Поцелуй нерожденного
I
Служащий в конторе большого акционерного предприятия шустрый мальчик, коротко остриженный, в узкой с двумя рядами бронзовых мелких пуговиц курточке, на которой незаметно было пыли, потому что она была серая, заглянул в дверь той комнаты, где работали пять переписчиц, стуча порою одновременно на пяти шумно стрекочущих машинках, и, взявшись за притолоку и качаясь на одной ноге, сказал одной из барышень:
– Надежда Алексеевна, вас просят к телефону госпожа Колымцева.
Он убежал, и шагов его не было слышно по протянутому в узком коридоре серому мату. Надежда Алексеевна, высокая, стройная девушка лет двадцати семи, с уверенными тихими движениями и с тем спокойствием глубокого взгляда, который дается только тому, кто пережил тяжелые дни, неторопливо, дописав до конца строчку, встала и пошла вниз, в комнату возле передней, к телефону. Думала: «Что опять случилось?»
Уж она привыкла к тому, что если сестра Татьяна Алексеевна пишет ей или звонит к ней по телефону, то это почти всегда бывает потому, что в семье что-нибудь случилось, – болезнь детей, служебная неприятность у мужа, какая-нибудь история в школе, где учатся дети, острый приступ безденежья. Тогда Надежда Алексеевна садилась в вагон трамвая и отправлялась на далекую окраину города – помогать, утешать, выручать. Сестра была старше Надежды Алексеевны лет на десять, давно вышла замуж, и, живя в одном городе, они виделись не часто.
В тесной телефонной будке, где почему-то всегда пахло табаком, пивом и мышами, Надежда Алексеевна взяла разговорную трубку и сказала:
– Я слушаю. Это – ты, Таничка?
Голос сестры, плачущий и взволнованный, точь-в-точь такой, какой и ожидала услышать Надежда Алексеевна, послышался ей:
– Надя, ради Бога, приезжай поскорее, у нас страшное несчастье, Сережа умер, застрелился.
Еще не успевши испугаться неожиданной вести о смерти своего пятнадцатилетнего племянника, милого мальчика Сережи, как-то растерянно и бессвязно Надежда Алексеевна говорила:
– Таня, милая, что ты говоришь! Какой ужас! Да из-за чего же? Когда это случилось?
И, не дожидаясь и не слушая ответа, поспешно сказала:
– Я сейчас приеду, сейчас.
Бросила трубку, забыв даже надеть ее на крючок, и быстро пошла к управляющему, отпрашиваться по семейным обстоятельствам.
Управляющей разрешил ей уйти, хотя и сделал недовольное лицо и ворчал:
– Вы знаете, теперь такое горячее время перед праздниками. У вас у всех всегда что-нибудь случается неотложное в самое неудобное для нас время. Ну что ж, идите, если вам так необходимо, но только помните, что работа стоит.
II
Через несколько минут Надежда Алексеевна уже сидела в вагоне трамвая. Надо было ехать минут двадцать. В это время мысли Надежды Алексеевны опять вернулись к тому же, к чему увлекались они всегда в те минуты жизни, когда столь частые в этой жизни неожиданности, почти всегда неприятные, нарушали скучное течение дней. А чувства Надежды Алексеевны были неопределенны и подавленны. Острая жалость к сестре и к мальчику только по временам вдруг заставляла ее сердце больно сжиматься.
Было страшно думать о том, что этот пятнадцатилетний мальчик, который еще только на днях приходил к Надежде Алексеевне и долго разговаривал с нею, веселый прежде гимназист Сережа вдруг застрелился. Было больно думать о том, как тоскует и плачет его мать, и без того уже утомленная трудною, не совсем удачною жизнью. Но было еще что-то, может быть, более тяжелое и страшное, тяготеющее над всею жизнью, что мешало Надежде Алексеевне отдаться этим чувствам, – и не могло теснимое давнею тоскою сердце ее сладостно истощиться муками горя, жалости и страха. Точно был придавлен тяжелым камнем источник облегчающих слез, – и только скупые, редкие слезинки навертывались иногда на глаза, привычное выражение которых было – равнодушная скука.
Опять память возвращала Надежду Алексеевну все на тот же пройденный ею страстный, пламенный круг. Вспоминались прожитые несколько лет тому назад немногие дни самозабвения и страсти, любви, отдающейся беспредельно.
Дни светлого лета для Надежды Алексеевны были как праздник. Радостно голубело для нее небо над бедными просторами чухонской дачной природы, и забавно весело летние шумели дождики. Запах смол в теплом хвойном лесу опьянял слаще благоухания роз, которых не росло в этом угрюмом, но все же милом сердцу крае. Зеленовато-серый мох в темном лесу был сладостным ложем нег. Лесной ручей, струясь среди серых, нескладно разбросанных камней, лепетал так радостно и звонко, как будто его прозрачная водица стремилась прямо в поля счастливой Аркадии, и весела и радостна была прохлада этих звонких струй.
В веселом упоении влюбленности так быстро промчались для Надежды Алексеевны счастливые дни, и настал день последний, о котором не знала она, конечно, что это последний счастливый день. Так же все вокруг было безоблачно, и светло, и простодушно весело. Так же прохладна и задумчива была лесная тень широкая, смолою благоухающая, и так же радостно нежен был теплый мох под ногами. Только птицы уже перестали петь, – гнезда свили, вывели птенцов.
Только на лице ее милого была какая-то смутная тень. Но это потому, что в тот день утром он получил неприятное письмо.
Так он сам говорил:
– Ужасно неприятное письмо. Я в отчаянии. Сколько дней не придется тебя видеть!
– Почему? – спрашивала она.
И еще не успела опечалиться. А он говорил:
– Отец мне пишет, что мать больна. Надобно ехать.
Отец писал совсем другое, – но Надежда Алексеевна не знала об этом. Не знала еще, что любовь бывает обманута, что уста целовавшие говорят ложь, как правду.
Он говорил, обнимая и целуя Надежду Алексеевну:
– Приходится ехать, делать нечего! Такая скука! Я уверен, что ничего нет серьезного, но все-таки нельзя не ехать.
– Да, конечно, – говорила она, – если твоя мама больна, то как же тебе не ехать! Но ты пиши мне каждый день. Я так буду скучать без тебя!
Проводила его, как всегда, до опушки леса, до большой дороги, – и пошла домой лесною тропинкою, слегка опечаленная, но так уверенная в том, что он скоро вернется. Но он не вернулся.
Надежда Алексеевна получила от него несколько писем, – странные это были письма. Смущение сквозило в них, недоговоренность чувствовалась, пугали какие-то непонятные намеки. И все реже эти письма приходили. Надежда Алексеевна стала догадываться, что он ее разлюбил. И вдруг узнала, от чужих людей, в случайном разговоре, в конце этого лета, что уже он женился.
– Как же, разве вы не слышали? На прошлой неделе прямо из-под венца уехали в Ниццу.
– Да, счастливец, – подхватил жену красивую и богатую.
– Большое приданое?
– Ну еще бы! У отца…
Уже не стала слушать, что у ее отца. Отошла в сторону.
Вспоминалось часто все то, что было потом. Не хотелось вспоминать, – Надежда Алексеевна старалась гнать эти воспоминания, задушить их в себе. Так тяжело было и унизительно, – и так неизбежно, – тогда, в те первые тяжелые дни, когда она узнала о его свадьбе, – почувствовавши себя матерью там, среди тех милых мест, где все еще напоминало ей его ласки, – только что почувствовавши первые движения нового существа, уже думать о его смерти. И убить нерожденного!
Никто из домашних не узнал, – Надежда Алексеевна придумала правдоподобный предлог для того, чтобы уехать на две недели из дому. Кое-как, с большим трудом собрала столько денег, сколько надо было заплатить за злое дело. В каком-то гнусном приюте сделали это страшное дело, подробности которого так не хотелось потом вспоминать, – и вернулась домой, еще полубольная, исхудалая, бледная и слабая, с жалким геройством скрывая боль и ужас.
Воспоминания о подробностях этого дела навязчивы были, но все-таки Надежда Алексеевна как-то умела не давать им долгой власти над своею памятью. Так быстро, торопливо припомнит все, содрогнется от ужаса и отвращения, – и спешит чем-нибудь отвлечься от этих картин.
А вот что было неотступно и с чем не могла и не хотела бороться Надежда Алексеевна, – это был милый и страшный образ нерожденного, ее ребенка.
Когда Надежда Алексеевна оставалась одна и сидела спокойно, закрыв глаза, к ней приходил маленький мальчик. Ей казалось, что она видит, как он вырастает. Так живы были эти ощущения, что ей казалось порою, будто она переживает год за годом, день заднем все то, что испытывает настоящая мать живого ребенка. Ей казалось порою, что груди ее полны молока. Потом она вздрагивала, заслышав шум какого-нибудь упавшего предмета, – не ушибся ли то ее мальчик.
Иногда хотелось Надежде Алексеевне поговорить с ним, взять его на руки, приласкать его. Она протягивала руку, чтобы погладить мягкие волосы, золотисто-светлые, своего сына, – но рука ее встречала пустоту, и за ее спиною, чудилось ей, звучал смех убежавшего, спрятавшегося где-то близко ребенка.
Она знала его лицо, – свое дитя, хотя и не рожденное. Ясно видела она его лицо – милое и страшное сочетание черт того, кто взял ее любовь, и бросил, кто взял ее душу, и выпил и забыл, – его черт, все-таки, несмотря ни на что, еще милых, с ее чертами.
Веселые глаза, серые, – это от отца. Легкие раковинки маленьких розовых ушей, – это от матери. Мягкий очерк губ и подбородка, – это от отца. Круглые, нежные плечи, похожие на плечи молодой девушки, – это от матери. Золотистые, слегка вьющееся волосы, – это от отца. Умильные ямочки на румяных щечках, – это от матери.
Так все разберет Надежда Алексеевна, и ручки, и ножки, и все узнает. Все знает. Узнает привычки, – так руки держит, так нога с ногою скрещивает, – от отца перенял, хотя и не видел своего отца нерожденный. Засмеется, посмотрит в сторону, зарумянится нежно и стыдливо, – от матери, это от матери взял нерожденный.
Сладко и больно. Точно кто-то нежным пальчиком и розовым бередит глубокую рану, жестокий и милый, – так больно! Но прогнать его нельзя.
– И не хочу, не хочу прогнать тебя, нерожденный мой мальчик. Хоть так живи, как можешь. Хоть эту жизнь я тебе дам.
Только мечтательную жизнь. Весь только в ней. Милый, бедный нерожденный! Не обрадуешься сам, не засмеешься сам для себя, не заплачешь сам о себе. Живешь, и нет тебя. В мире живых, среди людей и предметов, тебя нет. Такой живой, и милый, и светлый, – и тебя нет.
– Вот что я с тобою сделала!
И думала Надежда Алексеевна: «Теперь еще мал, не знает. Подрастет, узнает, сравнит себя с рожденными, захочет жизни живой и упрекнет мать. Тогда умру».
Не замечала и не думала, что безумными покажутся мысли ее, если судить их здравым смыслом, ужасным и безумным судиею наших дел. Не думала о том, что тот маленький, безобразный, сморщенный зародышек, который она выбросила, так и остался бездушным комком материи, мертвым веществом, которому человеческий дух не дал оживляющей формы. Нет, для Надежды Алексеевны жив был нерожденный и нескончаемою мукою томил ее сердце.
Он был светлый, в светлой одежде, с белыми ручками и ножками, с ясными, невинными глазами, с непорочною улыбкою, и когда смеялся, смеялся радостно и звонко. Правда, когда она хотела его обнять, он убегал и прятался, но убегал недалеко и прятался здесь же где-нибудь, близко. Убегал от ее объятий, но зато сам часто обвивал ее шею теплыми, нежными ручонками и прижимался к ее щеке легкими губами, – в те минуты, когда она сидела тихо, закрыв глаза. Только в губы прямо не поцеловал ее ни разу.
«Подрастет, поймет, – думала Надежда Алексеевна, – опечалится, отвернется, уйдет навсегда. Тогда умру».
И теперь, сидя в монотонно грохочущем тесном трамвайном вагоне, среди чужих закутанных людей с праздничными покупками на коленях, Надежда Алексеевна закрыла глаза и опять увидела своего мальчика. Опять смотрела в его ясные глаза, слышала его легкий лепет, – в слова не вслушивалась, – и так доехала до того места, где надобно было выходить.
III
Надежда Алексеевна вышла из вагона и пошла по снежным улицам, мимо невысоких каменных и деревянных домов, мимо садов и заборов дальней городской окраины. Шла одна. Люди попадались навстречу чужие, – не было с Надеждою Алексеевною своего, милого и страшного. И думала она: «Грех мой всегда со мною, и никуда мне не уйти от него. Зачем же я живу? Ведь вот Сережа умер же!»
Шла, и тупая тоска была в ее сердце, и она не знала, что ответить себе на этот вопрос.
Зачем живу? Но и умру зачем?
И думала она: «Он всегда со мною, мой маленький. Он уже подрастет, – ему восемь лет, и он должен многое понимать. Отчего же он на меня не сердится? Разве ему не хочется поиграть со здешними ребятишками, покататься с ледяных гор на салазках? Вся прелесть нашей земной жизни, все то, чем и я так светло насладилась, вся эта прелесть, пусть даже и обманчивая, но такая очаровательная, прелесть жизни на этой милой земле, в этом лучшем из возможных миров, неужели не манит его?»
Теперь, когда Надежда Алексеевна шла одна по чужой, равнодушной улице, уже мысли ее недолго останавливались на ней самой и на ее мальчике. Вспомнилась ей семья ее сестры, куда она шла: сестрин муж, заваленный работою, всегда усталая сестра, орава детишек, шумная, капризная и вечно требующая того или другого, бедная квартира, мало денег. Племянники и племянницы, которых Надежда Алексеевна любила. И застрелившийся гимназист Сережа.
Можно ли было ожидать этого? Он был такой веселый, бойкий мальчик.
Но вот вспомнился Надежде Алексеевне разговор с Сережею на прошлой неделе. Мальчик был печален и взволнован. Говорили о чем-то, прочитанном в русских газетах и, стало быть, кошмарном. Сережа говорил:
– И дома плохо, и газету возьмешь, – ужас и гадость.
Надежда Алексеевна отвечала что-то, чему и сама не верила, только чтобы отвлечь мальчика от грустных мыслей. Сережа усмехнулся невесело и сказал:
– Тетя Надя, подумай, как все это нехорошо! Подумай, что вокруг нас делается! Ведь это очень страшно, если лучший из людей, такой старый, бежит из своего дома, и умирает где-то! Он только яснее всех нас увидел тот ужас, в котором мы все живем, и не мог его перенести. Ушел и умер. Страшно!
Потом, помолчав немного, Сережа сказал слова, испугавшие тогда Надежду Алексеевну:
– Тетя Надя, я скажу тебе откровенно, потому что ты – милая, и меня поймешь, – мне очень не хочется жить среди всего того, что теперь делается. Я знаю, что я – такой же слабый, как все, и что я могу сделать? Только буду понемножку втягиваться в эту мерзость. Тетя Надя, это у Некрасова верно сказано: «Хорошо умереть молодым».
Надежда Алексеевна была испугана очень и долго говорила с Сережею. Ей показалось наконец, что он ей поверил. Он улыбнулся весело, как раньше улыбался, и сказал прежним беззаботным тоном:
– Ну да уж ладно, поживем, увидим. «Прогресс подвигается, и движенью не видно конца».
Сережа любил читать не Надсона, и не Бальмонта, а Некрасова.
И вот Сережи нет, застрелился. Так и не захотел жить и смотреть на величественное шествие прогресса. Что теперь делает его мать? Целует его повосковелые руки? Или намазывает масло на хлеб для проголодавшихся с утра ребятишек, испуганных и заплаканных, таких жалких в своих поношенных платьишках и в курточках с протертыми локтями? Или просто лежит на кровати и плачет, плачет без конца? Счастливая, – счастливая, если может плакать! Что в мире слаще слез!
IV
Вот наконец Надежда Алексеевна дошла до их дома, поднялась в четвертый этаж по узкой каменной лестнице с крутыми ступеньками, поднялась быстро, почти взбежала, так что запыхалась и, прежде чем позвонить, остановилась передохнуть. Дышала тяжело, держалась правою рукою в теплой вязаной перчатке за узкую железную полоску перил и смотрела на дверь.
Дверь была обита войлоком, обтянута клеенкою, и по этой клеенке шли крест-накрест узкие черные полоски, для украшения или для прочности. Одна из этих полосок наполовину оторвалась и повисла, клеенка в этом месте продралась и торчал серый войлок. И от этого почему-то вдруг стало жалко и больно Надежде Алексеевне. Плечи ее задрожали. Она быстро закрыла лицо руками и громко заплакала. Точно ослабела вдруг, быстро села на верхнюю ступеньку и плакала долго, закрыв лицо. Под теплыми вязаными перчатками из закрытых глаз текли обильные слезы.
Было холодно, тихо, полутемно на лестнице, и наглухо закрытые двери, – три на одну площадку, – были неподвижны и немы. Долго плакала Надежда Алексеевна. Вдруг услышала она знакомые легкие шаги. Замерла в радостном ожидании. И он, ее маленький, обнял ее за шею и опять прильнул к ее щеке, отодвинув теплою ручкою руку в вязаной перчатке. Прильнул нежными губами и сказал ей тихо:
– Что же ты плачешь? Разве ты виновата!
Она молчала, и слушала, и не смела двинуться и открыть глаза, чтобы он не ушел. Только правую руку, ту, которую он отстранил, она опустила на колени, а глаза прикрыла левою рукою. И слезы старалась удержать, чтобы не испугать его некрасивым женским плачем, плачем бедной земной женщины.
И он сказал ей еще:
– Ты ни в чем не виновата.
И опять поцеловал ее щеку. И сказал ей, повторяя страшные Сережины слова:
– Мне не хочется жить здесь. Благодарю тебя, милая мама.
И опять сказал:
– Правда, ты поверь, милая мама, мне не хочется жить.
Эти слова, которые были так страшны, когда говорил их Сережа, были страшны потому, что их говорил тот, кто, получив от неведомой силы живой образ человека, должен был сберечь данное ему сокровище и не умерщвлять его, – теперь эти самые слова в устах нерожденного радостны были для его матери. Тихо-тихо, боясь испугать его грубым звуком земных слов, она спросила:
– Милый, ты меня простил?
И он ответил:
– Ты ни в чем не виновата. Но если ты хочешь, я прощаю тебя.
И вдруг сердце Надежды Алексеевны наполнилось предчувствием неожиданной радости. Еще не смея надеяться, еще не зная, что будет, она медленно и боязливо протянула руки, – и на коленях своих почувствовала его, нерожденного, и на плечах ее легли его руки, и губы его прижались к ее губам. Она целовала его долго, и казалось ей, что прямо в глаза ее смотрят светлые глаза нерожденного, светлые, как солнце благостного мира, но глаз своих открыть она не смела, чтобы не умереть, увидев то, чего нельзя человеку видеть.
Когда разжались детские объятия, и на ступеньках лестницы послышались легкие шаги, и ушел ее мальчик, Надежда Алексеевна встала, вытерла слезы и позвонила в квартиру своей сестры. Шла к ним спокойная и счастливая, помочь изнемогающим от печали.