Лестницы
В мае 1992 года я поехала в Икстапу с сыном Сэмом, которому было два с половиной года. В то время моя лучшая подруга Пэмми уже два года боролась с раком груди. У меня также был бойфренд, с которым я разговаривала по два-три раза в день, которого любила и который любил меня. Потом, в начале ноября того года, с небес спустился гигантский ластик и стер из реальности Пэмми, а заодно и бойфренда, с которым я рассталась по взаимному согласию. Печаль моя была огромна, монолитна.
Все эти годы я покупалась на великую ложь о том, что со скорбью следует справляться как можно быстрее и приватнее. Но тогда же узнала, что вечный страх скорби удерживает нас в пустыне, в изоляции: лишь глубокая скорбь ведет к исцелению. Течение времени ослабит ее остроту, но без непосредственного переживания не исцелит. Сан-Франциско – скорбный город, мы пребываем в скорбном мире, и это одновременно и нестерпимо, и создает великую возможность.
Я совершенно уверена: только переплыв океан печали, мы приходим к возможности исцелиться.
Я совершенно уверена: только переплыв океан печали, мы приходим к возможности исцелиться, то есть – к переживанию жизни с истинным чувством присутствия и покоя. Я начала учиться этому, когда мы с Сэмом вернулись на тот же курорт через три месяца после смерти Пэмми.
Я снова привезла туда сына отчасти из соображений чередования. Однако на сей раз он был иным. Мы оба были иными. Я обнаружила, что едва способна жить без Пэмми. Всякий раз, приходя к ней домой, чтобы проведать ее дочь Ребекку, я слышала флейту Пэмми, отчетливо вспоминала желтизну ее волос, ощущала, как ее присутствие меня преследует. Это было похоже на жаркий желтый день, который Фолкнер описывает в «Свете в августе» как «сонно разлегшегося желтого кота», разглядывающего рассказчика. В любой момент кот может внезапно прыгнуть.
А еще я в то время была немного зла на мужчин и напугана; в послевкусии романтической утраты сердце мое ощущалось, будто окруженное забором. Теперь Сэм, казалось, стоял со мной за этим забором; похоже, он чувствовал себя в безопасности только рядом со мной. Он был мил и дружелюбен, но сделался стеснительнее, перестав быть тем общительным мотыльком, каким порхал годом раньше, когда Пэмми была жива. Тогда я могла оставить его на целый день в детской группе отеля. На этот раз он лип ко мне с ярко выраженной «эдиповостью». Я начала называть себя Иокастой; он меня – «милая».
В первый год я приехала сюда одна, с Сэмом. Я в основном плавала и ела одна, входила в столовую трижды в день, стесняясь и ощущая себя не в своей тарелке – съежившейся, с прижатыми к бокам руками, как у Пи-Ви Германа. Но в этом году я была со своим другом Томом, крайне забавным иезуитом и алкоголиком-трезвенником, который годами пил и ежедневно покуривал – не до привыкания – марихуану. Он также баловался некоторыми химическими препаратами – как он говорил, чтобы получше узнать людей.
Его лучшая подруга Пэт тоже была с нами. Я обнаружила, что с трудом способна терпеть людей, у которых есть лучшие друзья – притом еще живые. Но когда мы завтракали с ними в аэропорту тем утром, когда отправлялись в Мексику, они рассмешили меня и заставили забыться.
Пэт – очень красивая женщина около пятидесяти, с лишним весом примерно в сотню фунтов, трезвенница с семилетним стажем.
– У Пэт масса проблем, – сообщил нам Том за завтраком.
– Верно, – подтвердила Пэт.
– Она блюла трезвость семь лет, – продолжал Том, – пока ее муж не заболел раком мозга. Потом несколько лет она каждый день употребляла по чуть-чуть тайленола с кодеином, только в компании, и самую капельку найквила от простуды, которая ну никак не желала проходить.
– Я была немного расстроена, – пояснила она.
После завтрака мы полетели в Икстапу. Саманные гасиенды, мощенные булыжником дорожки, длинный белый пляж, пальмовые деревья, бугенвиллеи, теплые океанские воды – и никого дома в отчаянной надежде, что я позвоню.
Скорбь, как я где-то прочитала, – это «ленивая Сюзан». Сегодня она тяжела и скрыта, завтра принимается вращаться и останавливается на отметках «громогласная» и «разъяренная», через день – на оскорбленных причитаниях, через два – на отупении и безмолвии. Я охрипла в первые шесть недель после смерти Пэмми, и моя любовь пришла к концу из-за воплей в машине и слез, и у меня были волдыри на одной ладони от того, что я колотила по кровати теннисной ракеткой, завывая от боли и гнева. Но в то первое утро в Мексике «ленивая Сюзан» остановилась на чувстве ностальгии, похожем на то, которое я испытала, когда родители продали дом, где я росла.
Я проснулась раньше Сэма и лежала в кровати в прохладной белой саманной комнатке, полная воспоминаний о первом дне, проведенном здесь год назад. Я вспоминала, как звонила Пэмми и любовнику в то первое утро, как они ахали от удовольствия, услышав мой голос. Я лежала, думая на этот раз, что совершила ужасную ошибку, решив вернуться, что я не готова смеяться, играть или расслабляться – и гадала, есть ли у Бога еще один кролик, которого он мог бы вытащить из шляпы. А потом мой «эдипический» маленький сын проснулся, запрыгнул на мою кровать и некоторое время гладил меня по лицу, нежно приговаривая: «Ты красавица».
Год назад, когда я отводила его в соломенный загончик для малышей, мы ходили, держась за руки, и по дороге он радостно кричал: «Пьивет, Небо, меня зовут Сэм! Я тебя юбью», – потому что не выговаривал буквы «р» и «л». «Пьивет, Йистик! – радостно говорил он листьям. – Меня зовут Сэм. Я тебя юбью!» Казалось, это было очень давно. А в этом году он не отрываясь смотрел на меня с видом скорбного жениха и говорил: «Я хочу це’овать тебя в губки…»
На третий день в Мексике Том поведал мне, что Юнг сказал в какой-то момент после смерти своей обожаемой жены: «Мне дорого стоило восстановить опору под ногами. Теперь я волен стать тем, кто я есть на самом деле». И это самая что ни на есть божья истина: чем чаще я плакала в своем номере в Икстапе и чувствовала себя совершенно разбитой, тем чаще у меня случались мгновения высшей радости или осознания, что каждый миг сияет ради собственной преходящей сущности. Я больше не убеждена, что нам полагается непременно оправляться от смерти некоторых людей, но мало-помалу, бледная и с опухшими глазами, я начинала ощущать чувство принятия, ощущать, что понемногу начинаю принимать факт смерти Пэмми. Я позволила ему войти в себя.
Я была ужасно непредсказуема, иногда чувствуя себя настолько святой и безмятежной, что хоть встречайся с далай-ламой. А потом скорбь и безумие накатывали вновь – и я оказывалась в Разбитом Разуме и в завываниях.
Глубина этого чувства продолжала изумлять и угрожать, но всякий раз, когда оно накатывало и я его выдерживала, обнаруживала, что меня не смыло. Спустя некоторое время оно уже стало как внутренний душ, частично смывающий ржавчину и известковые отложения с моих труб. Это было все равно что хорошенько полить засохший сад.
Поймите, я не говорю, что скорбь не нужна. Однако, избегая ее, вы крадете у себя жизнь и ощущение живого духа.
Поймите, я не говорю, что скорбь не нужна. Однако, избегая ее, вы крадете у себя жизнь и ощущение живого духа. В основном я старалась избегать ее, загружая себя до предела, слишком усердно работая, стараясь достичь большего. Нередко можно избежать боли, пытаясь «лечить» других; слегка помогает шопинг, как и романтическая одержимость. Непревзойденный вариант – мученичество. Хотя многим полезен избыток физической нагрузки, это не для меня, хотя я выяснила, что стопка журналов может притупить чувства и даже помочь изменить настроение.
Нередко можно избежать боли, пытаясь «лечить» других; слегка помогает шопинг, как и романтическая одержимость. Непревзойденный вариант – мученичество.
Скверно то, что любое средство, коим ты пользуешься, чтобы держать боль в узде, лишает тебя крупинок золота, которое дает ощущение скорби. Концентрация прекрасно помогает сохранять определенность и дарит иллюзию, что жизнь твоя не распалась. Но поскольку жизнь на самом деле распалась и иллюзия не продержится вечно, ты – как человек удачливый и храбрый – захочешь вытерпеть крушение иллюзии. Начинаешь плакать, извиваться, вопить, потом продолжаешь плакать, но скорбь когда-то приходит к концу, вручая тебе два своих лучших дара: мягкость и просветление.
Когда я забирала Сэма из детского клуба, казалось, будто он провел день на семинаре «Как пережить потерю матери». Я являлась, подобно восставшему Лазарю, – и радость ребенка была непомерной. Мы всегда останавливались, чтобы понаблюдать за игуанами, которые собирались на траве подле лагуны, – гигантские взрослые ящеры, словно вышедшие из «Парка юрского периода», и малыши из «Доктора Зюсса». Они были столь абсурдны и допотопны, что это было похоже на единение между тобой, ими и чем-то древним.
Мы проводили много времени и в номере. Там работал кондиционер. Сэм, серьезный и бдительный, часто заговаривал о том, как он в последний раз видел Пэмми – на Хеллоуин, за три дня до того, как она умерла. Он был одет как морское чудовище, сидел у нее на кровати, и они пели вместе «Братец Яков». Он вновь и вновь перебирал факты того вечера:
– Она была в пижамке?
– Да.
– А я был в костюме морского чудовища?
– Верно.
Я много думала о воздействии смерти Пэмми на Сэма, о собственных ошеломленных попытках сладить с ней, об озвучиваемой им каждые несколько дней тревоге – мол, если мама Ребекки могла умереть, то разве не может быть, что и его мама умрет? Я каким-то образом чувствовала, что единственное, что я могу ему предложить, – собственная готовность чувствовать себя плохо. Уразумела, что в конечном итоге тектонические пласты внутри меня сместятся и я почувствую уменьшение боли. Пытаться «лечить», или отвлекать, или развеселить его, выманивая из депрессии, значило бы на самом деле оказать ему медвежью услугу. Я молилась о готовности позволить ему ощущать себя печальным и неприкаянным, пока он не перестанет с трудом пробираться сквозь растерянность и вновь не войдет в реку обыденности.
Солнце нещадно палило, часы медленно ползли под сонное урчание кондиционера. Я то и дело принималась плакать, потом задремывала. Иногда скорбь похожа на нарколепсию.
Однажды днем я тихонько плакала в номере, а Сэм дремал в своей кровати. Потом уснула глубоким сном. Проснулась намного позже и обнаружила, что Сэм стоит у моей кровати, тянет меня за рукав и серьезно смотрит своими огромными вопросительными внеземными глазами. Он прокашлялся, а потом произнес фразу, как я догадываюсь, услышанную по телевизору. Вот что он сказал: «Прошу прощения, мистер…»
От этого заныло сердце. Я думала, что умру. В «Песне обо мне» Уитмен писал: «Прикоснуться своей личностью к чужой – почти максимум того, что я способен вынести».
На нашем курорте был мужчина с протезом вместо ноги. Я видела этот протез, лежащий рядом с бассейном, несколько раз до того, как увидела его самого, а когда это случилось, он взбирался по лестнице к трапеции на территории цирка. Занятия цирковой школы проходили на курорте каждый день в три часа, на лужайке между гасиендами и пляжем, в хитросплетении веревок, качелей и сетей. Этот мужчина, которого звали Стивом, был одет в шорты, и обрубок ноги на дюйм или два выглядывал из-под нижнего их края – и, должна сказать, это выбило все дерьмо из меня, стеснявшейся надеть шорты из-за целлюлита и растяжек.
Он взбирался по лестнице с этакой развинченной грацией: асимметрично, но без неуклюжести, перекладина за перекладиной, сосредоточенно, ровно и медленно. Затем достиг платформы, надел страховку и закачался над страховочной сетью, зацепившись одной ногой за перекладину трапеции, раскачиваясь туда-сюда – и наконец выпустил ее. Наставник на другой трапеции качнулся к нему, они поймали друг друга за руки, сцепились и некоторое время качались туда-сюда. Затем этот мужчина упал спиной в страховочную сеть и триумфально поднял сжатый кулак. «Да!» – выговорил он и долго-долго лежал в сетке, глядя в небо с затаенной улыбкой.
Я стеснительно подошла к нему за обедом на следующий день и проговорила:
– Вы были великолепны на трапеции. Вы собираетесь еще раз это сделать?
Мне думалось, что он может это сделать, а я – написать что-нибудь серьезное о духе, силе характера и победе. Но он сказал:
– Милая, меня ждут куда более высокие горы.
Непохоже, чтобы жизнь поддавалась мне, красиво укладываясь в коробочку – чтобы я могла написать о ней с мудростью и глубоким смыслом, прежде чем сунуть куда-нибудь на полку. Теперь, на этом этапе бытия, я разбираюсь в жизни достаточно, чтобы понять, что ни в чем особенно не разбираюсь. Мне показывают одноногого мужчину, взбирающегося по лестнице к трапеции, и лучшее, что я могу сделать, – это рассказать, что, когда я его увидела, он был очень сосредоточен и в прекрасном настроении.
На следующий день я увидела его пластиковую ногу, лежавшую на полотенце на дальнем конце пляжа, где происходили уроки виндсерфинга. О, боже, подумала я. Шнурок на дорогой кроссовке, надетой на ступню пластиковой ноги, был развязан. Я подошла и завязала его, а потом села рядом на песок. Мне очень хотелось расспросить его, как он лишился ноги и как снова встал на ноги – даром что одна из них теперь сделана из пластика. Я вспомнила, как за несколько месяцев до смерти Пэмми мы прочли строку великого персидского поэта-мистика Руми: «Где есть руины, есть надежда на сокровище». Мы с Пэмми говорили тогда о затонувшем корабле на дне океана, полном драгоценных камней и золота; он был там, в обостренном чувстве существования и священного, которое мы ощущали посреди разрухи, посеянной ее болезнью. Он был там, в невероятном чувстве безотлагательности и радости, которое мы ощущали в иные дни ближе к концу, колеся по торговым центрам и паркам, – Пэмми в своем инвалидном кресле, в парике, погоняющая меня голубым шелковым шарфиком. Я сидела на пляже в надежде снова увидеть этого мужчину, думая о том, сколь многое мы теряем – и сколь многое все же остается, но близился вечер, мне надо было идти забирать Сэма – и я ушла до того, как вернулся Стив.
Где есть руины, есть надежда на сокровище
Моя новая подруга Пэт почти каждый день пропадала в море, плавая с маской, и любила это занятие больше всех остальных, хотя из-за немалого веса никак не могла забраться обратно в лодку без посторонней помощи. Накануне отъезда из Мексики я тоже решила попробовать. Катер для ныряльщиков с маской отплывал в три часа дня и отвозил группу к небольшой бухточке в двадцати минутах хода через залив. Однако за обедом я начала трусить – и колебалась, пока Пэт не сказала, что я должна ехать, что она не будет со мной дружить, если я этого не сделаю.
– Тогда расскажи мне, что в этом нравится тебе больше всего, – предложила я.
Она немного подумала, и на лице ее появилось отсутствующее, почти чувственное выражение.
– Мне нравится выбирать парней, которые будут помогать заталкивать мое большое, мокрое, скользкое тело обратно по лесенке в катер, – медленно проговорила она.
В результате мы с Томом поехали вместе. Маленькая бухточка была скрыта мысом от пляжа с тростниковыми хижинами и зонтиками на белом песке; кактусы на соседних холмах обрамляли картинку. Мы надели экипировку и прыгнули. Вода здесь не кристально чистая, и миллиона ярко окрашенных рыбок тоже не видать, но если рай существует – а я думаю, что нечто такое имеется, – возможно, он похож на плавание с маской: сонный, мягкий, яркий, тихий.
Поначалу звук моего дыхания под водой был трудным и сдавленным, как у персонажа Кира Дулли в фильме «2001. Космическая одиссея», когда он висит в стручке за бортом корабля. Я парила сама по себе. Затем, в безмолвии, я некоторое время чувствовала, будто дышу вместе со всем остальным в мире. Это такая славная передышка от реальной жизни – когда не нужно ничего взвешивать. Прекрасные растения покачивались в течении; мимо проплывали странные мелкие рыбешки.
Я грезила наяву о Пэмми. Ближе к концу она как-то сказала о своей младшей дочери: «Все, что мне нужно, чтобы по-настоящему расстроиться, – это подумать о Ребекке, и все, что мне нужно, чтобы по-настоящему обрадоваться, – это подумать о Ребекке». Я медленно парила в воде, плача; маска наполнилась слезами – не помешали бы дворники. Мне было очень одиноко. Я подумала: возможно, я не чувствовала бы себя так скверно, если бы настолько большие куски Пэмми не застряли во мне; а потом подумала: хочу, чтобы эти куски оставались во мне до конца дней, чего бы это ни стоило. Итак, я продолжала дрейфовать, по-прежнему чувствуя себя одинокой – но уже не настолько сбившейся с курса. Я начала думать о Пэт, большой, толстой – и ощущающей себя достаточно комфортно, чтобы носить открытый купальник. Рассмеялась, вспомнив, что она сказала про лесенку, и нечаянно наглоталась воды. Я наблюдала, как маленькие рыбки вплывают в заросли перистых морских растений и выплывают из них, и думала о прекрасной, дикой, счастливой Ребекке. От этого у меня тоже защемило сердце, однако внутри стало капельку светлее. И как раз в этот момент ко мне подплыл, загребая руками, Том – и я осознала его присутствие рядом с собой, хотя никак не могла видеть его лица, и мы с ним долго-долго лежали там, как поплавки на поверхности воды: лицами вниз, затерянные в собственных мирах, едва шевеля ластами, бок о бок.