Анастасия Чеботаревская. «Творимое» творчество
При первом появлении новых форм красоты публика приходит в такое негодование и так теряется, что всегда объявляет два нелепых приговора: один – что произведение искусства совершенно непонятно, другой – что оно совершенно безнравственно.
Оскар Уайльд
Ну, да, он «одержимый».
Маньяк, садист, болезненный, изуродованный талант с психопатическим уклоном.
Ненормальный, «декадент».
Все эти милые словца осели у меня в памяти после просмотра ансамбля критических заметок и рецензий о произведениях Федора Сологуба.
Кажется, ни одна отрасль искусства не находится у нас в таком состоянии «декаданса», как критика. Ведь «критиком» в России может сделаться решительно всякий. От жрецов этого искусства не требуется ни знаний, ни таланта, ни того минимума профессионально-технических сведений, без которых на Западе не обойдется ни один рабочий-ремесленник. Пером критика владеет у нас с одинаковой развязностью всякий – начиная с недоучившегося гимназиста…
Хоть бы экзамен какой заставляли сдавать гг. критиков, право!
Читая литературные «обзоры», в особенности провинциальных критиков, прежде всего поражаешься их неизменно обывательским отношением к делу. Если г. критик – лицо административно высланное, то в своей критике любого предмета он танцует только от печки «классового самосознания». Сообразно этому и гг. авторы получают от него ту или другую отметку за поведение… виноват, за «мировоззрение»… И уж, конечно, автор, «обличающий» мир, например, «дворянское разложение», – не получит от него худого балла или прозвания «порнографа», какие бы он мерзости ни описывал… Если г. обозреватель – представляет собой главу семейства, то пуще всего он блюдет «священные устои нравственности» и т. д. и т. п. В последнее же время появился еще совсем новый тип критиков, которых Н. Чужак, в одном из своих «Л. обозрений», остроумно назвал «добровольными сыщиками». Они берут на себя – часто неблагодарную роль – наблюдать за «эволюцией» писателя вплоть до корректурных опечаток…
А уж судить, читать в сердцах, копаться в личном и частном – все горазды…
«Безнравственность, – говорит один современный ученый, – рисуется филистеру не иначе, как в сопровождении уложения о наказаниях. И сколько, в самом деле, подозрительных свойств обнаруживали великие люди в этом отношении! Сколько поводов для обвинения их в постыдной неблагодарности, жестокости, развращенности!»
Конечно, можно было бы, с известными оговорками, принять (хотя бы к обсуждению) все эти положения, если бы за ними скрывалось серьезное намерение объяснить что-либо читателю, связать концы с концами своих добровольческих утверждений…
Однако что могут «объяснить» читающей публике наборы следующих слов: психопат, маньяк, ненормальный – эпитеты, которыми одно время огромное большинство наших критиков величало всю «новую» литературу – да и одну ли ее? Не все ли Великие и Гении прошлого столетия были выброшены за борт «нормальности» прислужником от психопатологии, г. Максом Нордау? Одержимыми и маньяками, по обывательской терминологии, не являлись ли все новаторы и искатели, основатели учений и религий?! Не приветствовалась ли приспешниками буржуазной науки, как огромная радость, болезнь мозга, случайно поразившая великого философа конца прошлого столетия? Не тюремное ли заключение надломило утонченную натуру эстета и поэта «конца века» – преступление, вызвавшее – увы! – запоздалую краску стыда на лице омещанившейся Европы? И еще, и еще, примеры сатанинского злорадства, торжествующего бюргерства, – конечно, здравомыслящего, конечно, официально «нормального». Но умаляют ли эти мракобесные приговоры хоть на одну йоту величие таланта, обаяние Гения? Где границы «дозволенного»? Чей критериум? И кто судьи? Стоя теперь перед произведениями Колоссов Возрождения, смеем ли мы судить или приплетать к оценке их творчества поступки и характеры, далеко небезупречные с нормативно-обывательской точки суждения наших современных Катонов?
Признаюсь, у меня не было самостоятельного намерения писать статью о творчестве Ф. Сологуба. Задача эта являлась мне трудом сложным и непосильным. Но, прочитав вышеупомянутые критики и произведения этого в высшей степени выдержанного и последовательного в своих философских построениях автора, мне захотелось связать в один узел тонкие, скользкие нити его блестящего творческого клубка. Оговариваюсь. По необходимости, мне придется касаться только тех из произведений Сологуба, которые характеризуют основные предпосылки философской стороны его теоретического творчества. Ни о стиле, ни об языке, ни о манере письма – в которых Сологуб достиг такого – и кажется, уже общепризнанного мастерства, – равно как и о многих благоуханных строках и стихах, не имеющих непосредственного отношения к предмету моей статьи, – я говорить не буду. То же самое и относительно садизма, мазохизма, – предоставляю эту область, в которой считаю себя некомпетентным, всецело суду критиков буренинского толка. Мы уже видели Федора Сологуба в их более или менее художественном изображении. Посмотрим на него как на поэта-мыслителя.
Самая яркая, самая отчетливая нить в плетении сологубовского творчества, проникающая все его стихи и прозу, – это неприятие, отрицание мира в его настоящем, непреображенном аспекте. Длинная вереница его действующих лиц – невинные отроки, прекрасные девушки, старцы и дети – все проходят через земное бытие, решительно отвергая его, говоря ему категорическое нет.
Условия, события, самые процессы жизни кажутся ему, любителю тишины, уединения, мягких, серых тонов в природе, неритмичными, хаотичными, чаще докучными, редко красивыми. «Все было как всегда, равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях и невесело». Уже в первом романе Сологуба «Тяжелые сны» пессимистически настроенный Логин боится взять «случайно» доставшееся ему счастье, мотивируя тем, что «везде так много печали, страданий», и, уже находясь на «вершине» блаженства, восклицает: «Какое счастье! И какая печаль!» Даже дети, эти «сосуды Божии», к наивной простоте которых Сологуб умеет подойти так близко и так интимно, рано задумываются у него над тяготой жизни. «Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку здесь – волк. И ничего нет здесь истинного, – только мгновенные тени населяют этот изменчивый, быстро исчезающий в безбрежном забвении мир» («Жало смерти»).
Начиная с людей («быть с людьми – какое бремя!») и кончая ненавистным ему светилом, которое Сологуб называет «неистово пламенеющим Драконом», – все отвергается, ничто в этом мире не приемлется им. Слишком несовершенно устройство мира, людей, самого тела их. «Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно!» – думает прекрасная девушка, решаясь на самоубийство. «Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть. И как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что лежит на пороке и зле. Надо обречь его на жизнь и себя вместе с ним» («Красота»). Эту же мысль высказывает раньше в «Тяжелых снах» Логин. «Стоит лишь доказать, что смысла в жизни нет, и она сделается невозможной».
Логический вывод из такого, в корне отрицающего мир, взгляда напрашивается сам собой… «Надо обречь мир на казнь и себя вместе с ним», – неустанно твердили нам великие пессимисты всех времен и народов. В стройной системе мироотрицания встречаем мы эту мысль целиком у Шопенгауэра, у Гартмана, отчасти у Ницше и снова – настойчиво и безусловно у Сологуба. Последнему тем более нетрудно возлюбить эту систему мироотрицания, так как смерть неизменно рисуется им во образе тихой, милой спутницы, гораздо более близкой и родной нам, чем «дебелая бабища» – Жизнь. Она-то и есть злая разлучница, эта неумолимая Жизнь, а вовсе не верная, милая Смерть, не обманывающая («придет с высоких гор, я жду, я знаю – не обманет»), освобождающая, соединяющая и примиряющая… «Нет на земле подруги более верной»… «И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная, жизнь. Иной образ бытия обещает она – и не обманет. Уж она-то не обманет. Сладостно мечтать о верной, далекой, но всегда близкой» («Жало смерти»)… «Или надо уйти из жизни, чтобы узнать правду? Но как и что узнают отшедшие от жизни? Но что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!» («Земле земное»).
На эту тему, кроме всего прочего, Сологубом написана целая «Книга разлук», где обманчивая Жизнь разлучает чистых сердцем малых сих («Они были дети»), растаптывает их ни в чем не повинные детские души («В толпе»), зажигает «голодный блеск» во взгляде истерзанного ею же ее пасынка. Но «милой, тихой» Смерти не боится у Сологуба никто; даже дети, которых одних он называет «живыми» среди этого постылого мира, гибнут у него сознательно, легко, почти радостно. «А что страшного? Захлебнуться не долго, и живо очутишься на том свете» («Жало смерти»). Едва ли не самым убедительным и характерно развивающим пессимистическую теорию автора является рассказ «Утешение» – из книги «Жало смерти». Кухаркину сыну, Мите, случайно видевшему мгновенную смерть упавшей из окна Раечки, грезится, является во сне – да и во сне ли только? – говоря языком автора («явь или сон – где границы») – девочка с золотистыми волосиками, разбившая о докучную мостовую свою невинную детскую головку. Светлая, преображенная, с розами в руках, она зовет его, и он идет к ней – кстати уж и освободиться от всей земной тяготы и печали. Смерть кажется ему так же, как и разбившейся девочке, «светлыми вратами на дорогу, пламенеющую розами», и это ли не исход, не спасение от враждебной неизбежности неумолимого мира? («Иначе, – думал Митя о Раечке, – была бы горничной, помадилась и косила бы хитрые глаза».)
В рассказе «Красота», – где мимоходом нельзя не отметить необычайного соответствия между формой и содержанием, – прекрасная, смелая Елена, решив казнить себя вместе с несовершенным и вследствие этого отвергаемым ею миром, медленно и сильно вонзила себе в грудь золоченый кинжал – и тихо умерла.
В «Баранчике» двое детей приносят себя в жертву Великой очистительной Литургии, и ангел возносит невинные души их к светлым райским вратам. То же в рассказе «Жало смерти»… И во множестве других подобных… Между прочим, в вещах Сологуба, напечатанных после написания мною этой статьи, понятие Смерти – синонима ухода из Жизни от невыносимой дебелой Бабищи, часто подменяется понятием Мечты, – тоже освобождающей дух от грубых лап Жизни. Таким образом, Смерть не нужно принимать у Сологуба так буквально, чтобы считать его ответственным за все самоубийства, как нам приходилось неоднократно слышать.
Основной мотив пессимистического отрицания тесно связан в творчестве Сологуба с другим мотивом, не менее важным и существенным для уяснения всей системы его мировоззрения. Я говорю здесь об элементе творимого, которым самостоятельно и всецело проникнуты многие, и, пожалуй, лучшие произведения Сологуба («Навьи чары», «Дар мудрых пчел», «Победа Смерти», «Царица поцелуев», «Обруч», «Опечаленная невеста» и др.). Сам автор дает нам ключ к уяснению этой теории в следующих словах: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром над тобой жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном»1.
На первый взгляд нас поражает здесь совмещение двух, по-видимому, несовместных начал: одного отвергающего, другого утверждающего, – разрушающего и созидающего, – столь противоположных и исключающих друг друга по существу. Что, казалось бы, общего между «казнью мира» и ликующим изображением прекрасного в природе, «тела молодости, веселости, воды и света», в сверкающих обилием ярких, светлых тонов «Навьих чарах»? Между мраком передоновщины и язычеством Людмилы из «Мелкого беса», поклоняющейся «нагому телу, ярким одеждам, духам, цветам»? Какой фантастический мост нужно перекинуть из «докучного мира обычности», чтобы смертное око наше различило «неясные очертания жизни творимой и несбыточной»? И, однако, мост или, вернее, врата к нему, существуют в стройном построении сологубовского миропонимания. Постараюсь изложить, как я это себе представляю.
Прекрасное, красота, – не в узко эстетическом, а в широко раздвинутом понятии социальной гармонии, – с которою должен оперировать истинный художник, до сих пор было доступно пониманию немногих исключительных натур (Елена в «Красоте», Елисавета в «Навьих чарах»). Одинокие, разъединенные и, как следствие этого, слабые – они не в состоянии преобразовать мир по волнующему их, пока еще интимному плану, и гибнут сами – часто от одного нечистого взгляда, случайно упавшего на прекрасные, обнаженные тела их… «Мы, люди, – говорит Елисавета, – будем всегда на земле слабы, бедны, одиноки, – но когда мы пройдем через очищающее пламя великого костра, нам откроется новая земля и новое небо, – и в великом и свободном единении мы утвердим нашу последнюю свободу».
Эти немногие, но много обещающие слова открывают нам необъятные горизонты, огромные перспективы новой заманчивой жизни… Новая земля… новое небо, – постараемся найти среди их «туманных очертаний» обещанный нам мост или светлые к нему врата.
Если автор «Творимой легенды» не ставит последнего знака на «всемирном костре», то может быть, еще мыслим какой-нибудь компромисс, какой-то неведомый нам прыжок из Царства Необходимости в Царство Свободы. Но что это за компромисс, что это за дьявольски-головоломный прыжок? – вот вопросы, разрешения которых мы должны добиться.
Для того, чтобы впоследствии не пришлось нам возвращаться назад, – да и заодно уж, чтобы читатель не имел повода обвинить нас в произвольности пущенного нами в оборот термина, – укажем здесь на произведения Сологуба, где ярко выражены характерные черты «творимого».
Невыразимо трогателен совсем маленький рассказ «Обруч». Бедняк старик встретил однажды утром ребенка с матерью, забавлявшегося катанием обруча. Преследуемый светлым видением – прообразом какой-то неведомой ему, благостной жизни, бедняк стал мечтать о создании подобной забавы. Дико стыдясь своих лохмотьев, пряча от людей сотворенную им мечту, он приходит по утрам в лес катать старый грязный обруч… В одно холодное утро старик простудился, слег и умер… Но на больничной койке его «утешали воспоминания, – и он был ребенком, и смеялся, и бегал по свежей траве, под сумрачными древьями, и за ним смотрела милая мама».
В «Двух Готиках» один из мальчиков мечтает: «Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной. Как хорошо, что можно переселиться в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну». И как ему жаль, как безвозвратно жаль своих творимых снов, когда обнаруживается грубая реальность. «Как жаль ночного, несбыточного сна! Ночной, милой жизни, и Селениты, и всего, чего нет и не было».
Холодным и враждебным кажется мир маленькому Сереже, стремящемуся «к звездам», – в рассказе того же названия, – мечтающему об их таинственном и мудром бытии. «Торопливо и радостно» бросается он, «оттолкнувшись ладонями от темной земли, к ясным звездам».
В сумерках жизни незаметно, почти бессознательно для самих себя увлекаются сын, а за ним и мать, игрой в «тени». «Грезы их ясны, – радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль».
Очень ярко выражен элемент «творимого» в стихотворениях, обращаемых Сологубом к излюбленной им «Родине», к принимаемой им целиком – с ее убожествами, тоскою, бледными красками, серыми полутонами…
Милее нет на свете края,
О Русь, о родина моя!
…Среди болот, в бессильи хилом,
Цветком поникшим и унылым,
Восходит бледная краса.
Эта любовь к серым, лишенным внешнего блеска тонам, которые Ищущий сам наделяет близкой, родной ему красотой, – наперекор обычному, общепринятому, – составляет один из лейтмотивов сологубовской поэзии. По его словам:
Сиянье на вершине,
Садов цветущих ряд
В прославленной долине
Его не веселят.
Поляну он находит,
Лишенную красы,
И там в мечтах проводит
Безмолвные часы.
Известна нелюбовь его – вероятно, вследствие тех же мотивов – к Солнцу, олицетворяемому им в Змие, жестоком и коварном:
Один царить он хочет
В эфире голубом,
И злые стрелы точит,
И мечет зло кругом.
Устами Елисаветы он предсказывает грядущее исчезновение злого светила. «Оно погаснет, – оно погаснет, неправедное светило, и в глубине земных переходов люди, освобожденные от опаляющего Змия и от убивающего холода, вознесут новую, мудрую жизнь».
Очень характерно для «творимого» стихотворение, по наивной простоте своей напоминающее примитив:
В бедной хате в Назарете
Обитал ребенок Бог…
«творивший» из кусков глины «крылатых голубей». Заключительные его строфы:
О Божественная Сила,
И ко мне сходила ты,
И душе моей дарила
Окрыленные мечты.
Созидающему в «часы раздумья» поэт советует:
Оставь селенья, иди далеко,
Или создай пустынный край
И там безмолвно и одиноко
Живи, мечтай и умирай.
Здесь уместно сделать оговорку, во избежание возможного смешения понятий творимого и сотворенного, творческого. Под первым мы разумеем потенциальную власть воли творящего над вещами, глиной, из которой он творит образы, идеи, самую жизнь, под вторым – обычное комбинирование авторского материала.
В «творимом», безусловно, соучаствуют элементы мистического и фантастического. Без них невообразим полет, размах мечты. «В жизни должно быть невозможное», – восклицает автор уже в «Тяжелых снах». «В нашем мире, – цитирует Сологуб московский философский журнал, – не может быть устранено все неясное». И дальше – в «Навьих чарах»: «Кто знает, сколько темного кроется за ясною улыбкою, из какой тьмы возникло цветение, внезапно обрадовавшее взор обманчивою красотою, красотою неверных земных переживаний». – «Да, мы любим утопии, – сознается герой „Навьих чар“. – Читаем Уэллса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастического и утопического».
Наряду с отрицанием мира в его настоящем аспекте мы находим у Сологуба и утверждение мира, как такового, чрез посредство я – солипсическая теория, тесно связанная со всей философской концепцией автора. Я – утверждает весь мир в самом себе:
Я – Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Поскольку это удается Личности, постольку она принимает, утверждает мир. Вне Я – нет мира, нет ничего, не созданного им:
Я – все во всем, и нет Иного,
Во мне родник живого дня.
Во тьме томления земного
Я – верный путь. Люби Меня.
Разделяя во многом воззрения кантианцев, Сологуб также обусловливает бессмертное, вечное существование. Я, – то, что в религии называется будущею жизнью, – у Платона и Шопенгауэра – вечными идеями, у Ницше – вечным возвращением и т. д. На этот счет мы находим у Сологуба указания в предисловии к «Пламенному кругу»: «Рожденный не в первый раз, и уже не первый завершая круг внешних преображений…» И далее: «Разве земная жизнь Моя не чудо? Жизнь такая раздробленная и такая единая. Ибо все и во всем Я и только Я». Это то самое единое и самоцельное Я, с которым мы встречаемся в «Критике практического разума» и в воззрениях безвременно погибшего молодого философа Отто Вейнингера, у которого Я является единовременно и единым, и всем. «У сознавшего себя человека, – говорит Вейнингер, – ярко сознание бессмертия, неумирания своего Я».
На этом беспрерывном сосуществовании Я Сологуб полагает мистическую основу будущей социальной религии.
Я бросил вызов небесам,
Но мне светила возвестили,
Что я природу создал сам.
Личность, Я, стоит в центре мирового процесса. Только поместившись в этом центре, можно назвать себя Я, таковым.
Я создал небеса и землю
И снова ясный мир создам.
Вульгарный эгоизм, конечно, не имеет места в излагаемой системе мировоззрения; только Я, ответственное за весь мировой процесс, может по праву заявить: аз есмь. Весьма с этим схожи постулаты кантовской логики: «Я обязан отчетом только перед самим собой»… «Долг человека – смысл вселенной»… Относительно мировой центральности философы Возрождения думают приблизительно то же: «Вся природа заключена в известные пределы: но ты, человек, один на земле, предпишешь себе свой закон. Поставленный в середине мира, ты сам свободный, придашь себе вид, какой желаешь» (Пико Мирандола). В центральном Я находится точка равновесия мировых начал добра и зла, принятие и утверждение абсолютного да и абсолютного нет. Безусловно свободным Я может быть только при наличности равновесия всех мировых влияний, уравновешивающих любовь – ненавистью, веру – скептицизмом, наслаждение – страданием и т. д. Отсюда понятны экстатичность боли, мук и всех земных терзаний, воспеваемых поэтом.
Есть соответствие во всем,
Не тщетно простираем руки,
В ответ на счастье и на муки
И смех, и слезы мы найдем.
Еще в «Тяжелых снах» героиня находит «восторг в страданиях». В «Навьих чарах» Триродов объясняет ужаснувшей наших филистеров Алкиной: «Боль ужасна, но без нее скучна безоблачность жизни».
Вследствие этого уравновешенное Я движется только по законам внутреннего побуждения, – творчество его абсолютно свободно. То же и у Вейнингера: «Человек есть все, и потому он средоточие всех законов, и оттого он абсолютно свободен». Освобождение от закона Необходимости достигается уравновешивающим влиянием другого могущественного закона – Свободы. Человек, поставивший себя в центре мирового процесса, будет жить по законам творимой им воли, а не по законам исторической необходимости… Поэтому власть его над вещами беспредельна:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг.
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг.
В этом последнем – отличие Я, различие двух эпох: до Меня и после Меня.
Изложив, насколько мы сумели, в постепенном ходе их развития теории философского мировоззрения Сологуба: I) пессимистическую, отвергающую мир в его настоящем аспекте; II) утверждающую мир, творимый личным Я; III) солипсическую, – теорию Я как центра мироздания, – служащую основой и вместе с тем посредницей между двумя названными, на первый взгляд противоречащими друг другу положениями, остается нам связать все воедино, отправляясь от той точки, где мы остановились, уклонившись по необходимости в сторону. Задачей нашей остается раскрыть пред читателем возможность перехода, светлых врат к новому миру, новой жизни, о которых в минуту откровенности проговорился кто-то из персонажей «Навьих чар». В предисловии к «Пламенному кругу» автор восклицает: «Хочу, чтобы интимное стало всемирным». Думается, что здесь и хранится ключ к этим искомым Вратам, – здесь надо его искать и найти. Дело, очевидно, в том, чтобы то интимное, личное, которое до сих пор составляло удел некоторых «отмеченных», стало всемирным и общим. Красота должна сделаться достоянием толпы, – выйти из храмов и хранилищ на открытые всем доступные площади и пространства. Это и осуществится в грядущем преображенном социальном строе, о котором пока еще мечтают Триродовы, Елисаветы, Елены, говоря: «осуществим утопию»… «Увенчать красоту и низвергнуть безобразие», – «Отринуть обычное, – и к невозможному устремиться» («Победа Смерти»).
Как совершится переход к этому счастливому и вольному бытию, – «где нет владык и рабов, где легок и сладок воздух свободы», – обещанному нам автором «Победы Смерти»? Сологуб предполагает – и против этого, конечно, можно многое и многое возразить, – что Врата, ведущие к этому преображенному миру, суть врата Смерти.
Но для всех – одна кончина,
Все различно – все едино.
Вследствие этого было бы крайне ошибочно считать Смерть у Сологуба пустяком, «Сквознячком», как выразился один из наших критиков, – самоцелью… Она нужна нам прежде всего для выявления социальной красоты всех этих жертв, радостно и сознательно кладущих свои юные жизни на алтарь Великой освободительной Литургии. Потому нам и не жаль праведников с золотистыми душами, падающих, подобно агнцам пасхальным, у подножия жертвенного Алтаря. Жизнью своей, – в ее настоящем, непреображенном виде, они, может, сделают меньше, чем искупительной смертью. Отдельных смертей мало, – нужны еще великие социальные кровопролития, великие революционные2 жертвоприношения, – все для той же цели – выявления социальной красоты жертвенной Смерти. И в самом деле: что может быть прекраснее Трагичного, – величественнее Христовой Смерти? Инстинктом художника автор подсказывает нам мировую красоту жертвенной Печали. Прекрасна и светла смерть мальчика Симы в рассказе на тему 9 января; прекрасна и легка сознательная смерть Гриши в «Рождественском мальчике», – его добровольный уход в «новый мир, через дверь темную, но верную»… Так же социально-красива смерть отрока Лина, восставшего на убийство человека, и мученическая кончина прекрасной Альгисты с невинным младенцем в трагедии «Победа Смерти». Все эти жертвы – переход, – тот «мост», по которому у Ницше придет в будущий преображенный мир грядущий сверхчеловек.
Из всего вышесказанного следует: задача настоящего момента – сделать интимное – поэта, художника, реформатора – общим, всемирным, доступным всем и каждому, заполнить бездну, отделяющую инициатора от толпы, актера от зрителя, творца от «черни». Это должно совершиться во всех областях творчества: здесь и последовательницы Дункан, и Театр Единой Воли, и Царица поцелуев – Мафальда, не стыдящаяся всем отдавать свое тело на улице, на площади, куда должны прийти все – званые и незваные, поэт и чернь.
Каков будет этот «преображенный» мир, упоминание о котором все чаще и настойчивее звучит в последних произведениях Сологуба? Будет ли то «безгрешная и ясная» звезда Маир или «далекая, прекрасная» земля Ойле, о которых мечтает поэт:
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Намеки, правда отрывочные и туманные, на это преображенное будущее звенят между музыкой строк еще не законченной симфонии «Навьих чар»… В описании триродовской колонии и его дома, где «живут ужас и восторг», можно найти кое-какие указания на реформы воспитания, одежды и других сторон внешнего жизненного уклада. «Одежда должна защищать, а не закрывать»… «Усыпить зверя и разбудить человека – вот для чего должна служить нагота». «Мы идем из города в лес, – от зверя, от одичания в городах. Надо убить зверя, – убить его». Убедительно звучит: «Мы совлекли обувь с ног и к родной приникли земле. И совлекли одежду, и к родным приникли стихиям, и нашли в себе человека, – только человека, – не грубого зверя, не расчетливого горожанина, а только плотью и любовью живущего человека».
Будем же надеяться, что автор «Навьих чар» не замедлит показать нам этого преображенного человека во весь его гигантский рост…
Золотое руно. 1908