Книга: Музей невинности
Назад: 27 Слезай, упадешь!
Дальше: 29 Теперь я каждую минуту думал о ней

28 Вещи умеют утешать

Прошло сорок пять минут, Фюсун так и не пришла, а я, полумертвый, лежал на кровати и внимательно, беспомощно, как раненое животное, прислушивался к собственному телу и к разливавшейся по нему боли. В те дни она стала особенно терзающей. Болело уже все тело. Я чувствовал, что нужно подняться с кровати, как-то отвлечься, что надо бежать, спасаться отсюда, из этой комнаты, от этих простыней и подушки, пахших её кожей. Но не мог пошевелиться.
Сейчас я очень жалел, что не остался на пикнике со всеми. Сибель заметила странные перемены, уже неделю я не проявлял к ней интереса, но понять, что со мной, она не могла, спросить же не решалась. А мне сейчас так не хватало её нежности и чуткости. Только она сумела бы меня спасти. Но где взять силы не то, чтобы сесть в машину и вернуться обратно, хотя бы просто двинуться с места? И сбежать от боли, залившей мне живот, спину и даже ноги, боли, от которой невозможно дышать? У меня не было сил, чтобы как-то её облегчить. Я к тому же сознавал и свою беспомощность, поэтому чувство поражения усилилось, что рождало другую боль — боль раскаяния, такую же острую и глубокую. Странное чувство шептало, будто я смогу вернуть Фюсун, если стану жить, приняв боль, хотя она разрывала мне сердце, и если, как закрывающийся на ночь цветок, затаю её. Где-то в тайниках сознания правда взывала не доверяться самообману, но я не мог удержаться от веры в него. (Да и если я уйду отсюда, она, может быть, придет и не застанет меня.)
Иногда, пока крохотные взрывы боли обжигали мне, точно кислота, вены и кости, поражали спину, сковывали ноги, меня ненадолго отвлекало какое-нибудь из множества воспоминаний. Иногда его хватало на десять-пятнадцать минут, иногда — на одну-две секунды. Но после каждого из них в пустоте настоящего времени оставалось еще больше боли, и эту пустоту тут же наполняла новая, сокрушительная волна страдания. Чтобы вновь избавиться от неё, я интуитивно брал в руки вещи, полные общих воспоминаний, полные памяти о ней. Я вдыхал запах этих предметов, пробовал их на вкус и чувствовал, как боль вновь понемногу отступает. Сладкие лепешки с изюмом и грецкими орехами, которые в те времена выпекали в кондитерских Нишанташи и которые я покупал для Фюсун, так как она их очень любила, напоминали мне наши веселые разговоры, и это немного ободряло меня. (Например, как-то раз, откусывая лепешку, Фюсун сказала, что жена привратника «Дома милосердия» полагает, будто она посещает зубного врача, у которого кабинет на последнем этаже.) А однажды взяла старое мамино ручное зеркальце, которое нашла в одном из шкафов, и, поднеся его к губам, как микрофон, изображала ведущего того конкурса красоты, в котором участвовала, — певца Хакана Серинкана. В другой раз мы обнаружили в шкафу нашу общую детскую игрушку — космический пистолет. Мы носились по квартире и стреляли из него, а потом со смехом искали в перевернутой вверх дном комнате улетевшую неизвестно куда стрелу.
Я брал в руки каждую из этих вещей, переживал исполнившиеся счастливые мгновения и находил с ними утешение. Однажды, в одной из пауз, в последние дни омрачавших нашу радость, хотя мы всегда были счастливы вдвоем, Фюсун взяла сахарницу, которая потом оказалась в моем музее терзаний, и внезапно спросила: «Tы хотел бы познакомиться со мной до Сибель-ханым?» Я продолжал лежать в кровати, так как знал, что, когда кончится утешительное воздействие воспоминаний, от невыносимой боли, последующей вслед за тем, не смогу устоять на ногах, и чем дольше лежал, тем больше воспоминаний оживляло предметы, окружавшие меня.
У изголовья кровати стояла тумбочка, на которую Фюсун аккуратно положила сережки, когда мы были близки в первый раз. Еще неделю назад я заметил, что на тумбочке стоит пепельница, а в ней — окурок сигареты, оставленный Фюсун. Я взял его, вдохнул резкий запах, зажал губами, собирался зажечь и докурить (и на мгновение с любовью представить, что превратился в неё), но, решив, что тогда от него ничего не останется, передумал. Мятым фильтром, которого касались её губы, я легонько, как внимательная медсестра, перевязывающая рану, водил по щекам, под глазами, по лбу и по шее. Словно по волшебству, оживали дальние счастливые страны, сцены райской жизни, картины детства, когда мама ласкала меня и Фатьма-ханым на руках носила в мечеть Тешвикие. Но сразу после этого боль опять принималась неистовствовать, словно бушующее море.
Было около пяти вечера, однако я по-прежнему не вставал. Мне вспомнилось, как после смерти дедушки, чтобы пережить утрату, бабушка поменяла не только кровать, но и всю обстановку спальни. Вот и мне нужно проявить волю и избавиться от этой кровати, этой комнаты и этих приятно пахших старых вещей, пропитавшихся запахом любви. Только поступить хотелось наоборот — покрепче обнять их и не отпускать. Либо я заметил, что вещи умеют утешать, либо был намного слабее своей бабушки. Доносившиеся со двора крики и ругань мальчишек заставили меня лежать в кровати до позднего вечера. Я вернулся домой, когда совсем стемнело, выпил три стакана ракы и лишь после звонка Сибель, спросившей о ране, заметил, что та давно затянулась.
Я приходил в старую квартиру каждый день в два часа. Так продолжалось до середины июля. Убеждаясь все более и более, что Фюсун не появится, ощущал, как боль чуть ослабевала, и надеялся потихоньку привыкнуть жить несбывшимся ожиданием. Но это оказалось не так. Отвлекали меня только вещи, напоминавшие о пережитом счастье. К концу первой недели после помолвки мысли о Фюсун захватили значительную часть моего сознания; то расширяясь, то сжимаясь, боль, если говорить языком математики, в сумме не уменьшалась и даже возрастала.
Два часа, которые тянулись, не достигая вечности, я, как правило, лежал в нашей кровати и предавался мечтам или, пытаясь усмирить боль, брал и водил по лицу, по лбу, по шее каким-нибудь предметом, призрачно светившимся счастьем общих воспоминаний. Игрушечный пистолет... Старые щипцы для орехов... Часы с балериной, которые тогда еще пахли кожей её рук, потому что однажды она долго пыталась их завести... Через два часа, то есть когда мы обычно просыпались после бархатного соития, я пытался вернуться к обычной жизни, разбитый и усталый от боли.
Свет жизни померк. Сибель, которой я теперь был не в состоянии демонстрировать мужскую силу (ей я что-то врал, будто в конторе все знают, чем мы занимались по вечерам у меня в кабинете), считала мою безымянную болезнь проявлением обычного, свойственного мужчинам, предсвадебного волнения или особым, еще не изученным, видом меланхолии, принимала это с восхищавшей меня мудростью и спокойствием и была со мной крайне нежна, втайне виня себя за то, что никак не может избавить меня от страданий. Я тоже старался ответить ей нежностью. Мы ходили по ресторанам, в которые до сих пор никогда не заглядывали, с какими-то новыми приятелями, появившимися у меня в последние дни. Продолжали бывать в ночных клубах на Босфоре, куда летом 1975 года состоятельные стамбульцы захаживали только затем, чтобы продемонстрировать друг другу, сколь они богаты и счастливы. Не пропускали приемы да подтрунивали над Нурджихан — я всегда с оттенком глубокого уважения, — которая никак не могла выбрать между Заимом и Мехмедом. Счастьем для меня теперь стало не только оставаться тем, кем я был по воле Аллаха от рождения, и владеть принадлежавшим мне по праву, без усилий; счастье оказалось теперь для меня милостью небес, которую везучим, благоразумным и осторожным людям, добыв однажды тяжким трудом, удавалось сохранить. Однажды вечером в недавно открывшемся у маленькой пристани на Босфоре баре «Лунный свет» я пил в одиночестве красное вино «Газель» (Сибель и остальные весело болтали за другим столом) и в этот момент увидел Тургай-бея. Сердце мое заколотилось, будто передо мной возникла Фюсун, и меня охватила жгучая ревность.
Назад: 27 Слезай, упадешь!
Дальше: 29 Теперь я каждую минуту думал о ней