Книга: Рассказы
Назад: На окраине империи (пер. Н. Галь)
Дальше: Друзья познаются в беде (пер. Н. Галь)

Мираж
(пер. И. Бернштейн)

Я много месяцев ездил по Востоку и наконец попал в Хайфон. Город это торговый, скучный, но отсюда всегда можно найти какой-то транспорт до Гонконга. Надо было только переждать несколько дней, и совершенно нечем было заняться. Правда, из Хайфона можно съездить в залив Алонг, который является одной из Sehenwürdigkeiten Индокитая, но достопримечательности мне надоели. Я довольствовался тем, что просто сидел в кафе, благо там не слишком жарко и можно хотя бы вылезти из тропического облачения, почитывал старые номера «L'Ullustration» или же, моциона ради, ходил бодрым шагом по прямым и широким городским улицам. Хайфон весь перерезан каналами, на каналах кишат бесчисленные туземные лодки, и подчас разнообразные сцены, которые открывались моему взгляду, были красочны и полны очарования. Один канал, зажатый рядами высоких китайских домов по обоим берегам, образовывал живописный изгиб и был особенно приятен глазу. Беленые, но побуревшие, в цветных разводах, стены домов, серые крыши на фоне блеклого неба — пейзаж в полутонах, проникнутый нежным изяществом старой акварели. Мягкие, как бы усталые краски, будящие в душе легкую печаль. Сам не знаю почему, но этот вид привел мне на ум одну старую деву, которую я знавал, когда был молод, — эдакий пережиток викторианской эпохи; она носила черные шелковые митенки и вязала крючком шали для бедных, вдовам черные, а мужним женам белые, и считалось, что когда-то в молодости пережила горе, но что именно — болезнь или несчастную любовь, никто толком не знал.
Однако в Хайфоне выпускалась местная газета — убогий листок, набранный жирным шрифтом, с которого типографская краска сходила на пальцы; номер содержал статью о политике, телеграфные новости, объявления и городские известия. Издатель явно испытывал недостаток в материале, так как печатал еще и списки новоприбывших и отбывающих лиц — европейцев, местных жителей и китайцев; и в такой список, наряду с прочими, попала и моя фамилия. Накануне того дня, на который назначено было отплытие старой посудины, увозившей меня в Гонконг, я сидел в кафе моей гостиницы и потягивал аперитив в ожидании второго завтрака, как вдруг ко мне подошел официант и сообщил, что меня желает видеть один господин. Я в Хайфоне никого не знал и, естественно, поинтересовался, кто это. Официант ответил, что господин — англичанин, что он живет здесь, но имени его назвать мне не смог. Он едва-едва изъяснялся по-французски, я вообще мало понял из того, что он говорил. Недоумевая, я велел ему пригласить посетителя в зал. Через минуту он появился в дверях с каким-то белым мужчиной и указал ему на меня. Тот посмотрел на меня с порога и двинулся к моему столику. Мужчина был очень высокого роста, много больше шести футов, довольно грузный, расплывшийся, с багровым бритым лицом, на котором выделялись удивительно светлые голубые глаза. Одет в поношенные шорты цвета хаки и расстегнутую у ворота китайскую рубаху, на голове — старый тропический шлем. Я сразу заключил, что вижу перед собой бродягу из бывших, который хочет обратиться ко мне с просьбой о вспомоществовании, и стал прикидывать, на сколько мне придется раскошеливаться.
Он подошел и протянул мне большую красную руку с обломанными грязными ногтями.
— Вы меня, конечно, не узнаете, — сказал он. — Моя фамилия Гроусли, я учился с вами в больнице Святого Фомы. Вычитал ваше имя в газете и вот решил прийти повидаться.
Я его совершенно не помнил, но пригласил сесть за мой столик и чего-нибудь выпить. Сначала, по внешнему виду, я было подумал, что он попросит десять пиастров и можно будет дать ему пять, но при таком обороте дела как бы он не попросил сотню, и хорошо еще будет, если я отделаюсь пятьюдесятью. Профессиональный попрошайка всегда запрашивает вдвойне против того, что ожидает получить, и только сердится, если дать ему всю сумму, досадует на себя, что не запросил больше. Считает себя обманутым.
— Вы врач? — спросил я его.
— Да нет, я там всего год продержался.
Он снял свой тропический шлем и обнажил нечесаную копну седых волос. Лицо у него было нездоровое, в каких-то странных пятнах. Зубы спереди сгнили, а с боков и вовсе зияли провалы. Когда подошел официант принять заказ, он спросил коньяку.
— Принеси бутылку, — добавил он, — la bouteille. — Он обернулся ко мне: — Пять лет здесь живу, а с французским никак не слажу. Я говорю по-тонкински. — Он откинулся назад вместе со стулом и посмотрел на меня. — А знаете, я вас хорошо помню. Вы еще дружили с теми близнецами, как бишь была их фамилия? Я, должно быть, изменился больше вашего. Прожил полжизни в Китае, знаете ли. Пакостный климат, такое делает с человеком…
Я по-прежнему совершенно его не помнил. И откровенно признался ему в этом.
— Вы поступали в том же году, что я? — спросил я его.
— Да, в девяносто втором.
— Черт знает, как давно это было.
В медицинскую школу при больнице поступало каждый год около шестидесяти молодых людей, иногда совсем еще подростков, неловких, робеющих на пороге новой жизни; многие вообще первый раз в Лондоне; и для меня они были не более как безымянные тени, мелькающие на белой стене. За год часть из них по тем или иным причинам отсеялась, а на второй год те, кто остался, начали постепенно приобретать индивидуальные черты. В моем сознании они были не только они сами, но еще и лекции, которые мы вместе слушали, и кофе с булочкой, которыми кормились за одним столиком, и трупы, которые препарировали бок о бок в анатомичке, и «Красотка из Нью-Йорка» в театре «Шафтсбери», которую вместе смотрели из задних рядов партера.
Официант принес бутылку коньяка. Гроусли, если такова действительно была его фамилия, налил себе почти полный стакан и, не разбавляя ни водой, ни содовой, выпил единым духом.
— Медицина оказалась не по мне, — объяснил он. — Я это дело бросил. Ну, а родным надоело со мной нянчиться, и меня отослали в Китай. Дали с собой сотню фунтов — управляйся сам, как хочешь. А я, надо сказать, и рад был уехать, мне они осточертели, наверное, не меньше, чем я им. Больше я их уже не затруднял своей особой.
И тут из глубины моей памяти поднялось и заплескалось по краю что-то похожее на воспоминание — так во время прилива вода то набежит на песок, то отступит, чтобы со следующей волной продвинуться еще дальше. Сначала припомнилось что-то про скандал, мелкий, но, однако, попавший в газеты. Потом встало перед глазами юношеское лицо, и так одно за другим ожили в памяти все обстоятельства. Я узнал его. Правда, он тогда звался не Гроусли, у него была, если не ошибаюсь, односложная фамилия, хотя ручаться не могу. Высокий юноша (я теперь отчетливо представлял его себе), худой, с сутулинкой, едва восемнадцати лет от роду, из таких, которые вытягиваются вдруг, у них рост обгоняет силу. Каштановые шелковистые локоны, крупные черты лица (теперь, вероятно, из-за толщины и одутловатости, они уже не выглядели такими крупными) и удивительно нежный, свежий, как у девушки, румянец во всю щеку. Люди, я думаю, в особенности женщины, считали его, конечно, красавчиком, но для нас он был просто нескладный дылда. Еще я вспомнил, что он часто пропускал лекции, вернее, не так, студентов было много, где уж тут помнить, кто присутствовал в аудитории, а кто нет. Но я вспомнил анатомический театр. Гроусли за соседним столом препарировал ногу; и эта нога почти все время оставалась нетронутой. Почему-то, я не знаю почему, другие студенты сердились на его нерадивость, должно быть, он задерживал их работу. В те времена в анатомичке, кромсая трупы, студенты судачили друг с другом на всевозможные темы, и теперь, через тридцать лет, кое-что из тогдашних разговоров ожило у меня в памяти. Один студент заметил, что, мол, вот Гроусли живет не тужит, пьет как бочка и бабник ужасный. Народ в больнице учился простой, они подходили к жизни с мерками, привезенными из дома и школы. Пуритане ужасались, другие, кто прилежно учился, презрительно посмеивались и сулили ему провал на экзаменах, но большинство из нас относилось к нему с почтительным восхищением, ведь он вел себя так, как рады были бы и мы, если бы только смели.
У Гроусли появились почитатели, и часто можно было видеть его в окружении небольшой свиты, жадно внимающей рассказам о его похождениях. Воспоминания уже теснили меня со всех сторон. Очень скоро Гроусли утратил прежнюю застенчивость и приобрел замашки записного гуляки. Вот уж, должно быть, не вязались они с обликом этого нежнолицего румяного юноши. Слухи о его эскападах передавались из уст в уста. Он стал героем дня. Проходя через музей, он непременно отпускал язвительные шуточки, если замечал двух старательных студентов, повторяющих на пару урок анатомии. Он стал своим человеком в соседних кабаках и был на короткой ноге с официантками. Теперь, оглядываясь назад, я, мне кажется, понимаю, что, впервые очутившись в Лондоне, вырвавшись из-под опеки родителей и учителей, он как бы ошалел от собственной свободы и от сказочных возможностей столичной жизни. Его развлечения были достаточно безобидны. В нем просто бродила молодая кровь. Он потерял голову.
Но мы все были очень бедны и совершенно не представляли себе, откуда берутся у Гроусли деньги на кутежи. Мы слышали, что отец его — деревенский врач, я думаю, даже знали с точностью, сколько он присылает сыну в месяц. Этого не могло хватить на девиц, которых он подбирал на променаде в «Павильоне», и на виски, которым он угощал приятелей в баре «Критериона». Мы зловещим шепотом высказывали друг другу предположение, что он, должно быть, по уши в долгах. Может быть, конечно, он закладывает вещи, но мы по опыту знали, что под заклад не получишь больше, чем три фунта за микроскоп и тридцать шиллингов за скелет. А у него, мы считали, уходило по крайней мере десять фунтов в неделю. Представления о жизни у нас были более чем скромные, и такие траты казались нам пределом расточительности. Но потом один из его друзей раскрыл секрет: оказывается, Гроусли изобрел превосходный способ добывать деньги. Нам было и смешно, и завидно. Никому из нас такая хитрость не пришла бы в голову, а если б и пришла, все равно никогда не хватило бы смелости ее применить. Гроусли ходил по аукционам, не к Кристи, конечно, а куда-нибудь попроще, на Стрэнд и Оксфорд-стрит, или в частные дома и покупал по дешевке вещи, которые можно было унести с собой. А потом сдавал покупку в ломбард и получал под ее залог на десять — двенадцать шиллингов больше, чем заплатил. Такая деятельность приносила ему по четыре-пять фунтов в неделю, и он поговаривал, что бросит медицину и сделает из этого настоящий бизнес. Из нас никто еще в жизни не заработал ни пенса, и все смотрели на Гроусли с восхищением.
— Да, вот это умник, — говорили мы.
— Хитрец, каких мало.
— Миллионером будет, из такого теста сделан.
Все мы считали себя в свои восемнадцать лет людьми бывалыми, отлично разбирающимися в жизни. Только почему-то, когда экзаменатор задавал вопрос, у нас, вот досада, от волнения все вылетало из головы, а если сестричка в больнице давала опустить по дороге письмецо, мы краснели как маков цвет. Потом стало известно, что Гроусли вызвал к себе декан и устроил ему страшную выволочку. Угрожал разными карами, если он не перестанет пренебрегать занятиями. Гроусли вознегодовал. Этим он сыт по горло еще со школьных дней, заявил он, и не позволит какому-то осломордому евнуху обращаться с собой, как с мальчишкой. Да ему, черт возьми, скоро девятнадцать, и уж как-нибудь он сам знает, что хорошо, что плохо. Декан сказал, что, по слухам, он слишком много пьет. Какая наглость. Он умеет пить не хуже любого мужчины, он в прошлую субботу упился до беспамятства и в эту субботу опять собирается упиться до беспамятства, а кому это не нравится, пусть идет известно куда. Приятели все соглашались с Гроусли, что нельзя терпеть подобные оскорбления.
Но в конце концов беда все же пришла, и я теперь отчетливо помнил, как мы были потрясены. Мы не видели Гроусли, наверное, дня два или три, но он и так появлялся в больнице не слишком исправно, и мы если вообще обратили внимание на его отсутствие, то, наверное, считали, что он опять закутил. Дня через два объявится, бледный, но полный впечатлений, и будет рассказывать о том, какую девицу подцепил на этот раз и как отлично провел время. В девять часов утра начиналась лекция по анатомии, и обычно в это время все торопились в аудиторию. Но в тот день лектора мало кто слушал, напрасно он, упиваясь собственным безупречным выговором и изысканным красноречием, описывал не помню какую часть человеческого организма — по скамьям перебегал взволнованный шепоток и украдкой передавалась с рук на руки сложенная газета. Вдруг лектор замолчал. У него был особый уничижительный педагогический прием: делать вид, будто он не знает фамилии студента.
— Боюсь, что я мешаю джентльмену читать. Анатомия — наука очень скучная, я весьма сожалею, что правила Королевского медицинского колледжа вынуждают меня требовать от вас внимания к этому предмету, дабы вы могли сдать по нему экзамен. Однако любой из присутствующих джентльменов, полагающих это требование чересчур для себя обременительным, вправе продолжить чтение газеты за дверью.
Незадачливый студент, к которому эти слова относились, покраснел до корней волос и в замешательстве стал запихивать газету в карман. Профессор анатомии холодно наблюдал за ним.
— Боюсь, сэр, что газета великовата для вашего кармана, — заметил он. — Может быть, вы будете так добры и отдадите ее мне?
Газета пошла вниз по рядам амфитеатра к лектору, и почтенный профессор, не довольствуясь конфузом, в который поверг бедного студента, получив ее, спросил:
— Позвольте узнать, что в этой газете могло так сильно заинтересовать упомянутого джентльмена?
Студент, подавший ему газету, не говоря ни слова, ткнул пальцем в заметку, которую мы все успели прочесть. Профессор стал читать, а мы сидели и ждали. Потом он отложил газету и продолжил лекцию. Заметка была озаглавлена: «Арест студента-медика». Гроусли предстал перед полицейским судом, обвиненный в том, что закладывал вещи, купленные в кредит. Это оказалось уголовным преступлением, и судья оставил его под стражей сроком на неделю без выпуска под залог. Видимо, изобретенный им способ покупать вещи по дешевке, а потом закладывать не вполне оправдал себя как постоянный источник дохода, и Гроусли решил, что гораздо прибыльнее закладывать вещи, если на их приобретение вообще не тратиться. После лекции мы сбились кучей и взволнованно обсуждали случившееся. И признаюсь, сами не владея собственностью и потому не проникшись сознанием ее святости, мы не считали преступление Гроусли таким уж серьезным; однако со свойственным молодости пристрастием к драме наперебой предсказывали ему от двух лет принудительных работ до семи лет каторги.
Чем вся эта история для Гроусли кончилась, я почему-то не помнил. Возможно, потому, что его арест пришелся под конец семестра и, когда его судили, мы все уже разъехались на каникулы. Я даже не знал, ограничилось ли дело полицейским судом или же было передано в уголовный. Хотя смутно мне помнится, что все-таки он получил небольшой срок, должно быть, шесть недель, поскольку действовал не без размаха. Одно могу сказать с точностью: из нашей среды он исчез, и вскоре о нем забыли. Приходилось только удивляться, что теперь, через столько лет, я этот случай так ясно, со многими подробностями вспомнил. Словно перевернул лист старого фотоальбома, и передо мной открылась давно забытая сцена.
Но, конечно, в этом краснолицем грузном пожилом мужчине я бы никогда не угадал румяного долговязого юношу из времен моей молодости. На вид ему можно было дать лет шестьдесят, хотя я знал, что в действительности он много моложе. Интересно, что с ним все эти годы было? Похоже, что в жизни он не особенно преуспел.
— А что вы делали в Китае? — спросил я.
— Служил береговым смотрителем.
— Вот как?
Должность эта довольно незначительная, но я постарался скрыть удивление. Береговые смотрители — это служащие китайских таможен, в чьи обязанности входит лично посещать все корабли и джонки, прибывающие в открытые порты Китая, как я понимаю, главным образом на предмет борьбы с контрабандой опиума. Они большей частью из бывших матросов или среднего состава, отслужившие свой срок во флоте. Я наблюдал их на разных судах у берегов Янцзы — они держатся на равных с лоцманом и судовым механиком, а уж шкипер смотрит на них сверху вниз. Эти люди лучше других европейцев усваивают китайский язык и нередко женятся на китаянках.
— Когда я уехал из Англии, то дал себе зарок не возвращаться, пока не разбогатею. И я свой зарок выполнил. Тогда в береговые смотрители брали кого попало, из белых, конечно, и вопросов не задавали. Не интересовались, кто вы и что вы. Честно скажу, я рад был получить эту работу, я к тому времени издержался в прах. Пошел тогда к ним временно, покуда не отыщу чего получше, но потом остался, должность мне подходила, мне нужны были деньги, а в береговых смотрителях, я убедился, можно набить карман, надо только уметь взяться. Я прослужил на китайских таможнях без малого двадцать пять лет и когда уезжал, ручаюсь, что многие официальные представители британской короны позавидовали бы денежкам, которые я с собой увозил.
Он бросил на меня хитрый, вороватый взгляд. Нетрудно было понять, на что он намекает. Но одну вещь мне хотелось уточнить: если он все же намерен попросить у меня сотню пиастров (а я уже смирился с мыслью, что речь пойдет именно о такой сумме), то уж лучше узнать об этом сразу. Я спросил:
— Ну и что же? Надеюсь, вы их не спустили?
— Еще чего. Я клал деньги в банк в Шанхае, а когда уезжал, то на все приобрел американские железнодорожные акции. Мое правило: надежность прежде всего. Уж я-то знаю толк в мошенничествах и рисковать не стану.
Это замечание мне понравилось, и я пригласил его позавтракать со мной.
— Да нет, я, пожалуй, пойду. Я на второй завтрак мало ем и уж лучше подзаправлюсь дома, все равно меня ждут. Мне пора, я думаю. — Он поднялся надо мною во весь рост. — А знаете что, может, вы заглянете ко мне нынче вечером, посмотрите, как я живу? У меня жена здешняя. И малыш есть. Мне редко случается поговорить с кем-нибудь, вспомнить Лондон. Приходите, но не к обеду, у нас пища местная, вам едва ли понравится. Часам к девяти. Придете?
— Хорошо, — ответил я.
Я уже говорил ему, что уезжаю из Хайфона завтра вечером. Он велел официанту принести листок бумаги, чтобы оставить мне адрес. Писал он старательно, почерком четырнадцатилетнего.
— Скажи швейцару, чтобы прочитал рикше адрес. Я живу на третьем этаже. Звонка нет. Стучите. Ну, так увидимся.
И он ушел. А я отправился завтракать.
Вечером после обеда я кликнул рикшу и с помощью швейцара сообщил ему, куда мне надо. Мы поехали, и я увидел, что он везет меня вдоль того самого канала, над которым изогнутые ряды домов напомнили мне блеклую викторианскую акварель. Перед одним из этих домов рикша остановился и указал мне подъезд. Дверь была обшарпана, и кругом такая грязь, что я поначалу заподозрил ошибку. Не верилось, чтобы Гроусли мог жить в самой глубине туземного квартала и в таком неказистом доме. Я велел рикше ждать, а сам подошел и толкнул входную дверь, за которой оказалась неосвещенная лестничная клетка. Дом словно вымер, и на улице — ни одного прохожего. Как будто сейчас не вечер, а ранний предрассветный час. Я чиркнул спичкой, прислушался и стал ощупью подниматься по лестнице. На площадке третьего этажа снова зажег спичку и увидел перед собой высокую коричневую дверь. Постучался. Дверь тут же отворила маленькая тонкинская женщина со свечой в руках. Она была одета в бурый балахон, какие носят местные жители победнее, на голове — небольшой черный тюрбанчик, рот измазан красным соком бетеля, а зубы и десны, когда она заговорила, оказались, как обычно у этих людей, уродливо черными. Она что-то прошептала по-своему, и тут же раздался голос Гроусли:
— Входите, входите. Я уже думал, вы не появитесь.
Я прошел тесную и темную переднюю и очутился в большой комнате, окнами, как я понял, на канал. Гроусли, вытянув длинные ноги, полулежал в кресле, но встал мне навстречу. Рядом на столике горела керосиновая лампа, при ее свете он читал гонконгские газеты.
— Садитесь, — пригласил он, — и ноги вот сюда.
— Зачем же я буду занимать ваше кресло?
— Садитесь, садитесь. Я устроюсь вот здесь.
Он придвинул какую-то табуретку и уселся, а ноги упер сбоку в кресло.
— Это моя жена. — Он указал большим пальцем на женщину, которая вошла в комнату вслед за мной. — А вот там в углу — малыш.
Я посмотрел, куда он указывал, и увидел у стены на бамбуковых циновках прикрытого одеялом спящего ребенка.
— Забавный постреленок, когда не спит. Жаль, вы его не увидите. У нее скоро будет еще один.
Я покосился на женщину — справедливость его последних слов была очевидна. Женщина была маленькая, с крохотными ручками и ножками, но с плоским нечистым лицом. Смотрела она неприветливо, хотя это могло быть просто от застенчивости. Она вышла и тут же вернулась с бутылкой виски, двумя стаканами и сифоном. Я огляделся. В глубине комнаты шла дощатая некрашеная перегородка, отделявшая, должно быть, еще одну комнату, и к доскам на самом видном месте был приколот вырезанный из журнала портрет Джона Голсуорси. Голсуорси выглядел скромным, снисходительным и глубоко порядочным, здесь ему было явно не место. Остальные стены были оштукатуренные и побеленные, но грязные, темные. И на них тоже висели картинки из «Графика» или «Иллюстрейтед Лондон ньюс».
— Это я приколол, — сказал Гроусли. — По-моему, с ним уютнее.
— А почему Голсуорси? Вы что, читаете его книги?
— Нет, я даже не знал, что он писатель. Мне лицо понравилось.
На полу кое-где были разостланы вытертые пальмовые циновки, а в углу валялась кипа номеров «Гонконг таймс». Всю мебель составляли умывальник, две или три табуретки, стол, еще один столик и большая туземная кровать из тикового дерева. Тоска и убожество.
— Неплохо живем, правда? — сказал Гроусли. — Меня устраивает вполне. Сначала подумывал о переезде, но теперь уж едва ли куда-нибудь тронусь. — Он усмехнулся. — Остановился в Хайфоне на двое суток, а прожил вот уже пять лет. Я ведь ехал на самом деле в Шанхай.
Он смолк. Мне нечего было ему сказать, и я тоже молчал. Потом его жена произнесла какую-то фразу, которую я, естественно, не понял. Гроусли ей ответил. После этого он опять минуты две молчал, но вид у него был такой, будто он хочет у меня что-то спросить. И почему-то не решается.
— Вы во время ваших путешествий по Востоку не пробовали курить опиум? — спросил он наконец как бы невзначай.
— Пробовал один раз в Сингапуре. Хотел испытать, что это такое.
— Ну, и что?
— По правде сказать, ничего особенного. Я ожидал каких-то дивных ощущений, грез, знаете — в духе Де Куинси. А испытал только физическое удовольствие, как на лежанке в прохладном предбаннике после турецкой бани, ну и своеобразное возбуждение ума, когда, о чем ни подумаешь, все тебе открывается с совершенной ясностью.
— Я знаю.
— По существу, только то и открывается, что дважды два — четыре, и нет ни малейших оснований в этом сомневаться. Зато наутро — бог ты мой! Как у меня кружилась голова! Как меня целый день мутило и тошнило, как рвало и выворачивало! И при этом я все время думал: а ведь есть же люди, которым это нравится.
Гроусли запрокинул голову и невесело рассмеялся.
— Должно быть, товар был плохого качества. Или же вы лишку хватили. А могли дать вам как человеку неопытному уже перекуренного зелья. От него всякого будет выворачивать. Не хотите еще раз попытать удачи? У меня есть немного, и за качество ручаюсь.
— Нет, с меня одного раза вполне достаточно.
— А вы не против, если я выкурю трубку-другую? При здешнем климате без этого никак нельзя. Предохраняет от дизентерии. Я обычно как раз в это время курю.
— Сделайте милость, — сказал я.
Он дал распоряжение женщине, и она крикнула что-то неприятным, резким голосом. Сквозь дощатую перегородку из соседней комнаты донесся ответ, и через две минуты оттуда вышла старуха с круглым подносом в руках. Она была скрюченная и сморщенная и при виде меня растянула в заискивающей улыбке черный, обмазанный красным бетелем рот. Гроусли встал с табурета, пошел и лег на кровать. Старуха поставила рядом с ним поднос, на подносе были спиртовка, трубка, длинная игла и круглый коробок с опиумом. Сама старуха уселась, подобрав ноги, в изножье кровати, и жена Гроусли в такой же позе устроилась тут же, но ближе к стене. Гроусли, не отрываясь, смотрел, как старуха наколола шарик зелья на кончик иглы, подержала его над пламенем спиртовки, покуда он не зашипел, а затем запихнула в трубку. Трубку она передала ему, он глубоко затянулся, задержал дыхание — и выдохнул густое, серое облако дыма. Потом вернул трубку старухе. Она сразу же стала готовить вторую порцию. Никто не говорил ни слова. Гроусли выкурил подряд три трубки и откинулся на постели.
— Ну, так, теперь мне лучше. А то я уж совсем закис. Эта старая ведьма отлично готовит трубки. Может, все-таки соблазнитесь?
— Да нет.
— Как хотите. Тогда чаю попейте.
Он сказал что-то жене, та слезла с кровати и вышла из комнаты. Вскоре она появилась снова и принесла небольшой фарфоровый чайник и две чашки.
— Здесь, знаете ли, многие курят. Это вреда не приносит, если соблюдать меру. Я в день выкуриваю трубок двадцать — двадцать пять, а больше ни-ни. Так можно продержаться не год и не два, надо только себя ограничивать. А тут есть французы, курят в день по сорок — пятьдесят трубок. Это чересчур. Я этого себе не позволяю, разве изредка, когда чувствую, что нуждаюсь во встряске. И должен сказать, худа мне от этого никогда не было.
Мы пили чай, бледный, чуть ароматный и какого-то чистого вкуса. Потом старуха приготовила Гроусли еще одну трубку и еще одну. Жена его снова забралась на кровать и скоро, свернувшись в клубок у него в ногах, уснула. Гроусли курил по две-три трубки в один прием и, пока курил, был полностью поглощен своим занятием, но в перерывах говорил не закрывая рта. Я несколько раз порывался встать и уйти, но он меня не отпускал. Тянулись часы. Раз или два, пока он курил, я даже вздремнул, Он рассказывал мне о себе. И все никак не мог остановиться. Я только изредка вставлял словечко-другое, подавал ему реплики. Воспроизвести его рассказ дословно нет возможности. Он повторялся. Был очень многословен. Говорил о себе беспорядочно, сначала — что было недавно, потом — что этому предшествовало, выстроить рассказ в хронологической последовательности мне уж пришлось самому. Иногда я видел, что из опасения, как бы не сказать лишнего, он кое о чем умалчивает; иногда было ясно, что он лжет, и приходилось угадывать правду по его улыбке, взгляду. Он не настолько владел словом, чтобы передать свои чувства, я должен был понимать его жаргонные выражения и затертые, шаблонные обороты. При этом я все время пытался вспомнить его настоящую фамилию, она вертелась у меня на кончике языка, но никак не давалась, и это меня раздражало, хотя, зачем мне нужна его фамилия, я и сам не знал. Поначалу он отнесся ко мне немного опасливо, я понял, что лондонская история с аукционами и тюрьмой — это его мучительная позорная тайна. Его всю жизнь преследовал страх, как бы кто-нибудь не вытащил ее на свет божий.
— Странно, что вы и сейчас не вспомнили, как мы вместе были у Святого Фомы, — заметил он и поглядел на меня подозрительно. — У вас, должно быть, память никуда не годится.
— Да ведь с тех пор прошло чуть не тридцать лет. У меня были тысячи разных знакомств. Разве есть причина мне помнить вас лучше, чем вам — меня?
— Вы правы. Наверное, нет.
Это, по-видимому, его успокоило. Он наконец накурился вдосталь, тогда старуха приготовила трубку себе и тоже закурила. А потом отковыляла в угол, где спал на циновках ребенок, и притулилась рядом с ним. Как легла, так и замерла, верно, сразу же и уснула. А потом я все-таки наконец ушел и застал внизу моего рикшу крепко спящим на дне коляски. Пришлось его расталкивать. Где я нахожусь, я себе представлял, мне захотелось пройтись и подышать свежим воздухом, поэтому я дал рикше пару пиастров и сказал ему, что дойду пешком.
Странную историю я унес с собой из этого дома.
С чувством, похожим на ужас, выслушал я рассказ Гроусли о двадцати годах, проведенных им в Китае. Он накопил там денег, не знаю сколько, но по тому, как он об этом говорил, думаю, что где-то между пятнадцатью и двадцатью тысячами фунтов, а это для берегового смотрителя целое состояние. Честно заработать такую сумму он не мог, и хотя я не представлял себе в частностях его работу, но по недомолвкам, по каким-то намекам и ухмылкам можно было понять, что он не брезговал ни одной самой грязной сделкой, если она сулила ему выгоду. И прибыльнее всего была как раз контрабанда опиума, а служебное положение обеспечивало ему безопасность и открывало богатые возможности. У начальства по временам закрадывались подозрения на его счет, но прямых доказательств, необходимых для принятия мер, никогда не было. и дело ограничивалось лишь тем, что Гроусли переводили из порта в порт, что ему, естественно, нисколько не мешало, и следили за ним, да какое там, он всех перехитрил. Я видел, что он в нерешительности: с одной стороны, боится выболтать лишнее и очернить себя в моих глазах, с другой — хотел бы похвастаться своей изворотливостью. Гордясь, он говорил, что китайцы ему безоговорочно доверяли.
— Знали, что на меня могут всегда положиться. А это меня обязывало. Я а жизни не провел ни одного китайца, — рассуждал он в приятном сознании собственной честности.
Китайцы разузнали, что он питает слабость к художественным поделкам, и несли ему подарки или же привозили разные штучки на продажу; а он никогда не интересовался, откуда они взялись, и покупал по дешевке. Когда набиралось много, отсылал товар в Пекин и с большой выгодой продавал. Мне сразу вспомнилось, как он начинал на коммерческом поприще с того, что покупал вещи на аукционах, а потом их закладывал. Так на протяжении двадцати лет, где нечистоплотной уловкой, где мелким обманом, он прикапливал фунт за фунтом и все, что собирал, помещал в Шанхае. При этом жил скудно, половину жалования откладывал; в отпуск ни разу не ездил, чтобы зря не тратиться, с китайскими женщинами дела не имел, не хотел себя никак связывать; не пил. Он был поглощен одной мечтой; накопить денег и вернуться в Англию, чтобы снова зажить той жизнью, от которой мальчишкой оторвала его судьба. Другого ему не надо было. Жизнь его в Китае проходила словно во сне; он не видел ничего вокруг, соблазны, краски, своеобразие — ничего этого для него не существовало. Перед ним постоянно висел мираж: Лондон, бар «Критериона», где он сам стоит, уперев ботинок в подножку стойки, променады «Эмпайра» и «Павильона», уличные женщины, оперетка в мюзик-холле и мелодрама в «Гэйети». Вот это — жизнь, и любовь, и приключения. Это — романтика. Это — предел всех его мечтаний. Все-таки действительно тут что-то есть: человек столько лет во всем себе отказывает единственно ради того, чтобы вернуться к такому пошлому образу жизни. Тоже нужна своего рода сила характера.
— Понимаете, — говорил он, — я, даже если бы мог съездить в отпуск в Англию, все равно бы не поехал. Не хотел, пока нельзя было вернуться окончательно. И думалось, уж возвращаться, так с шиком.
Он представлял себе, как будет вечерами выходить из дому в смокинге, с гарденией в петлице, как будет ездить на скачки, одетый в пальто и коричневую шляпу, с биноклем в футляре, висящем через плечо. Как будет оглядывать женщин на панели и выбирать себе по вкусу. У него было давно решено, что вечером по приезде в Лондон он напьется до полного беспамятства, он ведь не пил двадцать лет, при его работе этого нельзя было, там надо держать ухо востро. И по пути в Англию, на пароходе, он не хотел напиваться. Нет, непременно отложить до Лондона. А уж тогда… Он мечтал о том, как все это будет, целых двадцать лет.
Что послужило непосредственной причиной его ухода с Китайской таможни, не знаю, — то ли над ним всерьез сгустились тучи, то ли просто он наконец накопил сумму, которую себе назначил. Так или иначе, но он сел на пароход и поплыл домой. Билет он взял второго класса, не хотел транжирить деньги до приезда в Лондон. Снял квартиру на Джермин-стрит, он всегда мечтал там жить, и первым делом отправился к портному, заказал себе гардероб. Все — в самом лучшем виде. А потом начал осматриваться. Лондон предстал перед ним совсем не таким, каким он его помнил, движение на улицах было гораздо больше, и Гроусли немного растерялся, почувствовал себя словно бы не в своей тарелке. Он направился в «Критерион», но оказалось, что там уже нет бара, в котором он когда-то пил и коротал вечера. На Лестер-сквер был ресторан, где он обычно ужинал, если бывал при деньгах, но теперь он никак не мог его найти, верно, снесли. Пошел к «Павильону» — там ни одной девицы; рассердился, двинулся к «Эмпайру», а променада, оказывается, вообще нет. Он был потрясен и никак не мог прийти в себя. Впрочем, что ж, за двадцать лет не могло обойтись без перемен, ну, а если нельзя ничего другого, то уж напиться, по крайней мере, можно. Но в Китае он подхватил лихорадку, и от перемены климата его снова начало трясти, так что он чувствовал себя довольно скверно и после пяти порций виски рад был убраться к себе и лечь в постель.
Первый день — это только один из многих в таком же роде, затем последовавших. Все пошло вкривь и вкось. В голосе Гроусли звучала горечь и досада, когда он перечислял мне свои разочарования. Старые заведения все куда-то подевались, народ стал какой-то другой, необщительный. Гроусли страдал от одиночества — в таком-то многолюдном городе, как Лондон. Да, в этом все и дело, город стал чересчур велик, ничего не осталось от веселого, уютного Лондона начала девяностых годов. Все пошло к черту. Гроусли пробовал приводить к себе девиц, но они были куда хуже, чем во времена его молодости, с ними оказалось совсем не так весело, и он смутно чувствовал, что он для них нечто вроде музейного экспоната. Ему было едва за сорок, а они относились к нему как к старику. А молодые люди у стойки в баре не хотели принимать его в свою компанию. Зеленая молодежь, совсем не умеют пить. Смотрели бы да учились. И он каждый божий день накачивался спиртом, больше-то все равно делать было нечего в этом проклятущем месте, и каждое утро вставал совершенно больной. Наверное, китайский климат был виноват. Когда-то студентом-медиком он мог что ни вечер выпивать по бутылке виски, а наутро был свеж как огурчик. Он стал чаще задумываться о Китае, на ум приходили разные разности, которые он, оказывается, запомнил, даже сам того не зная. Неплохая жизнь у него там была. И, наверное, зря он сторонился китайских женщин, среди них были довольно миленькие, и они не важничали, не то что здешние. С такими деньгами, как у него, в Китае можно жить в свое удовольствие. Взять себе в дом китаяночку, вступить в члены клуба, там всегда веселое общество, найдется с кем выпить, сыграть в бридж или в бильярд. Он вспоминал китайские магазинчики, и толкотню на улицах, и вереницы носильщиков с тюками, и джонки у причалов в порту, и пагоды по берегам рек. Смешно, пока он жил в Китае, ему там не очень-то нравилось, а вот теперь — ну просто все время думал о Китае. Из головы не шла тамошняя жизнь. Стали приходить мысли, что Лондон — не место для белого человека. Да и нет его, Лондона, больше, вот в чем все дело. И в один прекрасный день ему пришло в голову, что, пожалуй, неплохо было бы вернуться обратно в Китай. Глупость, конечно, двадцать лет работал как каторжный, чтобы можно было жить в свое удовольствие в Лондоне, нелепо теперь ехать в Китай. С такими деньгами, как у него, можно всюду жить и горя не знать. Но на уме почему-то был один Китай. Потом он как-то пошел в кино, и там показывали виды Шанхая. И этим все решилось. Хватит с него Лондона. Глаза бы на него не смотрели. Уедет он отсюда, теперь уже навсегда. Он прожил на родине полтора года, и это время тянулось для него дольше, чем все двадцать лет, проведенные на Востоке. Он купил билет на французский пароход, выходящий из Марселя, и, когда берега Европы утонули наконец за горизонтом, глубоко и облегченно вздохнул. А в Суэце, ощутив первое прикосновение Востока, он окончательно понял, что поступил правильно. С Европой было покончено. Жить можно только на Востоке.
В Джибути он сходил на берег, в Коломбо и в Сингапуре тоже, а вот в Сайгоне, хотя там стояли два дня, оставался на борту. Он много пил в пути и не очень хорошо себя чувствовал. Но когда прибыли в Хайфон, где стоянка была двое суток, решил, что, пожалуй, стоит побывать на берегу, посмотреть город. Хайфон был последний порт, куда они заходили по пути в Китай. А билет у него был до Шанхая. По прибытии в Шанхай он намерен был остановиться в гостинице, сначала оглядеться немного, а потом взять себе китаяночку и зажить собственным домом. Приобрести пару лошадей, участвовать в скачках. Там он скоро обзаведется друзьями. На Востоке люди не такие чопорные и необщительные, как в Лондоне. Он сошел на берег, поужинал в гостинице, а потом сел на рикшу и велел, чтобы отвез его к женщине. И рикша доставил его в тот облезлый серый дом, где я теперь провел у него столько часов, и там были старуха и молодая женщина, ставшая потом матерью его ребенка. Старуха через какое-то время осведомилась, не хочется ли ему покурить. Он еще ни разу не пробовал опиум, все боялся, но теперь подумал, что нет причины отказываться. Настроение у него в тот вечер было отличное, да и молодая пришлась по душе, ласковая такая и, вроде китаяночки, хорошенькая, маленькая, как местный божок. Ну и выкурил он трубку-другую, и стало ему на душе совсем легко и приятно. Он провел у них всю ночь. Не спал. А просто лежал и спокойно так размышлял о разных разностях.
— И прогостил у них, пока мой корабль не уплыл в Гонконг, — рассказывал Гроусли. — Он уплыл, а я остался.
— А вещи? — поинтересовался я.
Я вообще всегда интересуюсь(быть может, и напрасно) тем, как люди сочетают практические стороны жизни с идеальными. Когда в каком-нибудь романе под занавес низкий гоночный автомобиль уносит любовников, у которых нет гроша за душой, к далеким туманным холмам, мне интересно, откуда у них взялись на это деньги; и я часто задумывался, каким образом герои Генри Джеймса, занятые тонким анализом собственных взаимоотношений, умудряются в промежутках удовлетворять свои физиологические потребности.
— А у меня и был-то всего один чемодан с одеждой, мне много барахла не надо, и мы съездили с молодой на рикше, взяли его с парохода. Я хотел только подождать следующего рейса. Понимаете, я был здесь так близко от Китая, что хотелось погодить немного, как-то пообвыкнуть, перед тем как ехать дальше. Не знаю, понятно ли вам.
Мне было понятно. Это последнее признание раскрыло мне его душу. Я догадался, что на пороге Китая у него попросту не хватило смелости. Англия так горько его разочаровала, что ему теперь страшно было подвергать испытанию Китай: а вдруг и там все окажется не так, ведь тогда он останется ни с чем. Двадцать лет Англия дразнила и манила его, как мираж в пустыне. Но стоило приблизиться, и все искрящиеся водоемы, пальмы, зеленая трава обернулись убегающими вдаль песчаными барханами. Однако оставался еще Китай, и, покуда эта страна скрыта от его глаз, она — его достояние.
— Вот как-то так и застрял. Вы даже вообразить не можете, до чего быстро проносятся дни. Я не успеваю сделать и половины из того, что задумаю. В конце концов мне здесь удобно. Старуха отлично готовит трубки, и молодая вон какая славная, и потом еще малыш. Занятный такой проказник. Если тебе где-то хорошо, какой смысл перебираться в другое место?
— А вам здесь хорошо? — спросил я его.
Я оглядел большую, голую, грязную комнату, без признаков уюта, без каких-либо личных вещей, которые могли бы создать ему иллюзию дома. Гроусли занял эту сомнительную квартиру, в которой молодая принимала клиентов-европейцев, а старуха продавала им опиум, и все здесь оставил как было, включая хозяйку, словно не поселился, а стал на постой, чтобы завтра же собрать пожитки и отправиться дальше. Помолчав немного, он ответил:
— Мне никогда в жизни не было так хорошо. Иной раз я думаю, что еще все-таки уеду в Шанхай, но это вряд ли. А уж об Англии и думать не хочу.
— И вас не мучает тоска, что не с кем перемолвиться словом?
— Нет. Иногда в порт заходит китайский сухогруз, а на нем шкипером англичанин или машинистом шотландец, и тогда я поднимаюсь на борт и болтаю с ними о старых временах. И тут есть один старик француз, на таможне когда-то работал и говорит по-английски, я иногда захожу его проведать. Но, по правде сказать, мне никто особенно не нужен. Я много думаю. И раздражаюсь, когда люди отвлекают меня от моих мыслей. Курю я немного, вы знаете, трубочки две с утра для пищеварения, а потом только уж вечером. И вот тогда я думаю.
— Про что же?
— Так, про разное. Иногда вспоминаю Лондон, каким он был во времена моей молодости. Но чаще про Китай. До чего мне там хорошо жилось, и как я сумел накопить деньги. Про приятелей думаю, с которыми знался, про китайцев. Случалось мне попадать в опасные положения, но всякий раз выпутывался. Думаю, какие у меня могли быть там женщины. Китаяночки, они хорошенькие, мне теперь жаль, что не завел себе одну или двух. Великая страна Китай; так приятно вспоминать все эти лавочки, в каждой сидит на полу старичок, курит свой кальян. И вывески. И пагоды. Да, черт возьми, вот где надо жить человеку. Вот где жизнь!
Перед взором у него сиял мираж. Глаза застил обман зрения. И человек был счастлив. Трудно сказать, какой его ждал конец. Но это — в будущем. А он только теперь, может быть, впервые за всю жизнь, держал в руках настоящее.
Назад: На окраине империи (пер. Н. Галь)
Дальше: Друзья познаются в беде (пер. Н. Галь)