Прах и пепел
Пепельная среда в этом году была ранней. Ее назначение – подготовка пути к Пасхе, к воскресению и обновлению. Она дает шанс прорваться сквозь то, что не дает жить основной идеей Пасхи – идеей любви и жизни в чуде, а не в сомнениях. Для некоторых людей пост – символ солидарности с голодающими и жажды по богу. (Я не большая поклонница поста: мысль о том, что придется пропустить хотя бы одну трапезу, заставляет меня сломя голову мчаться на поиски мятного печенья.)
Есть немало способов почтить этот день, но насколько я знаю, ни в Писании, ни в традициях нет указаний, выделяющих эту среду как день, когда нужно вызвериться на собственного ребенка, а потом заниматься самобичеванием, пока он забирается на дерево и кричит сверху, что никак не может решить, что лучше – повеситься или броситься вниз.
Полагаю, каждая семья отмечает его на свой лад.
Начну с начала, если позволите. Видите ли, я пыталась за завтраком заинтересовать Сэма Пепельной средой. Приготовила ему какао и произнесла пламенную речь о том, что этот день означает. Мы помазываем свои лбы пеплом, объясняла я, потому что он напоминает о том, как сильно мы тоскуем по тем, кто уже умер, и как мы их воспеваем. Пепел – прах – напоминает нам об окончательности смерти. Как говорят теософы, смерть – это божье «нет» в ответ на самонадеянность человека. Мы порой напоминаем персонажей пьесы «В ожидании Годо», где единственное видимое искупление – появление во втором акте четырех-пяти молодых листьев на хилом деревце. Как можно сотрудничать с благодатью на такой сцене? Как открыть ей себя – и освободить место для чего-то нового? Как возделать поле? Люди ставят на себе пепельную метку, показывая, что верят в алхимическую реакцию, которую проводит бог, чтобы разбудить нас, побуждая к большему вниманию, открытости и любви.
Сэм очень вежливо прослушал мое маленькое выступление. А потом, когда думал, что я не вижу, включил телевизор. Я заставила выключить. Объяснила, что в честь Пепельной среды этим утром мы не смотрим мультики. Сказала, что он может порисовать, если хочется, или поиграть с «Лего». Я налила себе чашку кофе и начала просматривать альбом с фотографиями. Одна из них сразу завладела вниманием. На ней в черно-белых тонах была изображена большая меннонитская семья: муж, жена и пятнадцать детей, собравшиеся вокруг отполированного до блеска овального стола, на глянцевой поверхности которого сверхъестественно четко отражались их лица. Они выглядели сюрреалистичными и серьезными: в вытянутых торжественных лицах слышалось эхо Последней Вечери. Мне захотелось показать эту фотографию Сэму. Но тут внезапно и отвратительно Элвин и бурундуки запели песенку на свой гнусавый демонический манер – в телевизоре, который снова включил Сэм.
И я попросту лишилась разума. Казалось, вот-вот начну крушить все вокруг. Включая Сэма. Я завопила во всю мощь легких, употребила слово «долбаный» – типа «чертов долбаный телевизор, от которого мы избавимся». Схватила сына за тонкое плечико и потащила в комнату, где он провел следующие десять минут, заливаясь горючими слезами.
Это так ужасно – набрасываться на своего ребенка! Это худшее из всего, что я знаю – громко орать на двадцатипятикилограммовое существо с огромными доверчивыми карими глазами. Это – как дать пощечину спилберговскому Инопланетянину.
Я проделала все, что делают в таких случаях хорошие родители: успокоилась, чтобы пойти извиниться, одновременно выражая глубокую озабоченность его характером. Он сказал, что я самый злой человек на земле. Мы поговорили, и он вернулся к рисованию. Я безмолвно корила себя, моя после завтрака посуду, но потом настало время идти в школу, а я нигде не могла найти сына. Искала повсюду: в шкафах, под кроватями – и наконец услышала его крики из кроны нашего дерева.
Я умаслила его, уговорив спуститься вниз, отвезла в школу и чувствовала себя ужасно весь день. Повсюду, где бы ни оказалась, вокруг были бизнесмены и бизнес-леди, целенаправленно марширующие по своим делам со святым пеплом на лбу. Я никак не могла пойти в церковь до вечера, чтобы получить свой собственный пепельный тилак – напоминание о том, что я прощена. Я подумывала о том, чтобы забрать Сэма из школы и еще немножко поизвиняться. Но у меня хватило мозгов держать руки подальше от сына. Теперь, в свои семь лет, он отделяется от меня изо всех силенок – и ясно дает понять, что надо предоставить ему больше свободного пространства. Ныне даже не разрешается говорить ему, что я его люблю. В этом он твердо стоит на своем.
– Ты все время говоришь, что любишь меня, – объяснил он недавно, – и я больше не хочу, чтобы ты это делала.
– Вообще? – уточнила я.
– Я хочу, чтобы ты говорила мне только, что я тебе нравлюсь.
Я пообещала, что очень постараюсь. В тот вечер, укладывая его спать, я сказала:
– Спокойной ночи, золотко. Ты мне очень-очень нравишься.
В темноте повисло молчание. Потом он отозвался:
– Ты мне тоже нравишься, мам.
Так что я не стала забирать его из школы. Несколько раз выходила гулять и думала о пепле. Было грустно оттого, что я ужасный человек, самая злая мать в мире. Становилось еще грустнее. И я принялась думать о прахе мертвых.
Дважды я держала в руках прах людей, которых обожала: моего папы и подруги Пэмми. Почти двадцать лет назад поздним вечером развеяла прах отца над водой неподалеку от острова Энджел; мне было двадцать пять лет, я была сильно пьяна – и скорбь была притуплена. Открывая ящичек с его прахом, я думала, что он будет красивым и нежным и… в общем, пепельным, как тот пепел, которым мы помазываем лбы в Пепельную среду. Но человеческий прах – чрезвычайно зернистый, скрипучий материал, как не очень качественный ландшафтный гравий.
В тот день я ссыпала горсть Пэмми в воду за мостом Золотые Ворота, вместе с ее мужем и родственниками; к тому времени я уже несколько лет была трезвенницей. И на сей раз сумела разглядеть глубоко противоречивую природу праха: он одновременно и тяжелый, и легкий. От него невозможно избавиться полностью. Он ко всему липнет – к пальцам, к свитеру. Я слизала прах подруги с ладони, чтобы ощутить его вкус, чтобы ощутить ее вкус – вкус того, что остается после пожирающего пламени. Он отдавал металлом и летел во все стороны. Мы пытались романтически развеять его с борта катера, под рев морских котиков с прибрежных скал, но он не желал с нами сотрудничать. Прах редко так делает. И это расстраивает, когда надеешься на счастливую концовку или, по крайней мере, маленькое завершение; этакий киношный момент: ты подбрасываешь его в воздух, а он трепещет и рассеивается. Прах так не делает. Он липнет, он преследует. Он забивается в волосы, в глаза, в одежду.
Это один из даров, которые приносят дети: после того как рождается ребенок, все становится куда как менее упорядоченным и рациональным, чем прежде.
К тому времени как я погрузила руку в ящичек с прахом Пэмми, у меня был Сэм, так что можно вытерпеть чуть больше таинственности и отсутствия порядка. Это один из даров, которые приносят дети: после того как рождается ребенок, все становится куда как менее упорядоченным и рациональным, чем прежде. Как странно – и здорово! – смотреть в лицо этого совершенного существа и понимать, что получил его в результате изматывающего приступа секса… А потом, имея вес среднего арбуза, они продолжают расклинивать твое сердце. (А еще помогают понять, что ты чокнутая, безумная, сумасшедшая – и способна на насилие только потому, что Элвин и бурундуки запевают свою песенку, как раз когда ты пытаешься поймать славный духовный момент, размышляя о пепле.) К тому времени как я набрала в горсть прах Пэмми, мне почти нравилось то, что он укореняет меня во всей этой печали и таинственности; удавалось найти в этом утешение. Существуют особого рода нежность и внимание, которые ты можешь, наконец, уделить крохотным крупинкам жизни, после того как зароешься пальцами в прах человека, которого любила. Поэтому я слизала его с пальцев. Пэмми была самым крепким и сладким человеком, какого я знала.
Сэм после школы вернулся с другом, поэтому я видела его всего несколько минут, пока он не ушел ужинать со своим Большим Братом Брайаном, как делает каждую среду. Я отправилась в свою церковь. Лучшим во всей вечерне было то, что мы пели старые гимны а капелла. Присутствовали всего семь человек, не считая меня, в основном женщины – чернокожие и белые, в основном хорошо за пятьдесят, в платочках, с подкрашенными губами. Одна из пожилых женщин была в плохом настроении. Я обнаружила, что это меня очень пугает, словно я – стюардесса, у которой на руках одна расстроенная пассажирка, не позволяющая себе помочь. Я пыталась привести ее в лучшее расположение духа лестью и лавиной вопросов о работе, о ее саде и о собаке, но она не желала ничего слушать.
Поначалу это обескураживало, пока я не вспомнила другую женщину из нашей церкви, очень пожилую южанку, чернокожую, которая носила поддельные наряды от Коко Шанель, свитера из полиэстера, дакроновые шляпки-таблетки. Словом, денег у нее не было. Она всегда была образцом жизнерадостности – пока ей не исполнилось восемьдесят и она не начала слепнуть. Вера ее была чрезвычайно сильна, и все полагали, что она приспособится и найдет смысл в утрате – смысл, затем принятие – и радость. Всем этого хотелось, потому что, давайте смотреть правде в глаза, это так вдохновляет и приносит облегчение, когда люди способны выносить невыносимое – а ты можешь организовать все так, чтобы казалось, что произошло маленькое чудо: любовь в очередной раз оказалась больше страха, смерти и слепоты. Но женщина не желала ничего слышать. Она погрузилась в глубокую депрессию и в итоге ушла из церкви. Наши старейшины понесли ей причастие в первое воскресенье месяца – домашний хлеб и виноградный сок для таинства, и еще немного хлеба, чтобы приготовить тосты, – но она больше не желала быть частью общины. Должно быть, ее раздражало, что все пытались манипуляциями превратить ее в более стойкого бойца, чем она была способна. Я считала это героическим поступком – отказ от притворства, чтобы люди осознали: утраты бывают невосполнимы.
Я считала это героическим поступком – отказ от притворства, чтобы люди осознали: утраты бывают невосполнимы.
И все же в Пепельную среду я пела – пела о вере, о любви, о покаянии. Мы разорвали надвое тканевые коврики, символизируя покаяние, нашу готовность разорвать прежние шаблоны и предвкушать новое; мы погрузили пальцы в пепел и помазали им лбы. Я просила у небес стойкости, чтобы вытерпеть таинственность и неподвижность. Молилась, чтобы сын смог мне доверять – и чтобы я вновь доверяла себе.
Когда пришла домой, Сэм уже спал. Брайан уложил его в постель. Хотелось разбудить сына и сказать, что я не возражаю, если он не желает быть тем, кем я пытаюсь его видеть, и это нормально, что он общается со мной не все время. Но не стала. Он лежал в моей кровати, когда я проснулась следующим утром, лежал на левом боку, плоский и неподвижный, точно лучик света. Я стала наблюдать, как он спит. Рот был открыт. За последние две недели он отрастил два огромных передних зуба, широкие и белые, точно подушечки жевательной резинки. Он храпел – громко для такого маленького мальчика.
Мне снова припомнилась меннонитская фотография. В лицах тех пятнадцати детей, отражавшихся в столешнице, видна была хрупкая свирепость их взаимных уз: было ощущение, что может налететь ураган и сдуть этих людей с глянцевого полированного стола. И свет, сиявший вокруг них там, где они стояли, был таким эфемерным, что казалось: если исчезнут отражения, исчезнут и дети.
Больше всего на свете я не хочу, чтобы когда-нибудь ветры унесли Сэма, но знаете что я вам скажу? Его унесет. Его прах будет липнуть к пальцам человека, который его любит. И, может быть, приведет его в такое место, где все наперекосяк – и невозможно выстроить жизнь по ранжиру. Но вдруг он увидит несколько молодых листочков на голом деревце.
– Мам? – внезапно позвал он во сне.
– Да, – прошептала я, – я здесь.
И он вскинул руку на мой голос, забросив ее мне на плечи.