Книга: Том 6. Заклинательница змей
Назад: Турандина*
Дальше: Звериный быт*

Алая лента

I
Старый профессор, доктор международного права Эдуард Генрихович Роггенфельд и его старая жена, Агнеса Рудольфовна, уже много лет подряд проживали с мая до сентября в одной и той же дачной местности, в Эстляндии, на южном берегу Финского залива. Занимали они каждый год одну и ту же красивую, поместительную дачу в парке. С балкона этой дачи открывался восхитительный широкий вид на воды Финского залива, на прибрежные лужайки и на пляж.
Хотя эта дачная местность, населенная преимущественно семьями немцев, профессоров и врачей, и носила смешное, глупое название Трежоли, но все-таки здесь было очень хорошо, приятно, удобно жить. Все здешние дачники были твердо уверены, что Эстляндия – самая здоровая местность на свете, и что Трежоли – самое красивое место на северо-западе России. Они уверяли, что это напечатано и в энциклопедическом словаре, в том самом, где сообщаются и другие достоверные сведения, вроде того, что Эдгар По вел себя непривлекательно, лгал и унижался.
Постоянные местные жители, эстонцы, были мирны и честны; они вели себя привлекательно; о драках и грабежах совсем не было слышно. Почтово-телеграфное отделение находилось недалеко от Трежоли, всего верстах в четырех. Почтальон ходил дважды в день; он не только приносил почту, но и забирал письма.
Вблизи были две кофейни, одна – на морском берегу, другая – вглубь страны, близ баронского имения, в очень милом садоводстве. В одной из этих кофеен, на пляже, раз в неделю играла музыка. Не слишком далеко, тоже верстах в четырех, был кургауз, где раз в неделю танцевали и где всегда можно было достать вино и пиво, позавтракать и пообедать. Но все это было и не слишком близко, так что жители Трежоли и наслаждались мирною тишиною, и не совсем лишены были удобств культурной жизни. Провизию же торговцы привозили и приносили к самым дачам, – удобство чрезвычайное и вполне заменяющее городские рынки.
Дачи в Трежоли стояли на высоком берегу. От него к морю шли то отлогие склоны, то крутые обрывы, кое-где поросшие деревьями, кустами, дикими нарциссами, а кое-где совсем голые, слоистые; и в этих местах обнажались, радуя профессорские и студенческие сердца, отложения силлурийской системы, зеленые, бурые, желтые слои известняков и песчаников. А вдоль самого моря тянулась широкая полоса мелкого, сыпучего палево-желтого песка, усеянного крупными и мелкими валунами. Эти суровые камни украшали вид, мелкие мешали при ходьбе, но песок был восхитителен, и купанье превосходное, и пляж против дач был уставлен рядом чистеньких кабинок.
Вода в заливе принимала самые разнообразные тоны и оттенки, от самого нежного и наивного голубого при солнце до самого мрачного багрово-черного в пасмурную погоду. Она была иногда совершенно спокойною. Широкая гладь залива лежала тогда, как стальная огромная доска, по которой струились полосы перебегающего света.
Иногда волны шумно плескались о песчаный берег. Долгий, надоедливый шум, подобный реву скучающего, голодного зверя, мешал спать нервным дачникам, расстраивал истерических дачниц и нравился серьезным пятнадцатилетним гимназистам. Они приходили в такие дни на берег моря размышлять о проклятых вопросах бытия, точный перечень которых известен каждому развитому гимназисту этого возраста.
Закаты были превосходные, каждый вечер иные. Каждый вечер по-своему наряжал безоблачное или покрытое облаками небо.
Если облаков было мало или совсем их не было, то в убранстве неба соблюдалась изысканная, строгая простота. Тогда одинокое усталое багровое солнце, прикрытое дрожанием лиловых щитов, величественно опускалось к еле различимой роковой черте, медленно погружалось, умирая печально и прекрасно, и наконец, последнею тонкою искрою проблистав мгновение в мглистом ложе опечаленной дали, угасало, как вздох засыпающей вселенной. И тогда наступала невозмутимая в небесах и на земле ясность, и очарование умирающих багрянцев разливало на теплые пески и на холодные камни, на задумчивые деревья и на скромные кровли медленно холодеющую кровь.
Когда же небо к закату накопит побольше темных, плотных, как бычки, тучек и светлых, легких, как пена, облачков и разбросает их прихотливыми пятнами узоров по голубой своей эмали, тогда великолепие огней, красок, сияний, колыханий тонкими лучами и золотых окаймлений возникало над заходящим светилом. Уже не на солнце, в торжестве заходящее, смотрели тогда восхищенные взоры, ибо солнце становилось только одним из див небесных, и не самым прекрасным, – только монотонно блистающим, до алого каления однообразно раскаленным диском. Всю ширину и прелесть заката заполняли тогда эти медленные струи, колыхания и мерцания расплавленного, многотонного, сладостным, густым вином пролитого золота, горящих всеми желтизнами янтарей и полупрозрачных топазов, пылающей сквозь невинную небесную голубизну всеми страстностями и алостями крови, дрожащих и несгорающих в пламени ясписов, ониксов, изумрудов и карминно-красных рубинов. Казалось тогда, что гигантская радуга, раскаленная жаром небесного горна, вдруг разорвала свою тонкую, полупрозрачную оболочку, пролилась и рассеяла по небу свой многоцветный, вспыхнувший несчетными огнями сок.
Иногда в тумане опалы рассыплются по небу, и бледный ангел угасания немигающими очами смотрит на землю, прямо в очи людям, которые не могут его увидеть…
Да, впрочем, всего не описать, потому что бесконечно разнообразны зори, как бесконечно разнообразна и жизнь человеческая.
Приятнее всего для дачников в Трежоли было милое сочетание воды и леса, который начинался в иных местах почти у самых волн. Было поровну лиственных деревьев и хвойных, – угрюмо-стройные сосны и ели росли вперемежку с веселыми белоствольными березами, трепетными осинами, скучными ольхами, горькими рябинами и гордыми кленами. Богатый купец из Вышгорода насадил даже в своем имении каштаны и дубы.
Все было хорошо, и сердца дачников радовались.
А местные жители тщательно распахивали свои тощие, щедро усыпанные камнями поля, – по виду небес и по направлению ветров угадывали погоду, – ловили в море салаку, – сами в море не купались, – а в леса и на пляж выпускали коров. Известно, местные жители!
– Аборигены! – пренебрежительно называл их внук профессора Роггенфельда, гимназист Эдди, неутомимый охотник за отпечатками силлурийских гадин.
А госпожа Роггенфельд, седенькая старушка с милым и приветливым, когда-то очень красивым лицом, говорила:
– Эстонцы здешние – такие культурные. Они ставят в своем народном доме пьесы Мольера, устроили хор и оркестр, и у многих есть пианино. Их девушки играют и поют очень мило, и по праздникам, нарядившись, похожи на барышень.
Зажиточны были аборигены, обитатели деревни Мустаконды, которым принадлежала и земля поселка Трежоли.
II
В этой идиллической местности в один прекрасный летний день госпожа Роггенфельд праздновала свое рождение. Было очень весело и хорошо. Семья ее сына и ее дочери собралась вся. Внуки и внучки поднесли цветы и очень мило поздравили. Вечером ожидалась музыка и пение. Приехали гости из города.
После завтрака, в третьем часу дня, на веселой зеленой лужайке между склонами Трежоли и прибрежною рощею начались танцы. Для этого был приглашен местный эстонский оркестр.
Не было только старого друга семьи, профессора Бернгарда Хорна, и профессор Роггенфельд недоумевал, почему его нет, и уже собирался послать к нему. Да некогда было, – все на людях, и прислуга очень занята.
А старая госпожа Роггенфельд с самого утра была в нервном, беспокойном настроении.
Когда молодежь плясала на зеленой лужайке, профессор Роггенфельд и его жена сидели в своем саду на скамейке над высоким склоном и смотрели вниз на танцующих.
Солнце светило не слишком ярко, звуки музыки доносились до старых людей слегка затуманенные расстоянием, смех и голоса молодежи не казались отсюда резкими, и движения танцующих были медлительны и меланхоличны.
На трех скамеечках, поставленных одна за другою, спиною к морю, на краю ровной зеленой площадки сидели музыканты, местные крестьяне, в серых фетровых шляпах. Их коричневые от загара лица выражали усердие, и больше ничего. Их коричневые от загара руки двигались точно и механично. Оттого издали музыканты казались заведенными куклами, частями очень сложной музыкально-игральной машины.
Перед музыкантами у пюпитра стоял коротенький пожилой человек и помахивал палочкою спокойно, уверенно и так же механично. И у него была, как у остальных музыкантов коричневая от загара шея и коричневые руки. Когда он делал несколько шагов от пюпитра к музыкантам или к господам, было видно, что он сильно хромает. И казалось, что его хромота входит в план неведомого, но искусного мастера, сделавшего эту хорошую игрушку, годную для танцевальных мелодий.
Звуки музыки казались чрезмерно отчетливыми и ровными. Хотелось порою какой-нибудь легкой неправильности, какого-нибудь капризного перебоя в ритме, – но потом вспоминалось опять, что иначе нельзя, что уж таков закон этой серьезно-веселой и в то же время меланхолической игры.
Молодые люди и барышни сидели на скамейках с двух других сторон лужайки. Четвертая сторона с легкой изгородью, за которою начинался подъем наверх, была свободна. Там на траве расположились нетанцующие зрители, пришедшие поглазеть и послушать музыку.
Все здесь, казалось, было зачаровано дьявольски ровным, нечеловечески отчетливым ритмом этой на диво точно исполняемой, музыки. И молодые люди и барышни кружились и отплясывали с тем усердием и с тою отчетливостью, к которым принуждала их сила механической выучки, движущая коричневую руку хромого дирижера. И зрители сидели чинно, и эстонские ребята не двигались, точно и они были сделаны из того же негибкого материала и окрашены прочно теми же суриком и умброю.
III
Профессор Роггенфельд сказал:
– Не правда ли, Агнеса, как хорошо играют эти музыканты?
Агнеса Рудольфовна вздохнула, словно отрываясь от сладких мечтаний о былом, и сказала:
– Да, очень хорошо. Особенно если вспомнить, что ведь это – простые крестьяне.
– Здешние крестьяне очень культурны, – сказал профессор Роггенфельд, – и этим они очень выгодно отличаются от русских крестьян.
– О, да! – сказала Агнеса Рудольфовна.
– Но меня беспокоит, – продолжал профессор Роггенфельд, – отчего не идет к нам наш друг, доктор Бернгард Хорн. Я опасаюсь, не захворал ли он внезапно. Если он не придет вскоре, то немного погодя я думаю послать за ним.
Агнеса Рудольфовна ничего не ответила. Она смотрела на танцующих. Тонкие, все еще красивые пальцы ее дрожали, перебирая складки белого платья.
Было странно и жутко смотреть сверху на этот медлительный танец и слушать меланхолические звуки отчетливо исполняемого музыкантами с негибкими коричневыми руками вальса.
Жутко, но и сладко старой женщине вспоминалась далекая пора, когда еще Эдуард Роггенфельд и Агнеса были молоды, когда стан Эдуарда был строен и глаза блестели, и Агнеса была прекрасна, как может быть прекрасна только молодая любимая и любящая женщина. И сладко, и жутко оживало в ее душе воспоминание о далекой ночи в веселый месяц май и о старом сладком грехе давно минувшей юности.
Так много лет прошло, и таилась тайна. Но сегодня, чувствовала Агнеса Рудольфовна, настал срок, и надо было сказать страшные слова позднего признания.
Старая женщина долго плакала этою ночью, а утром рано она поднялась, написала письмо и послала его доктору Бернгарду Хорну.
Утром, вместе с букетом цветов, она получила ответ от своего старого друга, – несколько слов, набросанных твердым, ровным почерком сильного душою человека, и кусочек алой ленты.
И вот теперь старая Агнеса сидела рядом со своим старым Эдуардом на скамейке над крутым склоном, смотрела на веселую зелень, на лазурь неба и воды, прислушивалась к трепетному замиранию своего сердца и готовилась сказать. И все не решалась.
IV
Высокий, худощавый пожилой господин в потертом сером пальто, в серой выцветшей фетровой шляпе подошел, скрипя песчинками дорожки, и остановился недалеко от Роггенфельдов. Он глядел на музыкантов и на танцующих, прищуривая серые глаза. На его сухом, нервном лице изображалось изумление.
Наконец он сказал, приподнимая шляпу:
– Извините, – это что же такое? Это какой оркестр?
Профессор Роггенфельд поднял спокойные голубые глаза на неожиданного гостя, ответил на его поклон и сказал:
– Это – здешние эстонские крестьяне. Они организовали свой собственный оркестр и играют, если их пригласить. Один раз в лето, на этой же вот лужайке, они устраивают свой собственный концерт, присутствующие на котором дают им по желанию. Эти деньги идут на покупку нот и на прочие расходы. Но обыкновенно приглашают их весьма редко, а на их собственном концерте дают им небольшие суммы денег. И тем не менее они из года в год поддерживают свой удивительно хороший для деревни оркестр.
Госпожа Роггенфельд сказала:
– Здешние крестьяне культурны и музыкальны. Они даже имеют театр, где их молодые люди играют очень недурно преимущественно классические пьесы.
– Благодарю вас очень, – сказал незнакомый господин. – Но не находите ли вы, что эти люди играют очень странно?
Агнеса Рудольфовна слегка покраснела, легонько улыбнулась и тихо сказала:
– Я этого не нахожу.
Эдуард Роггенфельд повторил за нею:
– Да, и я этого не нахожу.
Незнакомец настаивал:
– Неужели вы не находите, что эти люди, похожие на деревянных, ровно ничего не понимают в музыке, так же, как они, по всей вероятности, ровно ничего не понимают в красотах окружающего мира?
Агнеса Рудольфовна покачала головою и сказала:
– Если бы они не понимали музыки, они не могли бы играть так хорошо.
– Да, – сказал старый профессор – в их игре неизбежно отразилось бы их непонимание. А мне кажется, или, точнее сказать, я даже уверен, что они играют безошибочно. По крайней мере, мое ухо не улавливает никакой фальши, а я хотя и не могу назваться музыкантом, но понимаю кое-что и сам играю недурно.
Агнеса Роггенфельд с нежностью посмотрела на мужа и сказала:
– Эдуард играет превосходно. У него мягкое туше и безукоризненный слух.
Профессор Роггенфельд поцеловал руку своей жены и сказал:
– Ну, ну, не будем увлекаться. Но, право, они играют очень верно.
– Верно! – воскликнул незнакомец, – лучше бы они хоть не раз сфальшивили, хоть не раз сбились с такта, только бы не играли так бездушно. Разве не находите вы, что лучше было бы, если бы эти люди совсем не умели играть? Взгляните, – разве не страшно смотреть на их деревянные движения? Они и молодежь заморозили, и ребятишки от их музыки застыли, как в трансе! Посмотрите, – ведь это словно какой-то жестокий дьявол превратил людей в марионеток!
Профессор Роггенфельд с недоумением взглянул на расходившегося незнакомца, потом посмотрел на музыкантов и сказал:
– Мне кажется, вы несколько преувеличиваете. Конечно, это не первоклассный оркестр, и не Никиш ими дирижирует, но все-таки они не заслуживают таких ожесточенных нападок.
Незнакомец как будто бы слегка смутился.
– Да, правда, – сказал он. – Я увлекся. Извините, пожалуйста. Вы совершенно правы. Но все-таки мне страшно смотреть на этих добрых чертей. Уйду от этого зрелища.
Он опять приподнял шляпу и поспешно скрылся в той же стороне парка, откуда пришел.
V
Старые супруги переглянулись. Улыбнулись оба.
– Какой странный этот господин! – сказал профессор Роггенфельд.
– Да, очень странный, – согласилась Агнеса. – Он требует от простых эстонцев какой-то необыкновенной игры. Что же делать! Эти бедные люди делают, что могут, и дают, что они в состоянии дать.
– Не больше этого, – сказал Роггенфельд, – но зато и не меньше.
Старики замолчали. Опять смотрели на танцы. Наконец профессор Роггенфельд сказал:
– Правда, они играют без всякого оживления. И так же вяло танцует под их музыку молодежь. Помнишь, Агнеса, мы с тобою не так танцевали? Пожалуй, прав этот поэт, который говорит, что земля становится умнее, но зато холоднее.
Агнеса молчала и улыбалась. Ее моложавое, тонкое лицо опять слегка зарумянилось.
Когда в промежутке между двумя танцами хромой дирижер разговаривал с распорядителем танцев, и слышался чей-то звонкий голос: «Мазурку! Пожалуйста, мазурку!», тогда Агнеса повернулась к профессору Роггенфельду и, странно волнуясь, сказала:
– Эдуард, и я думала когда-то, – или, вернее, чувствовала, – как этот странный господин. Да, так же, как он. И даже больше того. Мне тоже надоел размеренный темп жизни, и я, как он этого требует, взяла смелую, но неверную ноту.
Старый Эдуард покачал своею красивою седою головою, и улыбнулся, и тихо сказал:
– Нет, Агнеса, ты хорошо играла свою партию. Твоим партнерам не приходилось сбиваться с такта из-за твоих ошибок.
И еще более волнуясь и чуть не плача, говорила старая женщина:
– Нет, нет, Эдуард, ты не знаешь. Я долго молчала, но сегодня я решилась рассказать тебе все. И вот почему доктора Бернгарда Хорна нет с нами сегодня.
И старая женщина, трепеща и с трудом сдерживая слезы, торопливо рассказывала своему старому мужу о том, как много лет тому назад, в одну благоуханную и светлую майскую ночь она изменила своему Эдуарду с его другом, молодым тогда приват-доцентом, Бернгардом Хорном.
VI
– Это было на третьем году после нашей свадьбы, – говорила Агнеса. – Мы жили здесь первое лето, и тогда еще здесь было мало дачников, и покупать провизию приходилось иногда с большими затруднениями. Но так как наш юный друг Бернгард Хорн, – он еще не был тогда доктором, – часто ездил в город, то он привозил нам и себе что-нибудь из города. Ты же больше сидел дома, потому что в это время ты кончал свою докторскую диссертацию. По вечерам, если не шел дождик, мы гуляли, и к нам часто присоединялся наш друг Бернгард Хорн. Однажды в конце мая ты не захотел идти на обычную вечернюю прогулку. В новой книге Роленовского журнала, которую мы в тот день получили из Брюсселя, одна статья так заинтересовала тебя, что мы не могли оторвать тебя от книги и ушли, весело смеясь и болтая.
– Да, да, – тихо сказал Эдуард Роггенфельд, – автор так смешал верные суждения с парадоксами, что я и до сих пор не могу забыть этой статьи. Я сидел над нею долго, рылся кое в каких книгах, и потом из-за этой статьи я внес три лишние страницы в мою докторскую диссертацию. Лишние сравнительно с первоначальным планом, но, смею думать, не совсем лишние по существу.
После краткого молчания он прибавил:
– Впрочем, через полчаса после вашего ухода я пошел за вами. Помню, был очень хороший вечер. Мне хотелось кое о чем подумать, прогуливаясь над морем, которое едва слышно плескалось о песок. Но потом я вернулся, и опять засел за мои книги.
Агнеса продолжала:
– Мы с Бернгардом Хорном пошли на западный мыс. Закат солнца в тот вечер был очарователен. Мне кажется, что никогда раньше и никогда позже я не видела такого великолепного неба, такой воды и таких облаков. Все передо мною пламенело, и точно румянцем, таким счастливым, был залит весь берег, и воздух был так прозрачен, так тих и румян, что хотелось то плакать, то смеяться. Точно чистое золото света растворилось в слезах и в крови, и душа была полна восторгом и печалью. Ах, я не сумею сказать, что я чувствовала тогда. Я думаю, что тогда я даже и не понимала, что происходит со мною. Какая-то неведомая сила овладела мною, и я чувствовала, что не могу противиться ей. В то же время словно какая-то завеса поднялась над моею жизнью, словно торжественный свет этой небесной зари вдруг ярко осветил передо мною то, на что я раньше не обращала внимания, – и я вдруг поняла, что Бернгард Хорн влюблен в меня.
Эдуард Роггенфельд нежно погладил руку своей Агнесы и ласково сказал:
– Он влюбился в тебя с первого же раза, как тебя увидел.
Теперь Агнеса победила свое волнеие, и голос ее звучал звучно и молодо. Она говорила:
– Я смотрела на него. Я знала, что я грешила, но я знала, что в эту минуту я была счастлива. Любовь к тебе, мой милый Эдуард, ни на одну минуту не покидала моего сердца. Но кто-то могущественный и коварный шептал мне, что душа человека широка и велика, что душа человека больше мира, и что любовь не знает меры и предела. Не помню, что мы говорили, не помню, где мы шли. Уже темно стало, потому что мы углубились в лес, и только слабо сквозь деревья горела полночная заря. Я слушала слова любви, я целовала Бернгарда Хорна, я покорная лежала в его объятиях, и на ласки его отвечала пламенными ласками, и смеялась, и плакала. Смеялась, как уже давно не умею смеяться. Плакала, как плачу теперь.
Слезы тихо струились по щекам старой женщины. Эдуард Роггенфепьд обнял ее нежно, и утешал ее, и говорил:
– Не плачь, не плачь, моя милая Агнеса. Ты была мне верною женою.
И плача горько, и уже не удерживая слез, говорила старая Агнеса:
– В эту страшную, в эту прекрасную ночь я изменила тебе, милый Эдуард. Я обезумела, и мне не было страшно, и мне не было стыдно того, что я сделала. И я шла с Бернгардом под руку из этого леса, и слушала его, и говорила с ним, и не стыдилась, и не боялась. Когда мы с ним прощались недалеко от нашего дома, я дала ему на память мою алую ленту. И он хранил ее все эти годы.
VII
Агнеса замолчала на минуту. Расширенные глаза ее смотрели перед собою, и в них был восторг, и на лице ее было счастье. Потом она продолжала:
– На другой день я опомнилась. Стыд и ужас охватили меня. Я весь день ходила сама не своя. Бернгард пришел к нам, как всегда, под вечер. Он был задумчив и смущен. Он посмотрел мне прямо в глаза, понял, что у меня в душе, и опечалился. Я улучила минуту, когда мы с ним остались одни. Я сказала ему: «Милый Бернгард, я и вы поступили очень дурно; я забыла свой долг, я нарушила верность моему супругу, которого я люблю преданно и верно. Я не знаю, что было со мною, – говорила я Бернгарду Хорну, – и, когда мы гуляли вчера вместе, я почувствовала, что люблю вас».
Тихо, тихо сказал Эдуард Роггенфельд:
– Ты всегда любила его, Агнеса, с вашей первой встречи.
Агнеса слегка вздрогнула. Она хотела взглянуть на мужа, но не решилась и торопливо продолжала:
– «Я – очень порочная, – говорила я Бернгарду Хорну, – потому что люблю и моего милого Эдуарда, и вас, Бернгард. Это – большой грех перед Господом и перед людьми, – говорила я Бернгарду, – грех, потому что жена должна быть верна своему мужу, и муж своей жене. Милый Бернгард, – говорила я ему, – я навсегда сохраню сладкое воспоминание об этой ночи, но то, что было между нами, никогда не повторится, и я вперед никогда не буду гулять одна с вами на этих прекрасных берегах. И вы, милый Бернгард, – говорила я ему, – вы дадите мне слово, что никогда не потребуете от меня того, на что я не должна соглашаться, и не будете ждать от меня поцелуев». Я говорила и плакала, как девочка, и сердце мое разрывалось от печали и от странной радости. Грех мой был передо мною, и в груди моей трепетало сокрушенное сердце. Я раскаивалась и в то же время знала, что вина моя уже прощена Тем, Кто дал мне сердце любить и радоваться. Бернгард смотрел на меня ласково, и я видела, что он тронут до глубины души. Он поцеловал мою руку, и сказал: «А эту алую ленту не отнимайте у меня, милая Агнеса». Я шепнула ему: «Оставьте ее у себя», – и убежала в свою комнату. Я плакала там долго, и мне хотелось плакать без конца. Но я вспомнила, что должна позаботиться об ужине, и сошла вниз, тщательно освежив холодною водою мои заплаканные глаза.
Агнеса замолчала и подняла на Эдуарда робкий, молящий взор. Сияли глаза старого Эдуарда, как у молодого. Он нежно обнял свою Агнесу и сказал ей:
– Я помню этот день, милая Агнеса. Я помню его, потому что я знал все. Я вас видел и все понял.
– Ты знал! – тихо воскликнула Агнеса. – Ты знал и ничего не сказал мне!
– Я знал, – говорил профессор Роггенфельд, – что ты молчишь об этом, чтобы не огорчить меня. Я верил тебе, я знал, что ты мне верна, и если был твой грех передо мною, то я простил тебе его раньше, чем ты сама успела подумать, что это – грех. Как этот странный господин, который сейчас был здесь, и я готов был простить отступление от ритма и даже ошибку в игре, – только бы игра не была бездушною. А мою жизнь ты всегда согревала и освещала. Ты не была похожа на бездарного музыканта, твердо выучившего свою партию, которая ничего не говорит его душе. С тобою был я счастлив, потому что ты дала мне восторг любви.
– Дорогой мой, милый Эдуард, – говорила растроганная женщина, – я знала, что ты – великодушный и прекрасный человек. Да, я не хотела огорчать тебя. Но теперь, когда прошло так много времени и когда нам уже так мало осталось жить на этой очаровательной земле, я решилась наконец открыться тебе. Я написала сегодня доктору Хорну, и он по моей просьбе возвратил мне алую ленту. Сегодня после завтрака, перед тем, как нам выйти из дому, я положила алую ленту на твой письменный стол. Она – твоя.
Эдуард Роггенфельд с живостью возразил:
– Нет, нет, милая Агнеса. Эта лента должна остаться у нашего дорогого друга, доктора Бернгарда Хорна. Он оказал нам много услуг, и он был с тобою в ту роковую минуту, когда сердце твое было упоено безумием чрезмерной любви. К твоим жаждущим устам он поднес чашу сладостного напитка, и да благословит его за это Бог, как я его благословил. А теперь, Агнеса, вытри слезы, и пошли скорее за Бернгардом. Он должен прийти и сегодня со своею скрипкою, и мы опять будем музицировать.
VIII
В это время музыка внизу окончилась. Молодые люди и барышни со смехом, с шумными разговорами взбирались наверх по отлогим дорожкам, вьющимся по крутому склону.
Эдуард и Агнеса медленно шли к дому. Навстречу им нежно и сладостно благоухал шиповник, белые пионы гордились своею розоватою махровостью, и первые маки алели и пламенели на длинной куртине под окном. От опутанной темною зеленью дикого винограда террасы неслись томные благоухания левкоев, и безумные туберозы неистово мечтали безмерными ароматами о счастии непомерном и о любви, не знающей пределов.
У порога террасы Эдуард Роггенфельд остановился и сказал:
– Да, он прав, – деревянные музыканты ужасны. Я рад, что уже не слышу их музыки. А мы с тобою, Агнеса, пьесу нашей жизни исполнили не без вдохновения.
Назад: Турандина*
Дальше: Звериный быт*