Иванов-Разумник. Федор Сологуб
Уже в первой книжке стихов Ф. Сологуба намечаются те мотивы, которые впоследствии стали преобладающими в творчестве этого автора.
Мы находим сначала у Ф. Сологуба легкое недоумение, тихую грусть о смысли жизни:
Грустно грежу, скорбь лелею,
Паутину жизни рву,
И дознаться не умею,
Для чего и чем живу…
В таком настроении духа поэт переносится «попеременно от безнадежности к желаниям», в поисках за той истиной, которая, несмотря ни на что, остается для него скрытой; сам он выражает это, говоря про себя:
Блуждает песня странная,
Безумная моя.
Есть тайна несказанная,
Ее найду ли я?
Какой тайны жаждет поэт – это мы еще увидим; но во всяком случае поиски эти оставались тщетными, а больные томленья поэта перед бедою становились все более и более острыми. И если иногда он еще готов в минуту примиренья оправдать свою жизнь («Благословляю, жизнь моя, твои печали…»), то от большинства стихов его первой книги все больше и больше начинает веять холодом отчаянья. В жизни Ф. Сологуб не находит ответа и ищет его в смерти:
Мы устали преследовать цели,
На работу затрачивать силы, –
Мы созрели
Для могилы.
Отдадимся могиле без спора,
Как малютки своей колыбели,
Мы истлеем в ней скоро,
И без цели…
К такому взгляду отчаянья пришел Ф. Сологуб в первой книге своих стихов – больные томленья разрешились бедою. Весь дальнейший период творчества Ф. Сологуба отмечен этим знаком отчаянья, сопровождаемого страхом жизни, и в то же время попытками уяснить себе суть жизни, смысл жизни.
Любопытно отметить, что поэта одинаково не удовлетворяет ни субъективное оправдание жизни, ни вера в ее объективную целесообразность. С одной стороны, ему хочется найти общий смысл и в жизни мира, и в жизни человека, одно субъективное оправдание жизни его не удовлетворяет; устами Нюты Ермолиной, героини романа «Тяжелые сны», он грустит о том, что природа равнодушна к человеку: «…все к нам безучастно и не для нас: и ветер, и звери, и птицы, которые для чего-то развивают всю эту страшную энергию». С другой стороны, Ф. Сологуб не устает высмеивать веру в тот антропоцентризм, который отразился и в словах Нюты Ермолиной; он ядовито иллюстрирует эту точку зрения в своих прелестных сказках и сказочках. И в то же время у Ф. Сологуба нет веры в объективную целесообразность жизни, для него «безнадежностью великой беспощадный веет свет»; подобно Герцену, он не верит в цель прогресса, в того Молоха, который «по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится назад»:
В путях томительной печали
Стремится вечно род людской
В недосягаемые дали,
К какой-то цели роковой.
И создает неутомимо
Судьба преграды перед ним.
И все далек от пилигрима
Его святой Ерусалим.
А между тем без «святого Ерусалима» Ф. Сологуб обойтись не может; и вот почему он одно время, подобно Чехову, приходит к своеобразной «вере в прогресс», утешается шигалевщиной, утверждает, что цель – в будущем. В этой вере он искал прибежища от того холодного отчаянья, которое сказалось в первом сборнике его стихов и продиктовало ему лучший рассказ его второй книги – «Тени». Двенадцатилетний мальчик Володя увлекается детской игрой – складывая разными способами руки, он получает на освещенной стене силуэты, изображающие разные фигуры; но забава эта скоро становится трагической. Чтобы отвлечь Володю от царства теней и царства стен, мать идет с ним на улицу, но «и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые…». Уйти от них, скрыться – некуда; вся наша жизнь окружена стенами. И на угрозу карцером, которым хотят излечить его болезнь, Володя угрюмо отвечает: «И там есть стена… везде стена….» Стена и тень – вот и вся человеческая жизнь: более того – вот и вся жизнь человечества. Этой идеи не выдерживает и мать Володи.
«…Она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь – и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках. „Зачем я жила? – спрашивает она себя: – для сына? Но для чего? Чтобы и он стал добычею теней, маньяком с узким горизонтом, прикованный к иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене? И он тоже войдет в жизнь и даст жизнь ряду существований, призрачных и ненужных, как сон“…» И бежать от этих теней жизни и от этой жизни теней – некуда, так как «и там будет стена… везде стена…». Трагедия кончена: жизнь теней победила тени жизни. «В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею, у стены, на полу, сидят мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения… По стене бегут и зыблются тени. Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны – их радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль. В глазах их светится безумие, блаженное безумие…»
Это – выход, блаженное безумие – это лучше и выше жизни, состоящей из бессмысленного мелькания теней и бессмысленного отражения их на безжизненной стене.
Жизнь – это зловонный зверинец, а мы – навеки заключенные в его стенах звери, говорит нам поэт даже в последней книге своих стихов («Пламенный круг»).
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем…
И если это удивительное по силе чувства стихотворение (трудно было удержаться от искушения переписать его целиком) действительно рисует нам человеческую жизнь, если мир только зловонный зверинец, а мы – запертые в клетках звери, то как же не пожелать себе и всем «блаженного безумия», спасающего нас от этой звериной жизни? Но этот порожденный отчаянием ответ на вопрос о смысле жизни – не выход, а тупик, тоже своего рода «стена». И Ф. Сологуб ищет выхода, ищет свой «святой Ерусалим» на земле или на небе; отсюда его временная шигалевщина, его попытка утверждения цели в будущем.
Ряд подобных мотивов мы находим в ряде следующих стихотворений Сологуба. На небе или на земле ждет этого будущего Ф. Сологуб, Иерусалим духовный или телесный привлекает его к себе – это для нас пока безразлично; но во всяком случае очевидно, что не в Zukunftstaat верует наш автор. Земная жизнь для него – какой-то внешний эпизод, какое-то нелепое недоразумение. Его мечты и надежды – в будущем:
И промечтаю до конца,
И, мирно улыбаясь жизни,
Уйду к неведомой отчизне,
В чертоги мудрого отца…
Вера эта принимала у Ф. Сологуба и более конкретные формы, особенно ярко выраженные в цикле стихотворений «Звезда Маир». В звездных пространствах есть далекое солнце Маир, освещающее своими лучами землю Ойле – вот Zukunftstaat Федора Сологуба! «На Ойле далекой и прекрасной вся любовь и вся душа моя», – заявляет поэт и видит на Ойле «вечный мир блаженства и покоя, вечный мир свершившейся мечты…». В этот Zukunftstaat со временем придет и Ф. Сологуб:
Мой прах истлеет понемногу,
Истлеет он в сырой земле,
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Я все земное позабуду,
И там я буду не чужой,
Доверюсь я иному чуду,
Как обычайности земной.
Эти мотивы можно встретить еще в нескольких стихотворениях Ф. Сологуба (см., например, «В мерцаньи звезд нисходит на меня…» и «Звезды, приветствуйте брата!..»); и они крайне любопытны для уяснения бессилия этой веры в будущее раскрыть смысл настоящего. Конечно, блажен, кто верует в Ойле или в Zukunftstaat; но это самоутешение не есть объяснение смысла нашей жизни.
Ведь дело вовсе не в забвеньи, а именно в страданиях!
Никакие Ойле, никакие дымы благоуханий не искупят этого мгновенья безвинной человеческой муки; слишком дорого оценена такая гармония – и сам Ф. Сологуб еще во второй книге своих стихов ясно высказал, что это единственно возможный ответ на вопрос.
Отсюда только один шаг до возвращения к старому признанию человеческой жизни дьяволовым водевилем, к совершенному разрыву с Богом.
«…На самом деле ничего нет, обман один. Подумай сам, если бы все это было в самом деле, так разве люди умирали бы? Разве можно было бы умереть? Все здесь уходит, исчезает, как привидение» – так в сологубовском рассказе «Жало смерти» один мальчик подговаривает другого к самоубийству. Все обман, реальны только страдания и обиды, к которым привыкнуть нельзя. «Ваня говорил, а Коля смотрел на него доверчивыми, покорными глазами. И обиды, о которых говорил Ваня, больно мучили его, больнее, чем если бы это были его собственные обиды. И не все ли равно, чьи обиды!..» «…Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтобы это было последнее и сильное слово. Вечно радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза и сказал нежно звенящим голосом: „А Бог?“ Ваня повернулся к нему, усмехнулся, и Коле опять стало страшно. Прозрачные Ванины глаза зажглись недетскою злобою. Он сказал тихо и угрюмо: „А Бога нет. А и есть – нужен ты ему очень. Упадешь нечаянно в воду – Бог и не подумает спасти“. Коля, бледный, слушал его в ужасе…» Бога нет. Ойле нет. Нет и не надо ничего за пределами человеческой жизни, – говорит Ф. Сологуб устами Вани, и повторяет неоднократно от себя:
Я воскресенья не хочу,
И мне совсем не надо рая, –
Не опечалюсь, умирая,
И никуда я не взлечу…
Никуда – значит, и мечта об Ойле перестала уже тешить поэта…
Коля и Ваня – это две стороны души одного Ф. Сологуба. Борьба шуйцы с десницей – очень это истрепанная, с легкой руки Михайловского, фраза; однако и само явление, характеризуемое ею, старо, как человечество. Повторяется оно и у Ф. Сологуба. «„Красивое местечко“, – нежно звенящим голоском говорит Коля. „Что красивого?“ – хмуро возражает Ваня». Коля видит за рекой красивый обрыв; в лесу так славно пахнет смолой; белка так ловко карабкается на сосну; перед ними лежит такой красивый луг… Но вода подмоет, обрыв обвалится, – слышим мы ответы Вани, – в лесу пахнет «шкипидаром»; под кустом лежит дохлая ворона, а на лугу коровы нагадили… Коля – это тот Ф. Сологуб, который сам говорит о себе: «И промечтаю до конца, и, мирно улыбаясь жизни, уйду… в чертоги мудрого отца»; это тот Ф. Сологуб, который нежно звенящим голосом мечтает вслух о «блаженном крае вечной красоты», об Ойле, освещаемой лучами Маира, об ангельских ликах и дыме благоуханий; Ваня – это тот Ф. Сологуб, который сам не знает, «для чего и чем живет», который устал преследовать цели, который созрел для могилы и для которого «вся жизнь, весь мир – игра без цели: не надо жить…»! В Ф. Сологубе Коля пробует иногда протестовать, старается сказать нежно звенящим голосом «последнее и сильное слово»: «А Бог?..» Но побеждает в нем всегда Ваня со своим негодующим отрицанием: «А Бога нет. А и есть – нужен ты ему очень…» И Ваня не может не победить, так как Коля, со своими мечтами об Ойле, бессилен оправдать ту жизнь, слезы и кровь которой понятны только после своего превращения в алмазы и рубины райских обителей… Но алмазы и рубины эти – поистине – камни, которые нам хотят подать вместо хлеба…
Ваня победил. Это значит, что попытка Ф. Сологуба уверовать в «святой Ерусалим», увидеть цель и смысл существования в будущем или даже в мире трансцендентного закончилась неудачей и возвращением к прежнему холодному отчаянью. В жизни нет смысла, в жизни нет цели, а значит, жизнь страшна, как бы ни была она подчас прекрасна; жизнь страшна, потому что она заперта в бессмысленных стенах, потому что вся она – только бессмысленное мелькание теней по стене. И во второй книге стихов, которая идет непосредственно вслед за этим рассказом, Ф. Сологуб много раз варьирует эту же тему – «как не нужен мне мир и постыл», «как мне трудно идти», «как мне страшно»… Остается ждать только смерти-избавительницы и надеяться на то, что «мы потонем во тьме безответной»; поэтому «блестящими лучами улыбается смерть», для него «есть блаженство одно: сном безгрезным забыться навсегда – умереть…», ибо «неизбежная могила не обманет лишь одна». Смысла же жизни нет – ни до смерти, ни после смерти.
«– Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия – мне-то что? (так спрашивает у своей „смерти“ герой одного из позднейших сологубовских рассказов „Смерть по объявлению“). Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? скажи?»
«Сказала, улыбаясь кротко:
– Во блаженном успении вечный покой.
Повторил тихо:
– Вечный покой. И это – утешение?
– Утешаю, чем могу, – сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою…»
Так же утешает сам себя, утешает всех нас и Федор Сологуб. Конечно, он не мог не видеть, что ответить словом «смерть» на вопросы о смысле жизни – значит не ответить на них совершенно; но как ответить иначе и что делать – он не знает. «Если бы я знал! – говорит он устами героя романа „Тяжелые сны“, учителя Логина: – А то я как-то запутался в своих отношениях к людям и себе. Светоча у меня нет… Мне жизнь страшна…» «А чем страшна жизнь?» – спрашивает его Нюта и слышит в ответ: «Мертва она слишком! Не столько живем, сколько играем. Живые люди гибнут, а мертвецы хоронят своих мертвецов…» Откуда, однако, этот страх жизни? И чем же страшна жизнь? Окружающая нас реальность, мир явлений, все эти «предметы предметного мира» – страшны для Ф. Сологуба своей отчужденностью от человека, своим объективным безличием, безразличием ко всему человеческому. Но этот внешний мир далеко не так страшен, как мир души человека, жизнь людей страшнее всего на свете. Ужаснее всего то, что не только в окружающей немой природе, но и в жизни людей нельзя найти осмысленности, правды и цели. У смерти есть свое оправдание – она смерть-успокоительница, переносящая нас в царство чистого отрицания, в царство безволия, бессознания, отсутствия зла, отсутствия неповинной муки и горя; но в чем и где оправдание жизни, с ее горем, бессмысленными страданиями и неповинной мукой? В одной сказочке Ф. Сологуба («Плененная смерть») некий рыцарь взял в плен однажды самую смерть и собирался ее истребить: «„Смерть, я тебе голову срубить хочу, много ты зла на свете наделала“. Но смерть молчит себе. Рыцарь и говорит: „Вот даю тебе сроку, защищайся, коли можешь. Что ты скажешь в свое оправдание?“ А смерть отвечает: „Я-то тебе пока ничего не скажу, а вот пусть жизнь поговорит за меня“. И увидел рыцарь – стоит возле него жизнь, бабища дебелая и румяная, но безобразная. И стала она говорить такие скверные и нечестивые слова, что затрепетал храбрый и непобедимый рыцарь и поспешил отворить темницу. Пошла смерть, и опять умирали люди. Умер в свой срок и рыцарь – и никому на земле никогда не сказал он того, что слышал от жизни, бабищи безобразной и нечестивой». Ф. Сологуб тоже многое слышал от дебелой и румяной бабищи жизни, тоже затрепетал от ужаса – и то, что слышал, рассказал нам в своем романе «Мелкий бес», в этом лучшем своем произведении.
Несмотря на недавнее появление «Мелкого беса», крылатое слово «передоновщина» сразу вошло в обиход русской жизни и литературы – ибо это именно то слово, которое Ф. Сологуб услышал от безобразной и нечестивой бабищи жизни. Не надо только понимать это слово так узко, как поняли его многие читатели и критики. Видеть в «Мелком бесе» сатиру на провинциальную жизнь, видеть в Передонове развитие чеховского человека в футляре – значит совершенно не понимать внутреннего смысла сологубовского романа. Нe одна провинциальная жизнь какого-то захолустного городишки, а вся жизнь в ее целом есть сплошное мещанство, сплошная передоновщина; в этом-то и состоит весь ужас жизни, этим и объясняется страх жизни.
Жизнь бессмысленна, бесцельна, жизнь – сплошная передоновщина.
Торжествующая пошлость на все кладет свою печать, только одни дети до поры до времени свободны от этой передоновщины, которая, однако, со временем и их пожрет в своей пасти. «Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, – но уже и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица». Мы знаем, что это за чудище: это – дебелая и румяная, но безобразная бабища жизнь, столь же страшная в своей обыденности, как и «румяный, равнодушно-сонный» Передонов, со своими «маленькими, заплывшими глазами». Страшна же эта обыденность своим полным бесцелием; еще страшнее, когда эту бессмысленность жизни люди хотят побороть, вкладывая в нее свой маленький смысл, ставя ей свои мизерные цели. Последнее горше первого, так как пусть лучше жизнь будет совсем бесцельна, чем целью ее считать, говоря фигурально, то инспекторское место, которое княгиня Волчанская якобы обещала Передонову. Независимо от намерений автора, это инспекторское место получает в романе такое символическое и трагическое значение, что поистине иногда становится «страшно, за человека страшно»…
Жизнь бесцельна, но у Передонова есть цель: ему надо получить инспекторское место, которое сразу осмыслит все его существование… Не кажется ли вам, что мы уже что-то слышали об «инспекторском месте», что мы знаем его под другими названиями? Да, совершенно справедливо: ибо что же такое это Zukunftstaat марксистов и эта земля Ойле самого Ф. Сологуба, как не то же самое «инспекторское место», охарактеризованное лишь «mit ein bisschen anderen Worten».
Передонов сходит с ума, после чего многие читатели вздыхают с облегчением: слава Богу! если Передонов – сумасшедший, то, быть может, и вся передоновщина есть сплошная патология. При этом они закрывают глаза на то обстоятельство, что остальные действующие лица романа, все вместе и каждый в отдельности, нисколько не менее страшны по своей духовной сущности, чем сам Передонов. У каждого из них есть своя цель, своего рода «инспекторское место», которой они тщетно пытаются осмыслить свое мещанское существование и побороть гнетущую бессмысленность жизни: глупая и грязная Варвара добивается женить на себе Передонова, его же и для этой же цели ловят Вершина, Марта, Рутиловы; предводитель дворянства Верига «метит в губернаторы» – все это своего рода «инспекторские места»… Да и вообще все эти Володины, Преполовенские, Грушины, Тишковы, Кирилловы, Гудаевские – чем они менее страшны в своей пошлости по сравнению с Передоновым? А все они живут и прозябают, пребывают в здравом уме и твердой памяти и до сего дня… Тем-то и страшна для Ф. Сологуба жизнь, что она – мещанство и передоновщина сама по себе, что такою ее делают люди, делает человечество, эта миллионноголовая гидра пошлости. Пугающее его мещанство он видит везде и во всем. Передонов сошел с ума, передоновщина осталась…
Вот откуда у Ф. Сологуба этот страх жизни, вот чем страшна жизнь. Жизнь – бессмысленна, жизнь – мещанство. А между тем цели, смысла, правды ищут все, ищет и сам Передонов. «Есть же и правда на свете», – тоскливо думает он, а автор прибавляет от себя: «Да, ведь и Передонов стремился к истине, по общему закону всякой сознательной жизни, и это стремление томило его. Он и сам не сознавал, что тоже, как и все люди, стремится к истине, и потому смутно было его беспокойство. Он не мог найти для себя истины и запутался, и погибал». Вместо истины – ложь, вместо реальности – бред, та «маленькая, серая, юркая недотыкомка», которая, быть может, ярче всего воплощает в себе серое и ускользающее от ударов мещанство жизни. Для Передонова она-то и была той ложью, которую он принял за истину; она была для него несомненнее и реальнее всей окружающей действительности.
Сам Ф. Сологуб не мог найти для себя истины, не мог найти выхода из поставленных жизнью вопросов. А найти его необходимо, необходимо выйти из фатального круга признаний:
Я безделицей измучен,
Житие кляну мое…
И еще, и еще раз начинает писатель искать ощупью дорогу, преломляя в своем творчестве новые лучи, посылаемые жизнью. Теперь он ищет новый выход и хочет найти его в той красоте человеческой жизни (или, вернее, человеческого тела), в той области прекрасного, которую он склонен считать спасением от передоновщины. Вот почему в «Мелком бесе» история самого Передонова и всей этой кишащей вокруг него передоновщины идет, чередуясь с историей отношений Саши и Людмилы, историей, на первый взгляд как бы совершенно произвольно вставленной в передоновщину, а в действительности тесно связанной с нею. «Красота» – вот то «заветное слово», которым Ф. Сологуб хочет отогнать от себя серую недотыкомку мещанства и победить передоновщину жизни.
Еще в первом сборнике своих стихов Ф. Сологуб призывал эту ушедшую из мира красоту:
Где ты делась, несказанная
Тайна жизни, красота?
Где твоя благоуханная,
Чистым светом осиянная,
Радость взоров, нагота?
Весь этот серый мир передоновщины для Ф. Сологуба «суров и нелеп: он – немой и таинственный склеп над могилой, где скрыта навек красота…». Надо разрушить этот склеп, надо воскресить красоту, и прежде всего – красоту человеческого тела. Мещанство в своем отношении к человеческому телу знает только две крайности: или откровенный разврат, или лицемерную стыдливость, причем обе эти крайности превосходно уживаются рядом одна с другою в одно и то же время и в одном и том же человеке. Наготы, «осиянной чистым светом», мещанин не знает и не переносит; для него она всегда только объект грязных мыслей и побуждений. И вот почему «капустный кочан» негодует на наготу лилии и гордится тем, что «вот я выучил людей одеваться, уж могу себе чести приписать: на голышку-кочерыжку первую покрышку, рубашку, на рубашку стяжку, на стяжку пододежду, на нее застежку, на застежку одежку, на одежку застежку, на застежку пряжку, на пряжку опять рубашку, одежку, застежку, рубашку, пряжку, с боков покрышку, сверху покрышку, не видать кочерыжку. Тепло и прилично…» (так иронизирует Ф. Сологуб в своей сказочке «Одежды лилии и капустные одежки»). И если под капустными одежками мещанин пытается лицемерно похоронить наготу, то это нисколько ему не мешает смотреть на человеческое тело только как на объект грязных вожделений. Какая уж тут «чистым светом осиянная, радость взоров, нагота», если при одной мысли о наготе Передонова охватывают только грязно-эротические мысли, «паскудные детища его скудного воображения». И по прямой линии от Передонова идут все эти эстеты наших дней, все эти глашатаи не красоты, а похоти; между ними и Ф. Сологубом – дистанция громадного размера. Для Ф. Сологуба человеческое тело – воплощение красоты, «чистым светом осиянной»; а для всех этих «пьяных и грязных людишек (повторим мы в переносном смысле слова Ф. Сологуба) это восхитительное тело является только источником низкого соблазна. Так это и часто бывает, и воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной».
Взамен такого отношения к красоте человеческого тела Ф. Сологуб рисует нам наготу, «осиянную чистым светом», и это не мешало бы понять всем блюстителям строгой нравственности, столь возмущенным эпизодом с Людмилой и Сашей в «Мелком бесе» и готовым счесть этот эпизод просто вкрапленным в роман порнографическим элементом. Думать так – значит не понимать ни этого романа, ни всего творчества Ф. Сопогуба. Людмила и Саша для Ф. Сологуба – не только не эпизод, а один из центральных пунктов романа, так как именно в красоте Ф. Сологуб хочет найти выход из передоновщины. Мрачную, серую, бессмысленную жизнь он хочет осмыслить культом тела, чистым эстетическим наслаждением, «радостью взоров». «Сколько прелести в мире! – думает Людмила: – люди закрывают от себя столько красоты; зачем?..» «Точно стыдно иметь тело, что даже мальчишки прячут его», – думает она другой раз… И, к ужасу стыдливых критиков, идейные предки которых ужасались во время оно неприличию «Графа Нулина», – она раздевает Сашу и целует его плечи…
«– Да зачем тебе это, Людмилочка? – спрашивает Саша.
– Зачем? – страстно заговорила Людмила. – Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа. Не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем как русалка, как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю – сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться.
– Да и страдать ведь может, – тихо сказал Саша.
– И страдать, и это хорошо, – страстно шепнула Людмила. – Сладко и когда больно, только бы тело чувствовать, только бы видеть наготу и красоту телесную…»
Вот ответ Ф. Сологуба на карамазовские вопросы. Оказывается, что «красота» не только открывает выход из передоновщины, но и оправдывает иррациональное по своей сущности зло; вопрос о людских страданиях покрывается идеей красоты страждущего тела. Но в том-то и беда, что именно только «вопрос» покрывается «идеей», а вовсе не страдания тела – красотой его; в этом пункте напрасна попытка устранить с дороги карамазовские вопросы повторением излюбленного Достоевским мотива: «Сладко и когда больно…» И если даже «сладко» и «больно» относятся не к двум различным субъектам, созерцающему и страдающему, а к одному и тому же, как мы скоро услышим от сологубовской Нюты Ермолиной, то все же на таком общем месте далеко не уедешь. И при чем «телесная красота» в случае хотя бы с тем мальчиком, которого «мать с отцом замучили: долго палкой били, долго розгами терзали»? Вся красота всего мира – стоит ли она одной слезинки этого замученного ребенка? Со стороны глядя – быть может; «страдать – и это хорошо» – но только когда страдает другой… Вот и Людмила любит не только одно «голое тело, которое может наслаждаться», но любит и «Его… знаешь… Распятого… Знаешь, приснится иногда – Он на кресте, и на теле кровавые капельки». Но какие эстетические переживания могут оправдать человеческую муку, если ее не оправдывает даже всемирная гармония, даже будущее райское блаженство?
Нет, красота не «оправдывает» жизни, не уравновешивает человеческие страдания; довольно и того, что она, быть может, открывает выход из передоновщины; с этой последней точки зрения особенно интересны все сцены между Людмилой и Сашей, особенно в их сопоставлении с аналогичными сценами между другими лицами романа. Такое сопоставление все время делает сам Ф. Сологуб, подчеркивая разницу между чистым светом осиянной наготы и грязным мещанским отношением к ней; это особенно следовало бы иметь в виду тем читателям, которые возмущаются порнографичностью этого романа Ф. Сологуба. Беспрестанно предлагает он читателю сравнивать отношение к «телесной красоте», с одной стороны – Саши и Людмилы, с другой – «пьяных и грязных людишек», Передонова и присных его. «Воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной», – говорит он про последних; и попирают они красоту тела, не только закутывая его в капустные одежки, но и открывая его грубо и цинично. Культ красоты, культ тела – это культ Ф. Сологуба; но когда Грушина (в «Мелком бесе») собирается на маскарад и одевается «головато», то автор замечает от себя: «Все так смело открытое у Грушиной было красиво – но какие противоречия! На коже – блошьи укусы, ухватки грубы, слова нестерпимой пошлости. Снова поруганная телесная красота!»
В рассказе Ф. Сологуба «Красота» мы снова встречаемся с попыткой оправдать жизнь красотою. Мы снова встречаемся здесь с Людмилой, но уже без Саши; Елена – героиня этого рассказа – влюблена в свое тело, наслаждается его красотою и повторяет сама над собою то, что Людмила проделывала над Сашей. Своим одиночеством она спасается от передоновщины – но ненадолго: ведь она живет среди людей, она связана с ними тысячью нитей. Закупорить окна и двери – еще не значит найти выход из передоновщины; Елена сознает это. Людей она не любит, потому что «они не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь…» А так как земли Ойле все равно нет, то единственно, что остается, – покончить с собою, уйти в небытие. Так Елена и поступает, и это – тоже своего рода выход из передоновщины; но этот выход показывает, что Ф. Сологуб убедился, что словом «красота» от серой недотыкомки не зачураешься. Попытка найти спасение от бессмысленной передоновщины в культе красоты человеческого тела оказалась полна невозможностями и противоречиями.
Несмотря на все эти невозможности и противоречия, Ф. Сологуб крепко держится за красоту, как за избавление от мещанства жизни, как за спасение от страха; он только расширяет рамки и от красоты тела переходит к красоте вообще, красоте природы, красоте духа, красоте вымысла. От мещанства жизни, от ее нелепости и бессмысленности он хочет спрятаться за стенами призрачного мира, за творением своей собственной фантазии, в этом – связь Ф. Сологуба с молодым русским романтизмом, одним из крупных представителей которого он и является. Пусть жизнь бессмысленна, бесцельна, пусть на земле царит передоновщина; не будем и искать смысла в бессмысленном по существу, но уйдем от этого мира «за пределы предельного», в создаваемый нашей фантазией мир четырех измерений – так говорит нам поэт.
Не я воздвиг ограду –
Не мне ее разбить.
И что ж! Найду отраду
За той оградой быть.
И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?
Я призрачную душу
До неба вознесу,
Воздвигну – и разрушу
Мгновенную красу.
Что бьется за стеною –
Не все ли мне равно!
Для смерти лишь открою
Потайное окно.
Так говорил Ф. Сологуб в начале четвертой книги своих стихов; то же он повторяет и в самое последнее время, в своем романе «Творимая легенда» («Навьи чары»). «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт. Косней во тьме тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром – над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном…» Это достаточно определенно сказано и, как говорится, «в комментариях не нуждается». Теперь становится ясно, каким образом Ф. Сологуб собирается зачураться от передоновщины словом «красота»: он хочет жить в мире фантазии, в области «творимой легенды», он пытается запереться от мира действительности, оградиться от него стеною красоты и вымысла.
Но если это не ответ, то во всяком случае это исход, спасение от передоновщины. И в сущности ведь это только повторение слов, когда-то сказанных Иваном Карамазовым: «Я не Бога не принимаю, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять…» Ф. Сологуб тоже не принимает окружающего его действительного мира, но зато хочет утешиться творчеством своего мира, создаваемого художественным произволом поэта, «законом игры» его воображения; реалистическому миру передоновщины он хочет противопоставить романтический мир красоты. «Вся область поэтического творчества явственно делится на две части, тяготея к одному или другому полюсу, – говорит Ф. Сологуб в одной из позднейших своих статей „Демоны поэтов“. – Один полюс – лирическое забвение данного мира, отрицание его скудных и скучных двух берегов, вечно текущей обыденности и вечно возвращающейся ежедневности, вечное стремление к тому, чего нет. Мечтою строятся дивные чертоги несбыточного, и для предварения того, чего нет, сожигается огнем сладкого песнотворчества все, что есть, что дано, что явлено. Всему, чем радует жизнь, сказано нет». Вечным выразителем такого лирического отношения к миру является, по мнению Ф. Сологуба, Дон-Кихот, который из данной ему реальным миром Альдонсы творит романтический облик Дульцинеи Тобосской. «Дон-Кихот знал, конечно, что Альдонса – только Альдонса, простая крестьянская девица с вульгарными привычками и узким кругозором ограниченного существа. Но на что же ему Альдонса? И что ему Альдонса? Альдонсы нет, Альдонсы не надо. Альдонса – нелепая случайность, мгновенный и мгновенно изживаемый каприз пьяной Айсы…» И Ф. Сопогуб так относится к окружающей действительности: на что она ему? ее нет, ее не надо; действительность – нелепая случайность, каприз пьяной Судьбы…
Одиночество не страшно, ибо я во всем и все во мне. Вне моего «я» нет волевых актов, нет ничего; мир есть только моя воля, только мое представление. К этому циклу идей Ф. Сологуб с самого начала своего творчества подходил медленными, но верными шагами.
Весь отдел «Единая воля» (одиннадцать стихотворений в книге «Пламенный круг») проникнут такими настроениями; немало их и в других книгах Ф. Сологуба. «Это Я своею волей жизнь к сознанию вознес»; «Я – все во всем, и нет Иного»; «весь мир – одно мое убранство, мои следы»; «Я сам – творец, и сам – свое творенье, бесстрастен и один»; «Я один в безбрежном мире, Я обман личин отверг»; «и над тобою, мать-природа, мои законы Я воздвиг», и т. д. и т. д. Вы видите разницу: раньше был «закон моей игры», который, разумеется, не имел никакого общего значения – и тогда одиночество от мира оказалось страшным; теперь этот детский «закон игры» обратился в мировые законы – и поэту уже не страшно в «гордом одиночестве»:
Я – Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах…
Теперь ничто не страшно – даже мировое зло, даже людские страдания, даже бессмыслица жизни; а если и страшно, то есть простое средство раз навсегда покончить со всем этим злом: «Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, – и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь – и себя вместе с ним…» С этими словами Елена (из рассказа «Красота») убивает себя, и хотя после этого мировое зло остается, каким было и раньше, но это не мешает Ф. Сологубу продолжать свое «само-утверждение» и последовательно развивать философию солипсизма.
Но если все есть Федор Сологуб и Федор Сологуб есть все, то, следовательно, и все мы – только состояния сознания Федора Сологуба? Казалось бы, что наш автор сперва дает именно такой ответ: ведь мы слышали от него – «Я один в безбрежном мире, я обман личин отверг»; и теперь в своей «книге» он повторяет – «Разделенные и многообразные лики – все они только личины Мои…» Но доходить по этому пути до крайних выводов Ф. Сологуб все же не решается. «Все есть – Я», – по-прежнему утверждает он, но, кроме того, есть и «непостижимая Тайна Моя, Тайна о том, что не-Я…». «И если есть жизнь иная… о, безликая Тайна Моя! Ты – Моя, но Ты – не Я. Тайна Моя, Ты – Отрицание Мое…» В противоположности между Я и Ты Ф. Сологуб ищет теперь объяснение всему злу, существующему в мире, всему мещанству, всей передоновщине; этой идее посвящена его статья «Человек человеку – дьявол».
Все зло мира – в случайном и кажущемся разъединении; надо преодолеть очевидность множества и уверовать в непреложность своего единства с миром; надо не рассуждать, а верить. Надо верить, что и Лука, и Клеопа, и все миллионы людей – только «личины», только безвольные автоматы и что только мое «я» истинно, неразделимо и едино. В царстве этих личин – зло, насилие, страдание; но все это только фата-моргана, козни дьявола. «В дьявольском огне земного мучительства» горят и страдают марионетки, разыгрывающие нелепый дьяволов водевиль; но я, Иван Иваныч, этого мира не принимаю, более того – я не признаю его реально существующим. Существую только Я.
Одно из двух: или последовательнейший солипсизм, или признание бытия других людей. Солипсизм, последовательно проведенный, является логически неопровержимым, как уже давно известно; но он совершенно бессилен разрешить карамазовские вопросы. Если жизнь других людей и объясняется как состояние моего сознания, то зато ведь моя жизнь, жизнь единого сознающего, остается совершенно необъяснимой и неосмысленной; если страдания людей оказываются только тенью, видимостью, так как и людей-то этих не существует, то зато ведь мои страдания, мои безвинные муки остаются неоправданными! Мы видели, однако, что такой точки зрения чистого солипсизма Ф. Сологуб не выдерживает до конца: кроме «я» у него появляется и сознающее «ты», которое делает солипсизм Ф. Сологуба уязвимым даже логически. На вершинах чистого солипсизма человека с еще большей силой охватывает ужас одиночества; и поистине, искать от одиночества спасения в солипсизме не более целесообразно, чем, укрываясь от проливного дождя, броситься в воду.
Но если не солипсизм, то – признание бытия других людей: это вторая и последняя возможность; признание бытия других, а значит, признание действительности всего того мира человеческой муки, бессмысленной жизни, бесцельной смены явлений, от которого так безрезультатно всегда убегал Ф. Сологуб и от которого тщетно пытался зачураться всякими громкими словами. Мы видели, сколько выходов из этого жизненного тупика перепробовал Ф. Сологуб – и все безрезультатно; остался один, последний выход – и его надо испробовать. Этот выход – не отвержение, а принятие мира во всей его сложности, искание цели не в будущем и трансцендентном, а в имманентном и настоящем. Вместо того, чтобы убегать от жизни, искать выхода в разных необитаемых вершинах, надо остановиться и посмотреть жизни в глаза; вместо того, чтобы обольщать себя иллюзиями и вместо Альдонсы видеть Дульцинею, надо Альдонсу обращать в Дульцинею; а кроме того – и Альдонса, по свидетельству Сервантеса, была молодой и хорошенькой. И Ф. Сологуб решается испробовать такой выход; этим объясняются те примирительные мотивы, которые мы находим в его творчестве.
Мотивы «приятия жизни», проявляющиеся у Ф. Сопогуба в творчестве последнего времени, встречались еще в самом начале этого творчества; уже давно он стремился не отринуть мир, а сказать ему «да», не измышлять Дульцинею, а взглянуть на Альдонсу. «Благословляю, жизнь моя, твои печали» – этот примирительный мотив идет в творчестве Ф. Сологуба от самых первых его произведений.
Он принимает весь мир в его целом, не отвергая ничего, он торопится принять его, пока еще есть время:
Я люблю мою темную землю,
И в предчувствии вечной разлуки
Не одну только радость приемлю,
Но, смиренно, и тяжкие муки.
Ничего не отвергну в созданьи…
Всякое истинное творчество, по мнению Ф. Сологуба, должно быть сочетанием «да» и «нет», реализма и романтизма или, как их называет Ф. Сологуб, иронических и лирических моментов. «Лирика всегда говорит миру нет, лирика всегда обращена к миру желанных возможностей, а не к тому миру, который непосредственно дан»; «ирония», наоборот, всегда говорит миру да и всегда обращена лицом к миру непосредственно данного; лирика рисует нам Дульцинею, ирония описывает Альдонсу. Сочетание этих элементов является признаком всякой истинной поэзии; в виде примера Ф. Сологуб указывает на героиню своего романа «Тяжелые сны» – Нюту Ермолину, которая «приняла мир кисейный и мир пестрядинный» и стала «дульцинированной Альдонсой»… И Ф. Сологуб тоже хочет принять оба эти мира. Он продолжает говорить нет данному миру для того, «чтобы восхвалить мир, которого нет, который долженствует быть, который Я хочу»; он не отвергает Дульцинею, но в то же самое время он не отвергает и Альдонсу. Он стремится к сочетанию обоих элементов. И если в своей Нюте Ермолиной он хочет видеть, по его же выражению, «дульцинированную Альдонсу», то в одном из последних своих произведений, в трагедии «Победа смерти», он выводит на сцену «альдонсированную Дульцинею»…
Ф. Сологуб – типичный романтик, а потому нетрудно предсказать, что все его попытки примириться с Альдонсой раньше или позже обречены на неудачу; но любопытно уже то, что наш автор видит теперь невозможность остаться при одной Дульцинее, при одном мире своей фантазии, – так или иначе, но этот мир надо дополнить миром реального, приятием Альдонсы.
И с этой точки зрения «приятия мира» Ф. Сологуб находит оправдание и миру, и жизни. Мы уже видели, в чем хочет найти это оправдание Ф. Сологуб, – в «красоте», и тогда уже отметили ту долю правды, которая скрыта в таком ответе; возобновим теперь это в памяти на отдельном примере. «Люблю красоту, – страстно говорит Людмила, – …люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа. Не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем как русалка; как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю – сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться…» Ошибочно, разумеется, думать, что в этом – вся правда: правда шире этого узкого самоограничения красотою; но в этом несомненно есть доля правды, заключающаяся в том, что смысла жизни надо искать не в будущем, не на земле Ойле, не в Zukunftstaat'e не через двести-триста лет, а в переживаниях каждого данного момента. Жизнь наша получает непосредственный – но не объективный, а субъективный – смысл, если мы поймем, что не одно будущее осмысливает нашу жизнь, а и настоящее, что не на небе, а на земле можем мы найти свои идеалы. И сам Ф. Сологуб готов признать это:
…небо далеко,
И даже – неба нет.
Пойми – и жить легко, –
Ведь тут же, с нами, свет.
Огнем горит эфир,
И ярки наши дни…
Вот та точка зрения – на развитии ее мы еще подробно остановимся, – с которой и Ф. Сологуб иногда принимает мир и осмысливает существование. Не через двести-триста лет, не в Zukunftstaat'e лежит цель человеческой жизни, цель жизни каждого человека и всего человечества, а в каждом данном моменте. Цель – в настоящем, и этим оправдывается жизнь; это сознает Нюта Ермолина («Тяжелые сны»), за которой несомненно стоит сам Ф. Сологуб, – недаром же он эту Нюту торжественно именует «Моею вечною Невестою»…
Недаром поэтому Ф. Сологуб в своей трагедии «Дар мудрых пчел» заставляет тени умерших искать смысла минувшей жизни в ней самой, а не в туманах Аида. Персефона тоскует по живой жизни, и тени умерших вспоминают об этой жизни, как имевшей ясный субъективный смысл.
Итоги
Вся жизнь в ее целом, жизнь как таковая – сплошное мещанство: вот положение, проходящее через все творчество Ф. Сологуба и сближающее его прежде всего с Чеховым, а через него и с Лермонтовым. Вся жизнь – сплошная передоновщина: вот впечатление, вынесенное Ф. Сологубом от столкновения с «дебелой бабищей жизнью»… Если это так, то праздны и тщетны все попытки найти общий смысл и жизни человека, и жизни человечества; единственным спасением из этого омута мещанства для захлебывающихся в нем отдельных людей является либо «блаженное безумие», либо избавительница смерть. Есть, впрочем, и иной выход; этот выход – одиночество, пытающееся найти себе метафизическое оправдание в солипсизме и ищущее дорогу индивидуального спасения в культе красоты. Последнее ведет, в свою очередь, к двум противоположным результатам, которые могут быть охарактеризованы нами как романтизм и реализм поэта. С одной стороны, Ф. Сологуб воздвигает причудливые миры своей фантазии, в которых он ищет смысла и спасения от бессмысленности окружающего мещанства; с другой стороны, он начинает ценить красоту не только в своем вымышленном, но и в действительном мире. Оба эти мира он совмещает: надо жить всей полнотой переживаний в данном нам мире трех измерений и надо восполнять эти переживания творчеством мира четырех измерений, полетом «за пределы предельного»… В общей полноте переживаний и заключается единственный смысл жизни, поднявшейся над уровнем передоновщины: но смысл этот исключительно субъективный, а объективного нет и быть не может. Объективного смысла человеческой жизни нет, ибо жизнь эта – «каприз пьяной Айсы»; объективного смысла истории человечества нет, ибо история эта – «анекдот, рожденный Айсою».
Так говорит нам Ф. Сологуб. Хотел ли он сказать это – для нас безразлично, но это сказалось во всем его творчестве; и в этом его связь не только с Чеховым и Лермонтовым, но и с Достоевским.
И Ф. Сологуб, и Л. Андреев, и Л. Шестов – все они вышли из Ивана Карамазова, как ни различны они по настроению, по взглядам, по значению в русской литературе. Значение Ф. Сологуба в истории русской литературы – не велико: он слишком интимный, слишком индивидуальный поэт, чтоб занять своим именем десятилетие, создать эпоху, школу. В этом отношении он родствен Л. Шестову и совершенно противоположен Л. Андрееву: и Ф. Сологуб, и Л. Шестов – писатели «для немногих», они никогда не будут пользоваться всеобщим признанием. Это не порицание и не хвала: с одной стороны, художником «для немногих» является такой глубокий и тонкий писатель, как Тютчев; а с другой – писателем «для всех» оказывается такой тонкий и проникновенный художник, как Чехов. Про Ф. Сологуба можно сказать словами Тэна об одном из французских писателей: он занимает в литературе высокое, но узкое место. Вернее, наоборот: Ф. Сологуб занимает в нашей литературе узкое, но высокое место. Его «Мелкий бес» один закрепляет за ним такое место в литературе, если даже не говорить об его стихах и о таких маленьких шедеврах, как многие мелкие рассказы Ф. Сологуба – особенно те, в которых на сцену выводятся дети (например, «В плену», «Два Готика», «Земле земное» и др.). Такое же узкое, но высокое место занимает Ф. Сологуб и своими стихами: в истории русской поэзии девяностые годы будут охарактеризованы именами К. Бальмонта и В. Брюсова, а Ф. Сологуб со своей тонкой, интимной поэзией и здесь займет обособленное место – узкое, но высокое. Это не мешает ему быть тесно связанным с отдельными великанами русской литературы – с Лермонтовым, с Чеховым и Достоевским; с первыми двумя он связан своим отношением к мещанству жизни, а с последним – своим отношением к карамазовским вопросам, которые своим ядом отравили его сердце.
Это – главное, это – существенное в творчестве Ф. Сологуба. И по сравнению с этим ничтожными и мелкими являются все черты самовосхваления, самообожания и вообще того горделивого юродства, которые мы находим не у одного Ф. Сологуба, но и у многих родственных ему современных писателей. Многих читателей приводят в негодование такие перлы, как, например, предисловие Ф. Сологуба к его трагедии «Победа смерти»: «Разве стихи его не прекрасны? – говорит в третьем лице о самом себе Ф. Сологуб в этом предисловии, – разве проза его не благоуханна? разве не обладает он чарами послушного ему слова?»… И читатель со смехом или негодованием отодвигает от себя книгу самоупивающегося автора… Но, конечно, поступать так – значит, из-за деревьев не видеть леса. Надо подняться выше подобного мелкого самовосхваления, надо обращать фокус своего внимания не на эти мелкие авторские причуды, всегда так или иначе объяснимыми нравами литературной кружковщины или условиями личной психики; надо «смотреть в корень» творчества писателя, искать общей связующей нити этого творчества. И в том же предисловии, из которого многие злорадно вырывают только что приведенную фразу, есть другая, гораздо больше заслуживающая внимания, «Всеми словами, какие находит, он говорит об одном и том же. К одному и тому же зовет он неутомимо», – говорит о себе сам Ф. Сологуб в этом же предисловии; и на эти слова надо обратить внимание, так как действительно они подчеркивают то единство творчества Ф. Сологуба, о котором мы говорили на предыдущих страницах. Нити творчества Ф. Сологуба – многочисленны, сложны и идут переплетаясь, но направление этого пути – действительно, едино. «Безумие», «одиночество», «любовь», «красота», «смерть» – как бы ни отвечал Ф. Сологуб на стоящие перед нашим сознанием карамазовские вопросы, но несомненно во всяком случае, что «всеми словами, какие находит, Ф. Сологуб говорит об одном и том же…». Он говорит о смысле жизни, о цели жизни, об оправдании жизни…