но я этого и не искал. Сколько лет он живет на этой улице? Десять лет? Двенадцать? А я только на одной квартире в Москве жил больше года.
Боже мой! Как противно прошлое, и как его много. У меня его особенно много – а вот вещей не скопил. И впереди вещей не предвидится. Будут ли у меня все эти коробочки, наклейки, этикетки… Уверен, никогда. Я скапливаю нематериальное…
В сущности, я был здесь, в Америке, ей неинтересен. Недаром же она мне сказала тогда, 13 февраля, у меня отвратительная память, когда я лежал и хотел уморить себя голодом, так хотел умереть, сказала мне по телефону жуткое слово: «Ты – ничтожество».
Я с грустью покачиваю в руке банку с кофе. «Ничтожество» – а я-то думал, я – герой. Почему «ничтожество»? Потому что я не стал седым и богатым похотливым владельцем замка – в точности таким, какие они в сексуальных фильмах. Нужно было стать в полгода – она торопилась, а я не стал. Я грустно улыбаюсь.
Увы! Не смог. К сожалению, моя профессия – герой. Я всегда мыслил себя как героя, и я от нее этого не скрывал никогда. Даже книгу с таким названием еще в Москве написал: «Мы – национальный герой».
А ничтожество я потому, что не имею даже такой мастерской, как у Жан-Пьера, всех этих баночек и коробочек, не рисую такие бухгалтерские картины. Ее логика не интересовала, она не думала, что Жан-Пьер живет здесь всю жизнь, а я вчера приехал. Она себя логикой не утруждала.
Кто я был здесь? Только журналист, сейчас имеющий среди русских эмигрантов Европы и Америки скандальную репутацию левого и красного. Кого это ебет! Кому нужны эти русские дела здесь, в Америке, когда здесь ходят живые Дали и Уорхолы. И кого интересует, что я один из крупнейших ныне живущих русских поэтов, что я, корчась и мучаясь, проживаю свою геройскую судьбу. Здесь стада богатых людей, кабаки на каждом углу, а литература низведена до уровня профессорской забавы. Как же, хуя, поехал я в ваш Арлингтон или Беннингтон, или как там его, учить ваших жлобских детей русскому языку. Не затем меня не могли купить там в СССР, чтоб я продался по дешевке здесь. И заметьте – членство в Союзе Советских Писателей куда большая цена, чем профессорство, даже в вашем университете.
«Ничтожество» медленно переходит от предмета к предмету. Оно уже выпило много банок пива, выкурило совместно с Кириллом пару «джойнтов», и потому все чернеет в его мире, темнеет, резким становится и крайним. Кирилл ушел в телефонные разговоры. Его мир куда светлее и чище моего. Он по-детски хочет роллс-ройс и денег, но ничего не может для этого сделать. Ребенок. В его случае это даже не трагично, ну, подумаешь, его сон разлетится вдребезги. Он молодой, придумает новый, это не опасно. Когда речь заходит о моих «левых» взглядах, Кирилл как щенок лает и защищает эту систему. Он считает себя обязанным это делать, потому что думает, будто он принадлежит к тем, кто ебет в этом мире всех и мир, а не к тем, кого ебут.
В чем-то Кирилл похож на Елену. То же желание прыгать, бегать, участвовать в забавах этого мира, ходить на парти, спать до 3-х часов дня, и не работать. Он очень милый, хотя у него совсем нет характера. При всей нашей несхожести он интеллигентный юноша, не плебей, с ним приятнее, чем с кем бы то ни было из русских. Иногда мы с ним гуляем, или берем бутылку дешевого калифорнийского шампанского и идем в Централ-парк…
Я проскальзываю в кабинет Жан-Пьера. Два стола, поставленные один к одному, как в оффисе или в советском учреждении. Некоторые ящики заперты, другие нет. Если бы не присутствовал Кирилл и было часа два-три впереди, я бы открыл запертые, в них наверняка находится самое интересное, увы, приходится довольствоваться открытыми.
Я не спеша перебираю вещи, не спеша, но не спокойно. Какое уж там спокойствие… Письма из Парижа от девушки или женщины с чешской или польской фамилией, эти письма во множестве нахожу я в разных ящиках стола… а вот кое-что поинтереснее – конвертик с волосами, блондинистые волосики явно с лобка и наверняка это волосики моей Елены. Появление конвертика с волосиками вызывает у меня холодный пот по всему телу – признак наибольшего волнения. Может быть, успокоительно то, что она не живет и с ним. Впрочем, он, кажется, не хочет. Так мне говорили, не знаю.
Ничего более интересного, чем конвертик, в ящиках нет. Блокноты, тетради, запасы ластиков, слайды с его работ в очень большом количестве. Я терпеливо пересматриваю все его слайды в надежде увидеть ее фотографии. Тайный голосочек шепчет – «в непристойных позах» – каких уж там непристойных! Просто хочу знать больше, чем знаю, и, может быть, сразить «Почему?» Но только его слайды – слайды с его работ. Опять письма, визитные карточки каких-то людей и организаций, все это разбавлено огромным количеством финансовых документов, огромным потоком банковских счетов, всяких, я не различаю их.
Я открываю какую-то коробочку – там лежат темные зерна и крупинки, а сверху две жирные, сделанные по-хозяйски сигареты марихуаны, не то что жидкие на продажу джойнты, которые можно купить на 42-й или на Вашингтон сквер по доллару штука.
Потом я лезу на полки, где, аккуратно переложенные бумажками, лежат его литографии. Они меня не интересуют. Я ищу другое. Наконец, я вижу то, что искал – ее фотографии. Большого формата, не пожалела, подарила милому дружку. Не мне – ему. Фотографии, сделанные малоизвестными фотографами, они представляют из себя подражание работам известных мастеров фотографии – вернее, их формальному выполнению. Это, конечно, не Аведон и не Франческа Скавола и не Горовец и не… Подражательные фотографии. Елена, вымазанная чем-то блестящим, с зализанными волосами, Елена в сверхневероятной, неестественной позе, Елена с лицом, размалеванным под индейскую маску…
Увы, все это довольно беспомощно. В сущности, фотографии все блядские и нехорошие. Мало что получается у моей душеньки с карьерой. А ведь говорила, гордая, о карьере. «Я никого не люблю, меня интересует только карьера».
Я смотрю на фотографии теперь чужого мне женского тела, и вижу перед собой всю эту систему. Модная профессия фотографа. Знаю я, как здесь фотографы десятилетиями вкалывают, выбиваясь в люди. Мой друг Ленька Лубеницкий, фотография которого недавно была на обложке «Нью Йорк Таймз Мэгэзин» кряхтит, приходя в мою конуру вечером. Плохие времена, ничего невозможно заработать.
Тысячи фотографов работают в Нью-Йорке. Десятки тысяч людей занимаются фотографией. Все они мечтают о славе и деньгах Аведона или Юджина Смита, но мало кто знает, как адски работает Аведон. Ленька Лубеницкий знает, он больше года работал ассистентом у Аведона за 75 долларов в неделю. Манекенщицы все мечтают о карьере Верушки или Твигги. Десятки тысяч девушек каждый день с утра являются в свои агентства, а потом в такси и пешком отправляются по адресам, стучатся в двери фотостудий. Одна из них Елена. Шансов у нее мало.
Я переворачиваю лист за листом. Фотографы как мячиком играют телом девушки с Фрунзенской набережной, мелькают ее маленькие соски, плечи, попка, я вспоминаю – была у нее одна фотография – осталась в Москве. Елене четыре или пять лет. Она стоит с матерью и, скорчив гримаску, смотрит в сторону. Там, на той фотографии, уже все есть. Она всю жизнь смотрит в сторону.
Я ищу ответ, мне нужно убить «почему», убить пониманием, иначе оно убьет меня, может убить, и потому я до боли вглядываюсь в эти фотографии. Может быть, там есть часть ответа. Но там – ложь. Ложь бездарности, какой-то третьестепенности, правдива в них только прущая из глубины, сквозь глянец прорывающаяся жажда жить, ценой любой ошибки, все что угодно принять за жизнь, что-то движущееся, и жить, лежать под кем-то, фотографироваться, ехать на чужой лошади, любить чужой дом, чужую мастерскую, чужие предметы и книги, но жить.
А я не был жизнь в ее понимании, нисколько. Я не двигался, во мне не были ей заметны признаки движения. Я был недвижущимся, по ее мнению, предметом. Она считала, что убогая квартирка на Лексингтон – это я. Она хотела жить. И первое, что она понимала – это жизнь физическая, материальная. Ей было наплевать на все ценности цивилизации, истории, религии, морали, она была с ними мало знакома. Инстинкт, – я думаю, она это понимала. Поэтесса к тому же, слишком сильное воображение. Разве я не сказал вам, что она писала стихи? Простите, я забыл, а это очень важно.
Позднее она чуть отрезвеет, мастерская Жан-Пьера уже не будет ей казаться сказочным дворцом, а он добрым доктором из детства. Позднее он потребует у нее 100 долларов, взятые для поездки в Милан. Это нормально, ведь они уже не спят вместе – значит, отдавай долг.
Копаясь в его бумагах, вижу аккуратные столбики цифр. Сбоку приписано, на какие цели истрачены деньги. Жаль, что неразборчив для меня его почерк, возможно, встретил бы я там и Еленино имя. Он несколько раз жаловался Кириллу, что Елена его обдирает, что она ему дорого обходится.
Я верчу его списочек в руках. Это непривычно мне, я не осуждаю, но непривычно. «Сам их способ хранить заработанные деньги в банке вырабатывает в них отрицательные с точки зрения русского человека, а тем более такого типичного представителя богемы, как я, качества – расчетливость, педантическую аккуратность денежную, отдельность от других людей…» – так думаю я, продолжая перекапывать его бумаги.
Я привык к другим американцам – дипломатам и бизнесменам в СССР – широко и порой беспорядочно сорящим валютой, веселым и дружеским – у каждого из нас был в Москве свой знакомый американец, не все были широкими, но многие были такими. Может быть потому, что в Москве доллар реально стоил очень дорого. Колониальная и зависимая Россия…
В Нью-Йорке я столкнулся с нормальными американцами. «Они». Я никак не могу избавиться от появившегося во мне недавнего ощущения, что я не русский, не вполне русский был я и в России, национальные черты очень приблизительны, но все же я позволю себе сказать о том, что мне не нравится. Я часто слышу от них выражение: «Это ваша проблема». Вполне вежливое выражение, но оно меня очень злит. Одно время мой друг мясник Саня Красный невесть откуда выдрал выражение «Тебе жить!» – и по всякому поводу, там где нужно и не нужно, употреблял его, произнося его философски многозначительно. Но «Тебе жить!» все-таки куда теплее. Эти слова произносятся, когда человек отказывается от дружеского совета: – Ну что, смотри сам, я пытался тебе помочь, не хочешь слушать совета, я уступаю, тебе жить.
«Это твоя проблема!» произносится, чтобы откреститься от чужих проблем, поставить границу между собой и беспокоящим, пытающимся влезть в его мир. Я слышал это выражение и от мосье Жан-Пьера, когда в жуткие февральские дни, лежа в постели, умирая, зная, что Елена и его бросила, я так думал, позвонил ему и просил встретиться со мной и выпить. Ничего плохого у меня на уме, ей-Богу, не было. Вот он мне тогда и сказал: «Это ваша с Еленой проблема, это не моя проблема». Причем сказал не зло, нет, равнодушно. Что ж, он был прав, кто он мне? Что я, дурак, полез к нему со своими родоплеменными варварскими привычками к общественной жизни?
Ox, сколько же у него денежных бумаг! Я не в силах различить – он ли должен платить все эти суммы, ему ли должны платить, мне надоели его бумаги, и я запихиваю, впрочем, аккуратно, ненасильственно все это обратно в столы и рассовываю по полкам, стараясь класть каждую туда, где она лежала, владельцу вовсе не к чему знать, что его контролировал кто-то.
Жан-Пьер, Жан-Пьер – для творческой личности он уж очень осторожен. Впрочем, разве таких не было в России? Были. Что я к нему придираюсь! Не придирайся. Лимонов, к любовнику своей жены. Компенсируешь себя за нанесенную обиду. И все-таки он трусоват, осторожен. Позднее это подтвердится. Узнав о моей демонстрации против «Нью Йорк Таймз», он дружески опасливо предупредит меня, что могут не дать гражданства, что могут выслать из Америки. Его удивляет жизненное нерасчетливое наплевательское поведение Елены, ее незабота о будущем, он, как и Сюзанна, с полувосхищением говорит о ней «Крейзи!» Мое равнодушие к гражданству его тоже удивляет. К американскому гражданству! Конечно, я в его глазах тоже крейзи. Он несколько ручной.
Для меня он неинтересен, если бы не Елена, мне не пришло бы в голову обратить на него внимание – встреть я его где-нибудь на парти. Он – представитель определенной касты людей, рассеянных по всему миру. Я знал массу таких в России. Они считали, что рождены для того, чтобы жить вовсю и наслаждаться. «Пожив», то есть поспав с женщинами вволю, они стареют и подыхают без тени и следа на Земле. Разновидность обывателя, только и всего. В Харькове когда-то их звали Брук или Кулигин, в Москве их звали по-другому, они приходили и исчезали, порой я ими интересовался, иногда на короткое время они становились моими друзьями, но я никогда не думал, что в их мир уйдет Елена. В России она все же не шла к этим пошлякам, а выбрала Лимонова. Или американские ебари, с куда более широкими возможностями прожигания жизни, лучше по качеству русских? Или она не узнала их в американском обличье, решила, что это другие люди – выше и интереснее? Не знаю. «Почему?» тотчас бы исчезло, если б Елена ушла к американскому Лимонову. Но к этим?
Жан… Жан получил Елену ни за что, ни про что, как подарок судьбы. Счастливчик. В сущности, он куда ниже ее. Я же ее выцарапывал у судьбы – Елену. Правда, она ему досталась на короткое время… Все мы имеем хуи, они висят у нас между ног, и яйца, прикосновение которых к женскому телу так прославлено в дешевых сексуальных книжонках, эти злосчастные «боллс», но не все мы, милочка, одинаковы…
Я выхожу из кабинета. Кирилл все звонит и звонит по телефону. Я спрашиваю его, с кем он разговаривает, он что-то бормочет в мою сторону. Он твердо решил, что для полного счастья нам с ним не хватает сегодня бутылки водки, и он хочет этой бутылки от кого-то добиться. Сегодня воскресенье, и вариант займа денег и позднейшей покупки бутыли в «Ликерс» отпадает. Значит, нужно идти в гости. Все, как у меня в Москве или у него в Питере, только за окнами горит надпись «Кофе-шоп». Но ведь можно и не смотреть в окно. Ситуация обычная – недопили. Только здесь почти нет знакомых.
Оторвавшись от телефона, Кирилл реквизирует еще пару банок пива из запаса Славы-Дэвида – он запасливый парень, и мы выпиваем их сразу же. Уже целый мешок пустых банок валяется в углу.
От смеси выпитого и увиденного я между тем медленно прихожу в восторг. По физическому своему распорядку весь этот день в точности повторяет множество других вторых дней после пьянки, а таковая была у меня вчера. Сейчас этап «восторг!». Я требую поставить мою любимую сейчас пластинку битлзов «Назад в СССР!»
Пластинки этой у Жан-Пьера в коллекции нет, и Кирилл, не спрашивая меня, ставит свои пластинки, которые лежат тут же в общей куче. Первым следует Вертинский.
Во мне просыпается свойственное всем поэтам чувство ритма. Это у нас в крови. Я начинаю приплясывать. Я выделываю ритмические фигуры. Кирилл, продолжая телефонные разговоры, не забывает менять пластинки, по своей прихоти, впрочем. Хор солдат Александрова сменяют «Очи черные», потом следуют революционные песни, и опять «Очи черные»…
Я начинаю испытывать чувства моего народа. Я прохожу в танце перед зеркалом, оно большое, может быть, они в него не раз смотрелись вместе и голые, но мысль, проскользнув, исчезает. Ее изгоняет музыка. Я танцую какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к кухне, приближаюсь к телефонирующему Кириллу и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом «эти» колонны. Как у Элиота, думаю я – «Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, в пять часов утра» – моя начитанность меня радует. Тут же я повторяю элиотовские строчки по-украински.
Я пляшу и танцую, и улыбается Кирилл. Ох этот Эдичка, этот крейзи Эдичка! Я люблю Кирилла за то, что он ко мне не лезет с удивлением. Если я его и удивляю, то он делает вид, что так и надо, и что он, Кирилл, если сам не педераст, то, во всяком случае, свободный человек и все может понять. Даже если он только делает вид, и то хорошо.
Сейчас он прерывает разговор, и мы в ослепительном свете всех ламп Жан-Пьера танцуем «очи черные». Наша коренная российская музыка, которая обошла все кабаки мира. Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее пьяно, подобно мне, Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая тоска и нарушающее тоску ликование в этих заунывных, но взвизгивающих вдруг азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме Вэлфэра, который я у них беру. И меня поедом жрет моя национальность: – «Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!» – истерически визжу я на радость Кириллу.
Я, конечно, слегка выебываюсь. Но разве мне не хотелось обнимать ее труп? Разве я не писал предсмертные записки, а потом душил ее? Или это видения? Нет, это было, не врут «очи черные», и не вру я о себе.
Танцевальная свистопляска длится очень долго. Пластинки русские сменяются французскими. И я танцую под Бреля, Пиаф и Азнавура. Я танцую в самозабвении, и хотя мне кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй день со мной всегда так к вечеру, на деле даже Кирилл ушел опять терзать телефонную трубку и что-то говорить по-английски, не понимая, что хотя он милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие вечера.
Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной – вот как я отметил пять лет нашего знакомства. Как ручной член общества. Не поджег, не переломал все, не ревел, даже не плакал.
Потом я остываю. Начинается этап «депрессия», иду, валюсь на эту кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к кровати. Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом. Я переворачиваюсь на спину и лежу, глядя в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса. Я думаю о ней, о нем, о себе, а по потолку бегают тени и колышется занавеска и мир вступает в ночь, чтобы потом вступить в день.
Заставляет меня встать естественное желание сделать пи-пи. Я ухожу в туалет и там продолжаю думать, мыслить и прислушиваться к себе. Я разглядываю вновь эти жалкие рисунки, повешенные над унитазом. Я заглядываю в ящики – опять сотни наименований предметов, дробная мелкость его существования, окруженного таким количеством деталей, лезет мне в глаза и глаза болят, начинают болеть. Тут есть и вата, возможно, она ее употребляла, и то, что суют в пипку во время менструации – тампаксы. Запасливый мосье.
Первые годы нашей любви мы неизменно ебались, когда у нее была менструация, не могли вытерпеть эти четыре дня. Начинали вроде бы шутя, терлись друг о друга и целовались, и потом все-таки еблись, стараясь неглубоко, и когда кончали, а делали мы это почти всегда вместе, я вынимал свой член из нее весь в крови, и это было приятно и мне и ей, и мы долго на него смотрели.
Я опять гляжу на раскрывающую пизду женщину, садящуюся на хуй. Я только что сделал пи-пи и вытираю салфеткой член. От прикосновения туалетной бумаги мой нежный член вздрагивает, что-то во мне начинает шевелиться, член медленно вырастает в хуй. Я почти бессознательно начинаю гладить головку своего хуя, мну его и поглаживаю, одновременно думая, что они ебались и здесь, в ванной, ведь мы же с ней ебались во всех наших ванных и, значит, она ебалась с ним и здесь, и я двигаю ладонью по члену и начинаю настойчиво мастурбировать.
Милый! Ничего я так и не добился. Я стоял и садился, возбуждение не уходило, но кончить я не мог. На второй день это мне всегда трудно, даже с женщиной. А мне так хотелось быть причастным к этому дому и к тому, что делали они здесь, и выплеснуть свою сперму туда, куда стекала и его сперма, в ванну или в унитаз, уже из нее, из ее пипки, разумеется, его сперма стекала туда.
Милый! Прошло сорок минут, благо Кириллу кто-то позвонил, и он говорил с таким же любителем ночного трепа, с новыми силами, бодро и обрадованно. Может, у него что-то получалось. У меня с моим хуем не получалось ничего. Наконец я отчаялся, и спрятав хуй в брюки, задернул занавес над ним.
Желтый ад ванной комнаты я спрятал, погасив липкий свет, закрыл дверь и вышел к собутыльнику.
– Может быть, в 12 мы пойдем на парти, – сказал радостный молодой бездельник, – нам еще позвонят. А сейчас пойдем пить кофе в бар на угол Спринг-стрит и Вест-Бродвея. Это очень известное место. Там всегда бывают очень милые художницы и богема. Может быть, кого-нибудь заклеим, – сказал Кирилл.
Я не хотел никого и ничего. Мне даже не удалось кончить. Несчастный. Я устал и хотел домой. Раз выпить было невозможно, нужно было убираться. Праздник кончен, пора и честь знать.
Но этот аристократ уже не хотел быть один. Я был нужен ему для того, чтобы он не сидел в баре один и выглядел бы в глазах юных или не юных художниц не одиноким ебарем и пиздострадателем, а солидным человеком, пришедшим с другом. Чудак, он не понимал, что вдвоем мы выглядим, как два педераста, и тем более он не достигнет своей цели.
Приебался он ко мне крепко. Я очень хотел домой, но он так бурчал и злился, что я проводил его все-таки сотню метров до этого заведения, а потом, что уж тут поделаешь, зашел с ним внутрь. Там царил кофейный полумрак и было занято каждое место, и еще стояла солидная очередь ожидающих. Все хотели общаться, говорить, и, конечно, знакомиться и ебаться. Художницы и не художницы, красотки и мартышки в домотканных платьях и в джинсах все были там.
У него было пять долларов и все. У меня только сабвейный жетон. За столик можно было бы сесть, но ведь мы хотели кофе. Мы поплелись назад, и у двери французова дома стали прощаться. Изощряясь в любезностях друг перед другом, мы уж совсем было разошлись, как вдруг я вспомнил о сигаретках в ящике у Жан-Пьера.
– Если бы ты был умным мальчиком, я бы сказал тебе, где лежат две сигареты марихуаны у Жан-Пьера в доме, – нахально заявил я.
– Эдичка, зачем вы лазите в чужие шкафы и столы? – сказал он.
– Я имею право, – сказал я серьезно, – он ведь бывший любовник моей жены.
– Извините, Эдичка, – сказал он.
Мы стали торговаться из-за этой марихуаны, и порешили, что каждому отойдет отдельная сигарета, хотя Кирилл настаивал на совместном раскуривании обеих, но я грозился, если он не согласится, вообще не показать, где лежат сигареты.
– Каждый что захочет, то и станет со своей сигаретой делать, – сказал я, – хоть выбрось или в жопу засунь.
После этого мы поднялись в мастерскую.
Я пошел в кабинет и достал из коробки сигареты, и мы вернулись в кухню. Я дал ему причитающуюся ему сигарету, а свою я тотчас закурил. Она оказалась на удивление крепкой – я такой еще не пробовал. Когда я дососал ее – толстую и жирную – до конца, так что уже не держали ногти, я только и смог, что преодолеть с трудом путь в шесть-семь метров до дивана и свалиться в галлюцинациях.
Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же время видел сны, причудливые, составленные из прошлого и никогда не бывшего. Какая-то бесноватая девушка пыталась открыть какую-то коробочку, в которой жило мыслящее существо. Растрепанная, она склонялась над коробочкой, грызла ее, но не могла открыть. Наконец какой-то хитростью, повернув механическое приспособление, бесноватая открыла коробочку, и из нее вылилась вонючая бурая жидкость, похожая на сперму – существо было убито, я испытывал ужас, а бесноватая скалилась.
Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же в это время Кирилл, выкуривший только половину своей сигареты, звонил и обсуждал по телефону, идти ему на парти или нет, и что у него грязные и неглаженные брюки, потом пришел Слава-Дэвид – спросил что со мной, и они тянули меня, смеясь, подымали с дивана, потом оставили. Я плыл и качался. «Флеб-финикиец, две недели как мертвый; крики чаек забыл и бегущие волны» – всплыли и исчезли стихи Элиота, сменившиеся моим московским другом поэтом Генрихом Сапгиром с лицом желтого тигра.
Только утром я смог встать, хотя пытался подняться два раза в течение ночи, но только в восемь утра смог. Слава-Дэвид поджарил мне хлеб в тостере. Хлеб обжигал и обдирал мое горло. Я взял зонт и вышел.