I
Они меня заперли. Всего мгновение назад я – возможно, в последний раз – услыхал лязг тройных засовов, вогнанных на место. Дверь в эту голую белую комнату выглядит вполне обычно, но на самом деле обита совершенно непроницаемой сталью. Сотрудники этого учреждения пошли на все, чтобы гарантировать невозможность побега. Уж они-то читали мое досье. Меня внесли в список пациентов опасных и «склонных к рецидивам насилия». Я с ними спорить не стал. Какой смысл доказывать, что все мое насилие осталось далеко в прошлом, что нет у меня больше ни склонностей, ни сил – во всяком случае, еще на одну попытку к бегству. Им невдомек, что свобода хоть что-то значила для меня, пока оставалась надежда… надежда спасти Грацию Тейн от того ужаса, вернувшегося из гнилого чрева могилы, чтобы предъявить на нее права. Теперь надежды больше нет – есть только долгожданная свобода смерти.
Умереть с тем же успехом можно и в сумасшедшем доме – какая, в самом деле, разница, где? Сегодня осмотр – физический и ментальный – практически спустили на тормозах. Так, пустая рутина, формальность, нужная только «для архива». Доктор уже ушел. Это не тот, кто меня обычно осматривает. Наверное, в заведении он новенький. Крошечный такой человечек, разборчиво одетый, с красным лицом и вульгарной бриллиантовой галстучной булавкой. С того мгновенья, как он взглянул на отвратительную маску, которой стало мое лицо, вокруг его рта залегли складки гадливости и страха. А ведь кто-то из белых, отутюженных санитаров наверняка предупредил его о моем кошмарном случае. Я совсем не возражал, когда он не стал подходить ко мне ближе нужного. Скорее, даже пожалел беднягу – уж больно в неловкой ситуации он оказался. Я и покрепче желудком встречал – даже их при виде меня отбрасывало к стене, а потом тошнило в бессильном ужасе. Мое имя, моя нечестивая история, слухи о гниющем, но дышащем полутрупе, в который я превратился, давно уже стали легендой в серых лабиринтах сего приюта скорби. Не могу винить их – поневоле испытаешь облегчение при мысли, что скоро сбросишь это жуткое бремя, предашь эту массу содрогающейся плоти, в которой уже не осталось ничего человеческого, игу червей и забвению.
Прежде чем уйти, доктор нацарапал что-то у себя в блокноте. Конечно, первой строчкой шло имя – Клод Эшер; а дальше, под сегодняшней датой – несколько безликих и всеобъясняющих слов: «Прогноз негативный. Безнадежное повреждение психики. Болезнь в неизлечимой стадии. Скорая кончина». Наблюдая за медленным, болезненным танцем его ручки по бумаге, я испытал одно последнее искушение – заговорить. Меня охватила яростная потребность закричать, выплюнуть в этого новичка канонаду моих привычных протестов, в бессильной надежде, что вдруг он мне поверит. Богохульные слова поднялись на мгновение к горлу, как вода в колодце, и вытолкнули на поверхность глухой носовой всхлип. Доктор быстро поднял на меня взгляд, и проступившее в нем тревожное отвращение сказало мне всю правду. Говорить совершенно ни к чему. Он такой же как все остальные – ласковый голос и ни во что не верящая улыбка. Он выслушает весь этот жуткий кошмар, который я называю историей Грации, и брата, и моей, спокойно и понимающе кивнет в конце, и уйдет, больше прежнего уверившись, что я абсолютно, бесспорно сумасшедший. Я промолчал. Последняя искра надежды замигала и погасла. Я знал, что никто, никогда уже не поверит, что я никакой не Клод Эшер. Потому что Клод Эшер – этой мой брат.
Только не поймите меня неправильно. Это вовсе не какой-нибудь тривиальный случай спутанной идентичности, а нечто гораздо более ужасное и злое. Это дьявольский план, замысленный и приведенный в исполнение извращенным разумом, одержимым жаждой мщения; разумом, стакнувшимся с силами тьмы, приученным к давно забытым, запретным ритуалам и заклинаниям. Никому бы и в голову не пришло спутать меня с Клодом Эшером. Напротив, с самого раннего детства никто не верил, что мы братья. Трудно себе представить двух менее похожих созданий, чем мы с ним. Вообразите себе обычного, нормального мальчика и затем мужчину – среднего сложения, среднего веса, с ничем не примечательными чертами, с умеренным, чтобы не сказать вялым нравом, короче, совершенную норму во всем – и вот перед вами мой портрет. А теперь возьмите полную противоположность всему этому – и это будет мой брат, Клод.
Он всегда отличался крайней хрупкостью здоровья и странной меланхолией. Голова казалась слишком крупной для такого тоненького тела, а лицо вечно затеняла бледность, страшно беспокоившая нашего отца. Нос у Клода был длинный и тонкий, с необычайно чувствительными ноздрями, а глаза, широко расставленные и утопленные глубоко в глазницы, сияли каким-то безрадостным блеском. Я с самого начала был сильнее, не говоря уже о том, что старше, но это Клод с его тщедушным телом и могучей волей безраздельно правил в Иннисвичском Приорате.
В какой-то момент дорога, что вьется через безжизненные, истерзанные Атлантикой, пустынные побережья северного Нью-Джерси, вдруг выпускает сплошь заросший колючей ежевикой боковой отводок. Ничего не подозревающий путник вдруг упирается в указующий прочь от моря перст с надписью: «ИННИСВИЧ – ½ МИЛИ». Мало кто в наши дни решается на него свернуть. Те, кто знает этот край, стараются обходить стороной Иннисвич со всеми его легендами, обвесившими старую прибрежную деревушку, будто ветхие, грязные тряпки. Много чего рассказывают о Приорате, угнездившемся на самой северной оконечности Иннисвича, а немногочисленные жители городка, еще цепляющиеся за свои дома, пользуются по всей округе дурной славой. А ведь в те давние дни, до явления Клода Эшера, все здесь было по-другому. Мой отец, Эдмунд Эшер, служил пастором Иннисвичской лютеранской церкви. В Приорат он попал тихим, уже немолодым человеком, средних лет, но при молоденькой жене, а через два года у них появился я. В ту ночь, когда родился мой брат, Клод Эшер, вместе с ним в Приорат вошла смерть.
В ту ночь, когда родился Клод… На самом деле я никогда о ней так не думал. Для меня это всегда была ночь, когда умерла мама. Даже я, сущий ребенок тогда, не мог не почувствовать всепроникающей обреченности, затопившей весь дом с самого утра. Сырой морской ветер с востока нес запах дождя, и я вынужденно просидел весь день дома. Внутри было непривычно тихо, только отец негромко, будто крадучись мерил шагами библиотеку и вымученно улыбался всякий раз, как ему случалось встретиться взглядом со мной. Я еще не знал, что близится время родов – просто мама в последние недели была как-то необычно бледна, и наши огромные холодные комнаты без ее смеха казались особенно бесприютными. Ближе к ночи вызвали деревенского доктора, круглого человечка со щечками-яблочками, по имени Эллерби. Он как всегда принес мне из лавки ириску. Вскоре после того как он исчез за поворотом ведущей на второй этаж лестницы, меня отправили в постель. Часами – так мне, по крайней мере, казалось – я лежал в темноте, а свинцовые тучи катились на берег с моря, чреватые грозой. Дождь хлестал в стекла, и я, наконец-то, уснул, весь в слезах, потому что мама не пришла поцеловать меня на ночь.
Думаю, пробудил меня все-таки крик. Теперь-то я знаю, что на тот момент вопли боли давно уже стихли, вместе с последним маминым дыханием. Должно быть, какое-то последнее горестное эхо, заблудившееся в наших темных комнатах, нашло, наконец, дорогу в мой затуманенный сном младенческий разум. Онемев от холодного, безымянного ужаса, я заковылял по извилистой, крытой ковром лестнице. На площадке меня остановил тихий, полный отчаяния, одинокий звук – и сквозь открытую дверь библиотеки я увидал их. Отец утонул в кожаном кресле у погасшего камина, просыпавшегося золой на решетку; свет свечей плясал на ладонях, закрывших лицо. Согнутые плечи сотрясались от неудержимых рыданий. Через мгновение из тени выступил доктор Эллерби – таким торжественным и бледным я его еще не видел. Свою тонкую, бессильную руку он положил папе на плечо.
– Я… я знаю, как мало помогают слова, поверь, Эдмунд. – Голос его звучал глухо. – Просто хочу, чтобы ты знал: я сделал все возможное. Миссис Эшер…
Он встряхнул покатыми плечами, словно слабо гневаясь на судьбу.
– Миссис Эшер просто была недостаточно сильна. Это само по себе странно… ребенок оказался как будто бы слишком велик для нее. Он прямо высосал из матери все силы, всю волю. Словно…
Слова его канули во тьму, куда вслед за ними уже падал и я. Я хотел закричать, заплакать, но не мог. Страх и одиночество стиснули мне грудь; я едва мог дышать. Потом, уже годы спустя, конец этой неоконченной фразы Эллерби так и преследовал меня: «…словно он убил ее, чтобы выжить самому».
Они похоронили маму в тенистом уголке кладбища, за церковью. Вся деревня пришла и стояла там, под иглами ливня, склонив головы в безмолвном горе. И сквозь все это, требовательный и наглый, пробивался воинственный вой младенца Клода. В этих властительных воплях было что-то отчаянно неправильное, чтобы не сказать нечестивое – как будто этот темноголовый горлопан уже был запанибрата со смертью и не собирался ни горевать, ни, тем паче, пасовать перед ее неумолимым лицом.
С того дня и дальше Иннисвичский Приорат находился в полной и безраздельной собственности моего брата. Завывания, впрочем, очень скоро прекратились, и голос Клода с самых младых ногтей приобрел странно свистящие и шипящие модуляции – но менее властным от этого не стал. Напротив, сама его тихая мягкость, казалось, лишь способствовала силе, и влияние его на слушателя от этого только возрастало. Воля Клода, а отнюдь не его голос, правила Приоратом и всеми его обитателями. Голос был просто инструментом.
Папа стал Клоду настоящим рабом. Вся нежнейшая, невзыскательная любовь, которую он питал к маме, пока та была жива, теперь досталась ему. Надо думать, отец видел в младшем сыне последнюю память о той, чья могила теперь была вечно убрана цветами – во всякое время года. Мне его было ужасно жалко – ибо мой брат, это слабое, отрешенное, задумчивое создание, абсолютно не нуждался ни в любви, ни в помощи. Всю свою жизнь Клод Эшер был совершенно холоден и самодостаточен – и, более того, способен получить все, чего бы ни пожелал.
Постоянное беспокойство по поводу сомнительного здоровья Клода привело к дальнейшим эскападам со стороны отца. Вместо того чтобы отослать мальчишку в школу и избавить от гнетущей атмосферы Приората, папа принялся нанимать частных учителей. План, разумеется, с треском провалился. Раз за разом все начиналось хорошо, но стоило очередному ученому джентльмену или леди свить в Приорате уютное и хлебное гнездышко, как тут же все шло насмарку. Попечение об одном-единственном мальчике представлялось им удачнейшей в мире синекурой, но в какой-то момент каждый из них понимал, что чувствует к питомцу живейшую неприязнь, открытую или тайную. Никто в итоге не задерживался в Иннисвиче больше, чем на пару недель. Когда очередной бедолага покидал наш негостеприимный кров, мне иногда случалось поглядеть из сада вверх, и за окном второго этажа я видел бледную, тонкую физиономию Клода: по его бесцветным губам неизменно блуждала довольная и злобная улыбка. Стоило назойливому чужаку оставить наши пределы, и вороватый изоляционизм моего дражайшего брата снова окутывал Приорат, будто гробовым покровом.