Общая беда и радость жизни
Посвящаю моей дорогой и любимой мамочке
Я из тех, которого переехала война
В силу моего тогдашнего возраста и более семидесяти прожитых лет мои воспоминания о войне несколько хаотичны. Память цепко хранит ужас жизни города в блокаду, навечно осталось чувство голода и холода и одновременно неизмеримой радости. Она застыла во мне. Так я до сих пор и хожу с ней. Это радость жизни.
Общая беда рождает сплочение людей. Но не дай нам Бог общей беды… Лично для меня, тогда еще ребенка, война запомнилась голодом. Хлеб мочили в воде, ели и приговаривали: «Мясо, мясо». С тех пор так и не могу куска хлеба выкинуть. После войны чувство голода не проходило ни один год.
Ритм метронома
Для нас война начиналась звуками метронома из репродукторов — тарелок и воем сирен с объявлениями по радио о начале воздушной тревоги или артобстрелов. Быстрые сборы, как правило заранее заготовленных вещей, и мы бежим в бомбоубежище. Постоянные сирены, бомбежки, ко всему привыкали, уже никто не обращал внимания. Все занимались своими делами. Когда отбивал свой ритм метроном, все знали, что все спокойно, налетов нет. Но вот сирена и слова: «Воздушная тревога! Воздушная тревога! Всем спуститься в бомбоубежище!» Все с испуганными лицами говорили: «Война, война!» Что это такое? Я тогда не понимал. Потом «война» в моем детском мозгу отложилась отрывочными эпизодами. Когда отключили электричество — не знаю. «Свет» связан у меня с неярким мерцающим огоньком коптилки. И как снимали (подрезали) фитилек. И свечки были, но это — роскошь. А потом бомбежки, окна накрест заклеены бумажными лентами. Ребенок может не запомнить, и почти наверняка не запомнит лица людей, даже самых близких, но в его память навсегда врежутся ужасы войны, любой войны, и ужасы катаклизмов.
Когда началась Великая Отечественная война, мне было 4 года. Мы жили на Петроградской стороне, это центр города, на улице имени Блохина. Когда выла сирена, возвещая очередную бомбежку, наш дом трясло, и я помню, как мама с ужасом хватала нас с братом и бежала в бомбоубежище, но это происходило первое время, а эти бомбежки были так часты, что потом, видимо, у матери не хватало сил и тогда при объявлении очередной воздушной тревоги мы оставались дома.
Лев Горбунов
Матери было очень тяжело с двумя деть ми. До войны отец мой работал извозчиком, потом переплетчиком. Когда-то он возил в бричке пассажиров, но подобные артели прикрыли, обложив огромными налогами, и он переключился на грузы. Песок, бревна, другие тяжести — это еще разрешали. А потом отца забрали на фронт (он пропал без вести. — Авт.)
На всю свою жизнь я запомнил невероятно громкий, отвратительный по звуковой гамме вой сирены — знак начала очередного налета немецких бомбардировщиков, и несущийся из черного репродуктора громовой мужской голос, от которого и сейчас, если закрою глаза и «включу» свою дальнюю память и воображение, становится жутко: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!». Сирена воет, голос громыхает, люди сломя голову несутся в бомбоубежище, дети плачут. Бомбоубежище тесное, плотно набито человеческими телами. Душно. Пахнет сырым бетоном, мочой и… Много детей и стариков. Полутемно. Потом все затихают — слушают, что происходит там, наверху. Тишина в бомбоубежище прерывается то детским плачем, то чьим-то стоном или шепотом. Где-то громыхает. Иногда совсем близко, так, что мы чувствуем сотрясение земли. Время тянется тревожно и долго… Сколько? Не знаю. И вот все стихает. Что значит эта тишина наверху? Налет закончен или это просто перерыв перед новой волной атаки? Томительное ожидание… Наконец тот же мужской голос, уже другим, не страшным тоном, извещает: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!..» Люди с облегчением, едва оправившись от страха пережитого, расходятся по квартирам, чтобы вскоре, иногда через час, снова услышать жуткий вой сирены и голос: «Воздушная тревога!..» В некоторые дни тревога объявлялась пять, шесть, восемь, а то и десять раз.
Мне запомнилось, что все это обычно происходило в темное время суток, и когда мы бежали в бомбоубежище, по небу уже скользили лучи прожекторов, и слышен был завывающий гул немецких бомбардировщиков. А еще по небу плыли огромные толстые аэростаты. Мы сразу различали звуки моторов наших и немецких самолетов. Я до истерики пугался людей с хоботами противогазов, сновавших по улицам. Я буду помнить блокаду всегда.
Мама рассказывала, что потом, привыкнув, многие уже не прятались в бомбоубежищах: кто-то играл со смертью от храбрости или отчаяния, а многие потому, что просто не было сил бегать туда-сюда.
Голод диктовал свое — мама свою мизерную пайку хлеба иногда отдавала нам с братом — я очень хорошо это помню.
Конечно, все пережитые лишения сильно подорвали в дальнейшем здоровье нашей матери. Помню, как я собирал на полу крошки хлеба, упавшие со стола. Еды другой не было. Мама давала нам «дуранду» — эта несъедобная плитка состояла из жмыхов клея и соломы, мы радовались и сосали эти кусочки дуранды как шоколадки. Помню, как ругала меня мама, когда я поменял эту дуранду на кость у девочки моего возраста, которая с аппетитом грызла ее. Через много лет после окончания войны я проходил мимо магазина с непонятной мне тогда надписью «ФУРАЖ» и увидел на витрине точно такую же плитку, такого же цвета, но только очень большую. Я попросил взвесить мне 100 граммов, уж больно хотелось мне еще раз вспомнить и попробовать эту вкуснятину того времени. Продавщица удивленно посмотрела на меня и сказала, что мы продаем только плитками. Пришлось купить эту плитку, напомнившую мне дуранду, цвет и вкус которой мне когда-то казался шоколадкой. Я отошел от магазина — попробовал и чуть не поперхнулся — так это было горько и невкусно. Потом мне объяснили, что этот магазин «ФУРАЖ» торгует только кормом для скота.
Из воспоминаний моей матери. О качестве хлеба можно и не говорить. Хлеб состоял из пищевой целлюлозы, хлопкового жмыха (до войны использовался в топках пароходов), обойной пыли, вытряски из мешков, кукурузной муки и ржаной муки. На вкус хлеб был горьковато-травянистый, другие продукты по карточкам почти не отоваривались, иногда до ноября 1941 г. вместо положенного мяса 25 г на день выдавали на выбор яичный порошок, студень с отвратительным запахом. Мама рассказывала, как от истощения после нескольких дней кровавого поноса умерла наша соседка. Завернули тело в простыню и перевязали бельевой веревкой, пришел дворник и куда-то на санках ее увез. Хотелось пробудиться от страшного сна, но настоящий кошмар ждал нас впереди.
Окна у нас были заклеены крест-накрест бумажными лентами, чтобы при бомбежке стекла не разлетались, а на лестничных площадках везде синий свет от лампочек. Дворники свистели и напоминали о светомаскировке и однажды пришли и оштрафовали мать за то, что вовремя не замаскировала окно, а у окна в комнате располагалась буржуйка, которая освещала комнату, — мама топила мебелью и всем, что горело. На первом этаже одно окно было заделано кирпичом, и там стоял пулемет — готовились к уличным боям, к обороне. Во дворах вырывали щели, которые становились окопами.
Я помню, как однажды, выходя из дома, мама показала мне окно в нашем доме на последнем пятом этаже, через подоконник которого была перекинута какая-то белая тряпка, и сказала: только что женщина выбросила из этого окна своего ребенка, и он разбился насмерть. На меня это тогда произвело огромное впечатление. Впоследствии, когда я уже стал юношей, я эту историю опять услышал — от девушки, жившей в нашем доме; оказалось, что та женщина — ее мать, хотела убить и ее, свою дочь, бросила в нее утюг, но та убежала и тем самым спаслась. Ее мать сошла от голода с ума. Но после войны эта мать-убийца прожила еще долго. Представляю, как ей было тяжело жилось с этими воспоминаниями.
Блокадная каша
Ленинградцы оказались зажатыми в темном холодном каменном мешке города. Есть было нечего. Начался голод. К нему прибавились беды: мороз, доходивший до 40 градусов, отсутствие воды, тепла, света. Стояли транспорт, заводы, фабрики — электричество не подавалось.
Эта страшная зима 1941–1942 гг., первая блокадная зима, была на редкость суровой. На улице страшный холод и в квартире, так как отапливать нечем. Мама разбивала нашу мебель, ломала все, что можно сломать. На растопку шло все: вещи, книги. Книги, наиболее ценные, откладываем подальше, сжигаем другие, но очередь доходит и до ценных. От печки-»буржуйки», конечно, было мало тепла, но, сидя возле нее, казалось, что холод не такой страшный. Соседка, медицинский работник, рассказала нашей маме, что однажды вечером она заметила во дворе больницы, где она работала, белые штабеля дров. «Так много дров, а в больнице холод» — пронеслось у нее в голове, но оказалось — это тела умерших, они были всюду… Потом она вывозила кресты с ближайшего Смоленского кладбища для топки, другого выхода у нее не было.
Воздух в квартире был жуткий, но форточку не открывали — берегли тепло. А в квартире ни света, ни воды. Около нашего дома противопожарный люк, всегда проточная вода, хорошая. Народ собирается со всей улицы, очередь занимаем с вечера, ждем до открытия булочной в шесть часов утра и набираем эту драгоценную водицу. Здесь собираются все, кто еще в силах выбраться из дома, спуститься по лестницам, пройти по скользкой улице голодному, ослабленному человеку это не так-то просто. Первая шла мама, занимала очередь и возвращалась за мной и братом. Воды в люке мало: бидоном не зачерпнуть, только ковшичком или кружкой. Сколько воды поднимешь — столько и выльешь в бидончик. По неписаным правилам очереди можно опустить за водой кружку только 3 раза, сколько бы воды в ней ни было, люди отходили ни с чем молча. Вот такая у нас была самодисциплина!
Мама рассказывала мне (уже взрослому), что однажды, в самом начале зимы, может быть в конце ноября — начале декабря, когда она еще была на ногах, пошла на продуктовый рынок, чтобы выменять на вещи каких-нибудь продуктов. Звучит это дико, но (особенно в начале зимы) такой рынок существовал — за золото, бриллианты и иные ценные вещи можно было выменять хлеб и другие продукты. Не знаю, что такое ценное понесла она в тот раз на рынок, ибо жили мы небогато, но ей удалось выменять кусок холодца (мы говорили «студень»). Когда же дома она стала его делить на части, то нашла в нем ноготь с человеческого пальца. «Студень» она выкинула. Позднее она узнала, что делали этот «студень» из мяса более-менее упитанных людей (военных), которых для этого специально убивали… или вырезали мягкие места у мертвецов…
…Помню, как мама, положив на стол три кусочка хлеба, резала каждый из них на три части и говорила: «Это — завтрак, это — обед, это — ужин». Кусочки и так маленькие, а когда их делили на три части, то становились совсем крошечными. Мама учила нас с братом, что хлеб нельзя откусывать, его надо отщипывать по крошке, класть в рот и не глотать сразу, а сосать. Теперь я думаю, что ей казалось, будто так мы испытаем ощущение сытости. Завтрак, обед и ужин происходили в строго определенное время, ожидание которого, наверное, и составляло смысл всей моей детской жизни. От этой привычки — отщипывать кусочки и класть их в рот, а не откусывать хлеб — я не мог отвыкнуть очень долго, многие годы. Да и сейчас, по-моему, не избавился до конца. Иногда, когда у меня в руках хлеб, и я вдруг о чем-то глубоко задумываюсь и ловлю себя на том, что я отщипываю махонькие кусочки, механически кладу их в рот и сосу… Большинство моих воспоминаний связано с хлебом, взрывами, смертью.
Мой однокашник Севка Гильдин, со слов своей мамы рассказывал, как один мужчина выхватил хлеб у молодой, но обессилевшей женщины и начал его жевать, жадно поглощая на глазах у всех, но никто не был в силах сопротивляться. На следующий день его труп обнаружили недалеко от места преступления.
Еще Севка рассказывал историю, в правдивости которой я нисколько не сомневался: «Помню, как человек, который жил в смежной с нами квартире, однажды начал стучать нам в стенку и страшным голосом кричать: „Дайте хлеба! Дайте хлеба! Дайте хлеба!..“ Я и Ирина, моя сестра, громко плакали. Мама тихим голосом пыталась успокоить нас и плакала сама. Человек кричал долго. Сначала громко, потом все тише, тише… На следующий день мама зашла в эту комнату. Человек был мертв… Помню, как потом (через сколько дней, не знаю) этого покойника выносили из дома, а я почему-то оказался у выхода. Было холодно. Труп бросили в грузовик и увезли. Я теперь из литературы знаю, что это было обычное дело: ленинградцы вымирали целыми семьями и лежали какое-то время в холодных квартирах. Я все время просил: „Хеба, хеба“ (букву „л“ тогда не выговаривал). Конечно, чуть-чуть поддерживало питание в садике. В основном каши давали. Очень запомнилась „блокадная каша“ — из цветков клевера. Мама, держа батон в руках, вышла со мной из булочной. И кто-то у нас вырвал этот батон, а я, помню, разревелся на всю улицу“». Много такого рода историй я слышал и от других моих сверстников.
Главным лакомством для нас тогда стала баланда из крапивы. На улицах лежали замерзшие трупы людей.
Случаи каннибализма были обычным делом в ту пору Некоторые родители съедали своих детей. Моя тетя рассказала моей маме, уже после войны, что ее соседка вырезала мягкие места умершей дочки, варила и ела суп, приговаривая, что это очень вкусно.
Мой ровесник и тоже житель блокадного Ленинграда рассказал, что его мама, уходя на работу, наставляла: дверь никому не открывать, к окну не подходить, так как жили они на первом этаже, а над нами жила женщина, которая заморозила в сарае свою умершую мать и по частям ее ела, потом варила суп на керосинке и ела.
К бомбежкам, обстрелам привыкли и в укрытия перестали спускаться, а к голоду нет. Мама рассказывала, что мы ПРЕВРАТИЛИСЬ В ЖИВЫЕ СКЕЛЕТЫ.
Весной мать собирала молодые побеги сосны, варила нам отвары, и благодаря этому мы смогли избежать цинги. Все лето ушло на подготовку к зиме. Вспоминаю, как мы сидим за столом и глазами следим за руками мамы, ждем похлебки. Затем мама сушила, что-то еще делала, нюхала и говорила: «Вот отличный табак». Этот табак на базаре у нее расходился быстро, а нам взамен доставалась или кое-какая одежда, или питание. С каждым днем есть хотелось все сильнее. В организме накапливался голод. Мать потом вспоминала — несмотря на голод, мы никогда не просили кушать, видимо понимая, что это ничего не изменит. От голода люди становились дистрофиками или опухали. От голода, я помню, мать наша опухла, была еле живая, от дистрофии она не могла ходить, к тому же страдала от цинги. Слава богу, ее спас наш дядя, который находился в Ленинграде на казарменном положении, — изредка ему удавалось добраться до нас, он приносил нам кое-что съестное. Мой дядя, тогда молодой, вынужден был вылавливать в речке ракушек, из которых варилась похлебка. Возможно, она тогда и спасла мою маму от голодной смерти, но дядя поранил при ловле этих ракушек ногу, получил заражение крови и остался на всю жизнь инвалидом. Мама водила меня в очаг (наименование воспитательного учреждения для детей дошкольного возраста: детский очаг, детский сад, ясли в СССР в 30-е годы XX в. — Авт.), а вечером забирала обратно. Я запомнил очаг, наверное, потому, что отрыв от дома, от мамы стал для меня, как для всякого малыша, глубоким потрясением. До этого я был домашним ребенком. На всю жизнь я запомнил запах очага: смесь запахов чистого детского дыхания, детских тел и постельного белья с запахам кухни. В сущности такой же, как запах детского сада, в который мы, став взрослыми, отводили потом наших детей — Рому и Сашу. Только «наш» запах был очень холодным.
Я помню: однажды в очаге нас усадили обедать. Точно помню, что на столах стояли блюдечки с налитым в них тонюсеньким слоем подсолнечного (мама всегда говорила «постное») масла, а рядом лежал кусочек хлеба. Такой обед бывал уже не раз. Мне очень нравился запах постного масла, нравилось макать хлеб в масло и есть… Непередаваемое наслаждение, от которого кружилась голова… Мы еще только рассаживались по местам, как взревела сирена: «Воздушная тревога!..» Нас стали быстро-быстро уводить в бомбоубежище. Но я куда-то спрятался. И как только все ушли, подбежал к столу, буквально проглотил свой хлеб, выпил масло, вылизал блюдце, схватил чей-то кусочек хлеба и бросился бежать. Запомнилось, как меня тащили в подвал за руку, как мы там сидели, прижавшись друг к другу от страха. Иногда нас выстраивали в шеренгу и давали по ложечке сгущенного молока, но это случалось очень редко. До сих пор помню, как я ждал эту ложечку…
Очаг, в который я ходил, находился на Пушкарской улице — деревянное здание, оно и сегодня сохранилось. Очень часто этот район города подвергался массированным бомбежкам и артобстрелам. Это происходило несколько раз в день, и мы вместе с воспитателями и нянечками должны были каждый раз быстро перемещаться в бомбоубежище. А здание, как ни удивительно, сохранилось.
Помню, как в один из дней, когда мать вела меня в очаг, мы прошли мимо одного дома, и только отошли, как в этот дом попал снаряд. И чудом тогда никто не пострадал.
После пожара на Бадаевских складах мама, как и многие другие, приходила туда. После бомбежки сахар, который там хранился, горел, плавился и уходил в землю. Мама брала посудину, собирала эту массу и везла на саночках домой. Хранили эту землю под кроватью. Мы кипятили ее в самоваре и пили такой чай.
Мама вставала в четыре утра и шла за хлебом. Через несколько часов очередь принимала замысловатый вид, протягиваясь на астрономические величины. Однажды в этой обезумевшей от голода толпе девочка потеряла свои хлебные карточки, все стали искать эти заветные клочки бумаги. Вернули владелице, она стояла, а по щекам текли слезы.
Однажды мама вышла на лестничную клетку. На ступеньках лежала старушка. Она уже не двигалась, только как-то странно закатывала глаза. Ее вместе с нашей соседкой перетащили в квартиру и сунули в рот крошку хлеба. Через несколько часов она умерла. На следующий день выяснилось, что ей было девятнадцать лет, а глаза она закатывала, потому что жила этажом выше.
Олег Булат — почему-то все его звали Алькой, — мой одноклассник, мне рассказал другую историю из блокады: За окном летели снежинки и гулял ветер, а дома как-то угрюмо и тяжело. Дедушка — уже несколько дней не встававший с постели, лежал в изнеможении, в полубреду, но повторял, что мы победим… а потом как-то странно дернулся и затих. Перед смертью он пошебуршал под матрасом своей иссохшейся желтой ручонкой и протянул мне небольшой узелок. Я развернул его и остолбенел… это был ХЛЕБ!!! Господи! Дед, предчувствуя, что за ним скоро придут, перестал потреблять свой скудный паек, бережно складывая в вышитый еще бабушкой платочек. Вечером мама вернулась с работы, я рассказал о заветном узелке — она разрыдалась. Мы зашили дедушку в одеяло, положили его на саночки и отвезли. Трупы принимал милиционер, сам чуть живой. В нашем подъезде жила девочка Соня, мой брат с ней очень дружил раньше, кажется даже ходили в один садик. Но он уже плохо помнил, только знал, что ее бабушка работала в столовой и всегда готовила вкусную манную кашу, они учились в одном классе, но ни вчера, ни сегодня она не пришла на занятия, и учительница попросила его выяснить, что случилось. Он стучится — никто не открывает, оказывается — не заперто, заходит — в нависшем полумраке стоит тяжелый запах, издали раздается не то стон, не то крик отчаяния, не то предсмертный вздох, не то призыв о помощи, люди так ослабели — не разберешь, на кровати лежит Сонечкин отец — он бросился к нему, всегда жизнерадостный и бодрый тот лежал бездыханный, на кухне мать… а Сонечка сидит за столом, положив под голову кулачок, и отрешенно смотрит на действительность, с трудом «бужу» ее: «Сонь, пойдем к нам», — она не сразу понимает мои слова, вернее их значение, молча встает на затекшие от многочасового неподвижного сидения ноги, я беру ее холодную ладошку, и мы идем ко мне, разделить дедушкину порцию хлеба. Она немного приходит в себя, если можно описать так состояние девятилетнего ребенка, который несколько дней ничего не ел в холодной квартире и смотрел на умирающих самых близких людей. Мы еще долго сидим все вместе у «буржуйки», мама заплетает Соне косичку и отдает платочек, тот самый, в который был завернут дедушкин «гостинец», пригревшаяся Сонечка вскоре засыпает. Но на следующий день она рано вскакивает со словами: «Я пойду домой, к маме…» «Только в школу приходи», — отзывается брат. Через два дня Соня в школу не пришла. Нигде нет, только брошенный, будто забытый кем-то в спешке, посреди комнаты лежит медведь, которым мы играли в той жизни, когда ели вдоволь манной каши в садике… я ухожу домой. Возвращаюсь домой, снег припорошил трупы и трамваи, которые уже второй месяц стоят, бездыханные, всюду.
Мама до конца своих дней сохранила теплые дружеские отношения со всеми женщинами, с которыми пережила это страшное время и с которыми она каждый день совершала свой незаметный подвиг. Мать моя иногда дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы, которые немцы в огромном количестве сбрасывали на город. Эти бомбы, как правило небольшого размера, тушили в ящике с песком или просто сбрасывали во двор. Однажды мы возвращались из очага, при подходе к дому снова начался обстрел. Ночное небо разрезали прожекторы, выли сирены, где-то разрывались бомбы. Мы прижались к какому-то дому, но солдат с винтовкой прикладом стал отгонять нас, говоря, что здесь самое опасное место и стоять здесь запрещено. Мы медленно и благополучно дошли до нашего дома.
Эвакуация
Когда началась война, поступил приказ: всех детей эвакуировать. Мама вспоминала, что в начале блокады по домам ходили работники ЖЭКов и собирали малолетних детей для отправки эшелоном из Ленинграда. Но она не отдала нас с братом, хотя это оказалось не так просто — она мотивировала свой поступок тем, что дети должны обязательно находиться с матерью. И таким образом сохранила нас. И до 1942 года мы находились в блокадном Ленинграде. А тех детей, родителей которых удалось уговорить, посадили в вагоны и отправили с вокзала. Как оказалось потом, — поезд ушел в никуда, потому что после войны многие родители так и не смогли найти своих детей. Когда нас наконец эвакуировали вместе с мамой, вода уже покрывала лед — нас везли по Дороге жизни через Ладожское озеро. По этой ледовой дороге шла вереница машин с умирающими от голода блокадниками. Нас вез автобус с выбитыми стеклами, для того чтобы в случае катастрофы могли бы спастись.
Мама впоследствии рассказывала: один из грузовиков провалился под лед, и в числе прочих какой-то мужчина оказался на дне озера. Но на плечах у него был мешок из какой-то плотной ткани. Мешок раздулся и поднял его на поверхность. На грузовике находилось много людей, но только двоим удалось таким образом спастись. Выбравшись на лед, они вдруг увидели страшную картину. В полынье, в которую провалилась шедшая впереди машина, барахталась женщина. А мародер с палкой в руках стоял у кромки льда и бил ее по голове. Невдалеке валялись вещи, которые мародер успел выловить. Сила гнева у чудом спасшихся мужчин была настолько велика, что они, не раздумывая, кинулись на мародера, избили его до полусмерти и без сожаления сбросили в воду. А женщину спасли…
Мы, дети, прижавшись друг к другу и к своим воспитателям, может быть, не понимали всей опасности, которую чувствовали взрослые. И так в страхе, с большим напряжением нервов, мы ехали четыре часа и наконец переправились благополучно на товарную станцию. Первая остановка была в городе Астрахань. На берегу в ожидании дальнейшего пути я, заигравшись, забрался в какую-то лодку, стоящую у берега. Лодка накренилась, и я упал в воду. Помню, как я испугался и стал кричать, на мой крик прибежала мама, она где-то рядом беседовала с какой-то женщиной, она вытащила меня из воды, к счастью там было неглубоко, проблема в том, что я весь перепачкался в мазуте, — как сегодня вижу эти темно-синие круги у берега. Процесс отмывания оказался не из приятных.
Наконец последовала очередная команда посадки на теплоход, народу на пристани находилось очень много, в этой толпе потерялся мой брат, который был старше меня на 4 года. Мама кричала, звала, но без ответа, и вдруг мы увидели сандалию моего брата, мама продолжала звать брата, и в это время толпа втолкнула нас в теплоход. Мама кричала и плакала — ужас! — но на просьбу задержать отправление теплохода капитан ответил отказом, приводил причины, по которым сделать это нельзя. И вдруг произошло чудо! Моего брата подвела к нам какая-то женщина, она услышала, как брат плакал, кричал и звал маму, и взяла его с собой на теплоход. Восторг моей матери, которая снова обрела своего ребенка, словами не передать.
После Ладоги наша эвакуация продолжилась уже по железной дороге. Долго стояли на запасных путях, потому что в первую очередь пропускали эшелоны с войсками и военной техникой. В нашем вагоне было очень холодно. Спали в одежде. Волосы примерзали к стенке, завелись вши, вечные спутники холода и голода. Скудную еду нам выдавали на станциях, за водой бегали самостоятельно. На одной станции брат пошел за кипятком, а в это время наш эшелон внезапно отправили намного раньше объявленного времени, и мой брат Лазарь отстал от поезда… Два дня мы с мамой проплакали. Мама не могла смириться с тем, что потеряла сына уже во второй раз, что он сейчас неизвестно где, без документов, без денег, без возможности получать питание. Каково же было наше изумление, когда мы вдруг увидели измученного Лазаря на очередной остановке. Оказалось, что он бросился бежать вдогонку за поездом в надежде, что эшелон остановится на ближайшем полустанке. Этого не случилось, но он в отчаянии продолжал погоню за поездом, давно скрывшимся за горизонтом. Силы оставляли его… И тут его заметил машинист паровоза, который перегонялся на восток (где имелись вагоны, но не хватало паровозов). Он подобрал Лазаря и доставил на станцию, где в это время стоял наш эшелон и где мы безнадежно горевали о нем. Брат весь обмороженный — руки, лицо! Измученный и весь в угольной пыли, но живой, и снова с нами — это было чудо!
По нужде приходилось решать свои проблемы прямо в вагоне. До следующей остановки проходило до двух часов, а иногда и больше. Девушки 18–20 лет напоминали старух… Они потеряли чувство естественной стыдливости, оправлялись прямо на перроне вокзала. Я помню, одна женщина отчаянно металась у доходившего ей до уровня груди пола вагона, когда поезд потихоньку начал набирать ход. А люди не в силах были ей помочь. Остаться одной на станции в этом хаосе — не всякое сердце выдержит. Тогда произошло почти чудо: поезд замедлил ход, и кто-то помог ей взобраться в вагон.
Моя семья: слева — Лев, в центре — мама, справа — Лазарь
Проезжаем пять-шесть километров, машинист останавливает состав. Все выбегают и падают на землю. Самолеты налетают и бомбят. Потом собираются кто уцелел, и поезд трогается. Проедем некоторое время и снова стоп! Машинист первый бежит, а за ним все остальные. Бомбы летят и дико свистят. Страшнее любого снаряда, жуткое ощущение, душу леденит. Потом оказалось, немцы нарочно делали авиабомбы с хвостовым оперением, чтобы добиваться психического эффекта. Нужно сказать, что на всем протяжении наших скитаний почти всегда попадались люди, выручавшие в трудную минуту в опасной ситуации. Люди, чьих имен я, конечно же, не знаю, которые, возможно, погибли… Низкий им поклон, ибо без них мы бы не пережили весь этот кошмар эвакуации и последующие годы.
Город Хасавюрт — продолжение детства
Мы прибыли на станцию города Хасавюрт (в 40 километрах от города Грозный). Древний город Хасавюрт расположен в предгорьях хребта. Он известен с восьмого века, был занят русскими войсками в 1875 году. Итак, город Хасавюрт — это продолжение моего детства. Небольшой, уютный, зеленый, город с речкой Случь, население, в основном, кумыки, чеченцы, горские евреи.
Разместили нас в здании кирпичного завода. Там шла регистрация беженцев и выдавали какие-то талоны. Первое наше жилье в Хасавюрте — это большой барак, в котором жили рабочие консервного завода. Все удобства во дворе. И первая работа мамы — мыть это грязное большое помещение. Зарплата совсем маленькая, а работа — тяжелая. Недалеко протекала маленькая речушка. По берегам песок с пятнами уже знакомого мне мазута или нефти, вода пахнет керосином, но дети купаются, мы тоже иногда ходили с братом купаться. Запах меня отталкивал, но все-таки, что и говорить, как приятно прогуляться босиком по мелководью!
В Хасавюрте жизнь потихоньку налаживалась. В бараке еще проживали беженцы из разных городов, в основном из Ленинграда, часто случались скандалы, люди ведь оказались здесь разные, с разными характерами и поведением. У одной женщины, не помню из какого города, происходили постоянные конфликты с жильцами барака. Проживающие в бараке готовили пищу на керосинке или на примусе в общей кухне, и по бараку разносился неприятный запах несгоревшего керосина. Так вот этот керосин и являлся постоянной причиной этих ссор с той женщиной — она воровала керосин у жильцов барака не для продажи, нет, она просто его выпивала. Однажды я стал свидетелем того, как она с аппетитом это делала. Через некоторое время она куда-то исчезла, и в коллективе воцарилось спокойствие.
Перед входом в барак стояли две большие бочки с подгнившими мандаринами, а иногда и абрикосами, которые не годились для консервирования. Поскольку консервный завод находился рядом, то они привозили нам этот деликатес — мы выбирали в этих бочках более-менее хорошие плоды. Бочки пополнялись один раз в неделю — я всегда вспоминаю об этом, когда мне приходится сегодня покупать эти фрукты, которые нас раньше так здорово выручали.
Через некоторое время нам выделили маленькую комнатку рядом с бараком. Мама устроила меня в детский садик, который тоже находился рядом. Так началась наша трехгодичная более или менее сносная жизнь в эвакуации со всеми ее проблемами. Мы чувствовали голод и здесь, часто ложились спать без ужина. Нашей основной пищей стала мамалыга на воде (каша из кукурузной муки). Эта каша вкусная, если ее есть раз в неделю. До сих пор у меня в памяти вкус этой каши, и сегодня я тоже иногда с удовольствием на завтрак эту кашу кушаю. Пайкового хлеба не хватало, в свободной продаже хлеб, мука, рис в магазинах иногда появлялись, но выстраивались длинные очереди, поэтому мама научилась печь хлеб из смеси кукурузной муки и отрубей. Брат пошел в школу. Там их хоть немножко подкармливали. В 1944 году я пошел в школу в первый класс, но проучился совсем недолго — мучил голод, было не до этого.
И вот у нас другая комната — в кривом сером домике, на скользкой горке. В комнате проживает еще семья из Ленинграда — тетя Зина и ее сын Дима, мой ровесник. Нам дали одну кровать, кушетку, столик и табуретку У Димы с мамой тоже кровать. Мы теперь будем жить с чужими, как в вагоне. В комнате находилась печка, на которой наши матери готовили еду. Крысы так и юркали по комнате. Удивительно, но особого страха я тогда не чувствовал. Однажды мы с Димой сидели за общим столиком и считали альчики (альчик — костяшка, суставчик из ноги молодого рогатого скота. — Авт.). Альчики — осетинская игра. Игры с альчиками являются в Дагестане одними из самых распространенных и бытуют во множестве разновидностей. Играющие умело используют особенности природных условий своей горной страны (например, обилие разнообразных камней). В эту игру играли все мальчишки Хасавюрта.
2-й класс. Лев — в центре в верхнем ряду
Как-то мы обратили внимание на кровать, где спал мой брат Лазарь — под одеялом появлялись горбики то в одном, то в другом месте, и все это сопровождалось страшным писком — нас это с Димой очень удивило и насторожило — мы не могли понять, что это были крысы. К счастью, все обошлось без трагедии. Вспоминаю и другой случай. Мы с Димой дома одни, брата и родителей не было, внезапно к нам ворвался какой то мужчина — искоса и злобно взглянув на нас, подошел к печке и открыв крышку кастрюли, в которой находилась картошка, стал одну за другой жадно запихивать себе в рот картошку в мундире — мы даже не успели как следует испугаться, в то время как он, забрав с собой несколько картофелин, так же быстро исчез, как и появился, и сегодня мне кажется — это был какой-то сбежавший каторжник. Мама уже работала на консервном заводе в охране, иногда нам удавалось бывать в цехах этого завода и наслаждаться не только прекрасным ароматом продуктов, которые там перерабатывались, но и подкрепляться ими, правда с великой осторожностью. Помню, как в одно из посещений цеха по консервированию баклажанов, рабочие цеха вдруг внезапно нас выпроводили во двор, говоря при этом тихо: «Начальство ходит!» — в тот день нам так и не пришлось полакомиться другими деликатесами. Иногда мы ходили мимо окон завода и рабочие, которые уже нас знали с братом, жалели и бросали из окна то вареную печенку, то отварные баклажаны, ну, может быть, что-то еще, я уже точно не помню. В общем, мы уже не голодали. Но как хотелось хлебушка, ой как хотелось, а вот его-то как раз нам очень не хватало. Его можно было купить у спекулянтов, но за очень большие деньги.
Маму мою на заводе уважали и жалели, так как она одна воспитывала нас с братом, понимали, как ей тяжело. Нам снова пришлось переехать на другое место жительства — завод опять помог. Предложили другое жилье. Прибыв на место, мы увидели за забором мазанку с земляным полом, с одной дверью, с маленьким окошком, почти на уровне земли. Комната была размером приблизительно 10–12 метров. Но, увидев нас, хозяева даже не открыли калитку и не пустила в дом, видно, мать с двумя детьми и всем скарбом на плечах не представляли приятного соседства. Хозяйке было лет 40. Она казалось мне старухой, звали ее Беке, она всегда чем-то болела. Муж ее выглядел гораздо старше — звали его Танах. Я любил иногда наблюдать, как он искусно высекал искру из кремневых камешков и как от этой искры загорался фитиль. Спичек не было — это был большой дефицит, поэтому он прикуривал только так. А еще он иногда и сапожничал, шилом проделывал отверстие в подметках и вместо обычных гвоздей забивал деревянные гвоздики. Вскоре бедный старик умер. Из разговоров взрослых я понял, что хозяин умер — ночью его задушила грудная жаба. Много лет потом я с ужасом представлял себе, как у больного человека по груди медленно ползет жаба и вот, когда она доползает до горла, то начинает его душить. Мое воображение нарисовало какое-то странное существо со щупальцами. Я долго этой жабы потом боялся, а старика очень жалел — он был добрый и молчаливый в отличие от его вечно сварливой и злой жены. У них росли две дочери: Дада — лет 8 и Хайке — лет 6. Жила хозяйка с дочерями — выглядели они бедными и злыми. Ну а теперь еще вселили нас. Довольно далеко от дома стоял большой сарай. Туда, за сарай, ходили по нужде. Однажды зимой мне понадобилось по большой нужде. Рядом располагалась собачья будка. Я присел, огромная черная зверина рычала от нетерпения, и не успел я поднять штаны, как снег стал опять чист. Кобеля этого больше ничем, видимо, не кормили.
В комнате была печь, очень похожая на русскую. Основное топливо — это смесь навоза с соломой, из которой делают лепешки и сушат их на солнце. Очень хорошо горит. Еще используют сухие стебли хлопчатника, иногда также уголь. Как правило, печь топить было нечем. Спасал коровий кал. Раненько утром вставали с мамой, и пока хозяева еще коров в поле не погнали, стоишь, ждешь, когда корова выйдет со двора, и подставляешь ей ведро под хвост. Слава Богу, корова сделает свое дело — опорожнит свой желудок, и бежишь к другому двору, к другой корове, пока тебя еще никто не опередил, и ей подставишь ведро под хвост. Наберешь ведро, выльешь на землю у своего двора и бежишь скорей назад. С земли подбираем побольше, чтобы надолго хватило. Потом все это перемешиваешь с сеном, соломой, землей и делаешь из этого, боже мой, извините, лепешки. А их надо много, чтобы всю зиму топить печку. Тепло добывалось дорогой ценой: собирали и рассыпанный вдоль железнодорожных путей уголь, за что местная власть грозила расстрелом на месте. Еще мама ходила в лес, рубила сучья и на себе носила домой, чтобы растопить печку и сварить хоть какую-то еду, мы были всегда полуголодными. В холодный сезон мы жили в постоянном страхе за маму, ходившую ночами добывать топливо. Реки слез проливали до ее возвращения. Спички были, повторюсь, на вес золота. В магазинах, как и соль, они сразу исчезали. Одной спичкой зажигали одну печку, все остальные переносили огонь с нашей печки. Зажечь печку одной спичкой в любую погоду — это искусство. Моим убежищем была наша кровать, стоявшая у окна. Когда ночью выли волки и мне казалось, что они влезут в окно, я от страха укрывался одеялом. Однажды (это уже второй случай) забежал молодой солдат, видимо, не мог ничего выбрать по своему вкусу. Тогда он схватил чашку с остатками чая, стоявшую на столе, и выбежал. Мы с братом молча переглянулись. Перед нами был обычный примитивный мародер.
Спутницы войны
В соседнем доме находился сад, и соседи часто приглашали меня и брата покушать фрукты: урюк, яблоки, сливы… Все фрукты там росли высшего качества. Относились к нам все доброжелательно. По соседству с нами жила семья беженцев из Бессарабии. У них была девочка Ася — лет восьми и мальчик — лет двенадцати. Это была наша компания. Мы уже ясно понимали, что такое война. Очень скоро у нас и здесь появилась страшная беда — вши. Вши — спутницы войны, спутницы всякой беды, когда война, когда чума, холера, голод — они тут как тут. Вши были огромные! Средние! Маленькие! Черные! Серые! Всякие! Но одинаково безжалостно кусающие. Не дающие покоя ни днем ни ночью. Самой первой проблемой для нашей мамы стало избавиться от этих проклятых вшей. Мама вычесывала свою и наши головы над белой наволочкой. Вшей нападало много-премного, чернота. Мы выбегали из дому и вытряхивали наволочку на снег, подальше от входа в дом. Теперь наши головы снова над наволочкой — и снова бежим наружу… Потом мама увидела, что вычесать головку мою не удастся, потому что на коже головы у меня полно болячек. Приношу чистый снег, мама греет воду, кладет мыло прямо в миску и осторожно моет мне голову. Моет и плачет…моет и плачет. На этом эпопея со вшами у нас не закончилась, но меня уже тошнит от этих воспоминаний, при них у меня уже тело стало чесаться, продолжать не могу. Я только скажу, что волосы мои пришлось состричь, иначе бы вши снова появились. Но все-таки через некоторое время мы от них избавились на веки вечные!
Мы жили тихо, все со своими радостями, надеждами и мечтами. Конечно, главные страдания, моральные и физические, решение бесконечных проблем выпали на долю моей дорогой мамы Нас с братом она оберегала от душевных травм. Время подбиралось к весне. Мама заболела сыпным тифом. Два месяца мы пробыли без мамы. Два месяца чужие люди помогали нам двоим выстоять в той жизни. Как жаль, что их имен не знаю. Но помню их всех. Одну запомнил особенно. Недалеко от нашего дома жила хорошая женщина. Звали ее Алтынай. Фамилию я не знал — Алтынай, и все. Жила она богато. Были у нее коровы, свиньи, куры, ну все-все. Однажды она пригласила меня к себе, выставила на стол все и сказала мне: «Ешь то, ешь это», — приговаривая «не стесняйся». Однажды Алтынай узнала, что мы какую-то свою вещь поменяли за бесценок. С тех пор только у нас она выменивала даже то, что ей и не нужно было, нередко она потом эти вещи нам возвращала.
Главным нашим занятием стало шатание по железнодорожной станции, благо жили мы недалеко. Смотрели на проходившие эшелоны и поэтому знали о военной технике не так уж мало. Слонялись мы и по базару. Шли туда парами, вооружившись длинной палкой с ржавым гвоздем на конце. Один из нас незаметно просовывал ее между чьими-нибудь ногами, цеплял картофелину или сливу, а то и огурец, что горками лежали на земле, и тут же передавал добычу напарнику. Нас, конечно, ловили, драли за уши, даже били, но вскоре мы сообразили, как избавить себя от расправы: надо громче орать, чтобы торгаши были посговорчивей. Не желая отпугнуть покупателей, они задабривали нас каким-нибудь огурцом или яблоком, только бы «эти хулиганы» поскорее убрались. А «эти хулиганы» хотели есть, чтобы в животе не урчало и под ложечкой не сосало. Но самым большим наслаждением было таскать стеклянные банки, которые были складированы около территории консервного завода, а затем выменивать их на рынке на что-нибудь съедобное.
Нас интересовала военная техника — орудия, винтовки, стрелковые пулеметы и странные машины, виденные нами разве что в кино. Здесь же они находились рядом, их можно было потрогать; никто не мешал нам взбираться на лафеты орудий и заглядывать в стволы, подниматься на подножки и даже в кабинки автомашин. Мы разглядывали ружья, с которыми солдаты не расставались даже во время еды, станковые пулеметы на военных повозках необычно строгих форм с ящиками вместо сидений. Мы были всегда голодны. Мой брат — более терпелив и выдержан, а я таскал все съестное, что где-нибудь находил. Вместе с такими же малышами я выкапывал картошку. Мы ели ее в сыром виде. Знали все съедобные растения и семена деревьев и объедали все как саранча. Я до сих пор вспоминаю это невыносимое чувство голода. Среди камней росла кислица, которую мы с удовольствием ели. Пробовали продавать эту кислицу, но у нас ее никто не покупал. Алтынай знала про наши голодные проблемы и все время старалась нас с братом подкармливать. Это было, кстати, и до болезни мамы. В очередной раз она пригласила меня к себе и предложила мне плов, я застеснялся — мне как-то стало неудобно, что она так жалеет нас, я вышел. А когда вернулся с ложкой в руке, плова на столе не оказалось: хозяйка подумала, что я не хочу есть, и убрала пиалу. Я не был капризным и плаксивым, но тут громко расплакался. Хозяйка все поняла и поставила пиалу с пловом передо мной. Она сидела и внимательно смотрела, как я жадно ем. В дальнейшем я с ней подружился, и мы понимали друг друга с полуслова. Она была очень хорошей рассказчицей, и я всегда ее с удовольствием слушал. Она рассказывала, что многие чеченцы активно помогали немцам убивать наших бойцов и командиров. Стреляли в спину. Поэтому и происходило их массовое выселение из города. В период немецко-фашистского наступления на Северный Кавказ чеченцы и ингуши в тылу Красной армии проявили себя антисоветски, создавали бандитские группы, убивали бойцов Красной армии и честных советских граждан, укрывали немецких парашютистов.
С улицы во двор вела калитка. Большая собака Алтынай, по имени Казбек, наваливаясь передними лапами на тяжелые ворота с пружиной, пропускала меня с улицы во двор.
Напротив нашей мазанки жила еще одна женщина — крутая, отпетая матерщинница, но добрая. Меня как младшего она жалела. Но именно от нее я впервые услышал слово «жидочек». Потом я его слышал не раз. И от других жителей города. И у нее имелись две повозки с ишаками. Основным тягловым транспортом были ишаки. И эта «матерщинница» иногда давала нам возможность воспользоваться этой тягловой силой, часто она разрешала мне покататься верхом на ишаке — я испытал незабываемое наслаждение.
Мне уже исполнилось восемь лет, мы стояли с Колей у нашего дома и почему-то поссорились. «Жид», — бросил он мне. Если бы он бросил в меня камень, было бы несравненно легче. Я не очень понимал, что значит это слово, но чувствовал, что оно страшней ругательства. «А ты ему скажи — жлоб», — пожалел меня стоявший рядом взрослый парень. «А ты жлоб», — сказал я Кольке, но мне стало еще тяжелее. Назавтра мы помирились, но уже никогда я не мог перейти пропасть, разделившую нас не по моей вине.
Мама вернулась из больницы наголо остриженная. Вот она сидит на кровати, у окна. В окне — солнечный свет. Мама очень худая, очень бледная, Мама смотрит на нас, слезы текут по ее лицу. Мы с братом подходим ближе, еще ближе, вот мы уже обнимаем нашу маму! Мы чувствуем, что она слабая, она пахнет больницей. Мама обнимает нас снова, смотрит на нас и снова плачет, разглядывает наши ручки, наши головы и лица, и слезы не перестают стекать по маминому лицу.
А тем временем голод, холод, болезни в два счета расправлялись с хрупкими детскими душами. У детей изменились игры, появилась… новая игра — в госпиталь. В больницу играли и раньше, но не так. Теперь раненые для них — реальные люди. А вот в войну играют реже, потому что никто не хочет быть фашистом. Эту роль у них выполняют деревья. В них стреляют снежками. Научились оказывать помощь пострадавшим — упавшим, ушибленным. Из письма мальчика фронтовику: «Мы раньше тоже часто играли в войну, а теперь гораздо реже — надоела война, скорее бы она кончилась, чтобы мы опять хорошо жили…»
Много лет прошло, многое забылось, но 9 мая 1945 года я помню чуть ли не поминутно и очень ярко. Хоть мне и было тогда всего восемь лет. Эти первые дни после Победы почему-то запомнились мне вкусом конфет-подушечек. День Победы… Что скрывают за собой такие привычные, на первый взгляд, эти два слова? Слишком много… Воспоминания, слезы, запахи, чувство голода, одуванчики на обочинах разбитых дорог, особые песни и ошеломляющее чувство счастья.
До сих пор стоит перед глазами картинка — деревья, кусты, много-много зелени… День был настолько солнечный, яркий, вокруг гремела музыка, что меня не покидало чувство непередаваемого счастья. 9 Мая — большой праздник особенно для детей блокадного Ленинграда, для тех, кому удалось выжить благодаря тому, что взрослые предприняли неизмеримо огромные усилия для их спасения.
Ядерный щит России — ПО «МАЯК», или Чернобыль Урала
В 1957 году меня призвали в армию. Нас, новобранцев, везли в товарных вагонах, не сообщая, куда везут. Только прибыв в пункт назначения, когда нам пришлось давать подписку о неразглашении данных, мы поняли, что оказались в закрытом секретном городе «Челябинск-40». Там в белых комбинезонах и респираторах мы ликвидировали загрязнения территории от радиоактивной пыли. Как только мы набирали определенную норму облучения, нас с объекта списывали.
С женой
Эта уральская трагедия была предана огласке только спустя 30 лет.
Я отслужил ровно три года и вернулся в Ленинград. Радиация подорвала мое здоровье, как и здоровье многих ликвидаторов аварии. После чернобыльской катастрофы, которая прогремела на весь мир, мы заслуженно получили свой статус ЛИКВИДАТОРОВ радиоционной катастрофы на ПО «Маяк». К сожалению, непосредственных участников ликвидации последствий аварии 1957 года становится с каждым днем все меньше и меньше.
Очень жаль, что сегодня об этой аварии многим почти ничего не известно. А ведь эта трагедия ничуть не уступает по драматическим и экологическим последствиям аварии на Чернобыльской АЭС.
Горбунов Лев Глебович, 1937 г. р.