Рождественский мальчик
Пусторослев наконец остался один.
Сколько усталости! Целый день встреч и разговоров. Жгучие, волнующие темы. Заботы и хлопоты о деле, которое так взяло все время.
Так взяло все время, что теперь, в минуту отдыха, вдруг не хочется думать о нем. Усталость обволакивает все чувства липкою пеленою. Глаза не хотят глядеть.
Прилег на диван. На письменном столе стынет недопитый стакан чаю. Бледное, нервное лицо склонилось. На темно-красной подушке оно кажется особенно бледным и худым.
Припомнилась далекая Сибирь. Подневольное житье в ней. Лютые морозы. Земля, которая и летом не оттаивала глубоко. Товарищи суровой ссылки. Долгие, долгие ночи. И такой мрак, и такой холод!
Захотелось безопасности, уюта, семьи. Услышать детский лепет в этой квартире, слишком большой и слишком богатой для одного, – и робкие упражнения на рояли, – и внезапный смех.
Подумал: «Разве с меня не довольно? Пусть работают другие».
И улыбка. Конечно, пусть другие.
И сразу же знал, что это – так только.
Нет, уже не оторваться от дела…
Опять тонкая дремота.
И вдруг легкие шаги.
Встрепенулся. Открыл глаза.
Никого нет.
Странно, – в последнее время Пусторослев не раз замечал в минуты усталости и отдыха, что он не один. Чьи-то легкие шаги шуршали по полу недалеко от него, – словно кто-то маленький тихонько проходил мимо него, осторожно, босыми ногами. Маленький, едва достигавший головою до дивана. Подходил, всматривался, поднимая прекрасное нездешнее лицо. Прислушивался. Говорил что-то тихое и странно внятное. Звал куда-то.
Но стоило открыть глаза – и странный посетитель с легким шорохом скрывался. И уже казалось, что и не было его.
Сначала Пусторослев и не думал об этих посещениях. Мало ли что приснится или покажется в минуты тоски и усталости.
Но вот уже несколько дней подряд маленький гость стал занимать внимание Пусторослева.
Прежде он приходил изредка. Теперь – каждый вечер. И Пусторослев уже начал ждать его.
В неверном, мертвом и неподвижном свете электрической лампы он приходил, легкий, маленький. И шаги его становились слышнее, – словно он уже вырос, стал смелее и решительнее.
Прежде он подкрадывался на цыпочках, – а откроешь глаза – он укатывался куда-то дробными шагами, как испуганный мышонок, и не разобрать было, куда он убежал.
Теперь он приходил неторопливо, и слышно было, как легко, спокойно и уверенно ступают на паркете его ноги. И Пусторослев не решался еще очень быстро открыть глаза. Тот, ночной, уходил не торопясь, и Пусторослев наконец приметил, куда он уходит.
Это было место на стене. Самое обыкновенное на невнимательный взгляд. Немного ниже и наискось того места, где в черной раме висела гравюра, Мона Лиза. Между двух стульев. Узор обоев ничем, по-видимому, не отличался. Но было какое-то странное и значительное выражение в этих зеленоватых странных цветах.
И когда Пусторослев долго всматривался в узор, ему вдруг начинало казаться, что это место на стене чем-то обведено, словно за ним скрывается тайная дверь.
Лежал, закрыв глаза. От лампы на столе поодаль падали неподвижные пятна света на тонкое лицо. Услышал легкие шаги. Маленький посетитель подошел, всматривался и чего-то ждал. И в этом ожидающем стоянии неизвестного посетителя было что-то жуткое, тоскливое, вынуждающее к чему-то.
«Что-то надо сказать или сделать», – подумал Пусторослев.
Он слегка приоткрыл глаза – и замер от жуткого и сладкого ужаса. Перед ним стоял мальчик лет десяти на вид, весь белый, тонкий и сияющий. На бледном, точно неживом лице жутко мерцали черные, страшно глубокие глаза. Одежда странного покроя, вся белая, открывала тонкую, длинную шею, и открыты были выше колен стройные, тонкие ноги. И весь он был спокойный и словно неживой, и только черные на бледном лице глаза жили и настойчиво вопрошали.
Миг один длилось видение, – и скрылось. Пусторослев открыл глаза, быстро встал, двинулся к мальчику, протянул руки, – но мальчика уже не было.
– Милый! кто же ты? где же ты? – воскликнул Пусторослев.
Стало тихо. Ожиданием была растворена тишина.
И вдруг, – тихий, сладкий и звонкий раздался смех. Пронесся в зыбкой тишине, – и замер.
И Пусторослев вдруг почувствовал, что он остался один.
Один! Никогда еще с такою значительностью не представало пред ним это столь страшное, столь великое, столь непонятое людьми слово.
Одиночество, сладостное и несравненное, великий праздник для великой и надменной души, великое томление для вопрошающего человека!
И в этот миг больно почувствовал Пусторослев, что он только человек, вопрошающий о неизвестном. В странном порыве тоски подошел он к тому месту на стене, где под холодною и таинственною улыбкою Джиоконды таилась дикая дверь, – и странные слова как бы сами собою родились на его устах:
– И ты хочешь быть человеком? Зачем? Что тебе в нашем бедном существовании?
И тихий голос ответил почти беззвучно, но странно понятно:
– Я хочу.
«Бедные, расстроенные нервы, – думал на другое утро Пусторослев. – Надо уехать из этого жуткого и жестокого города».
Но когда он одевался, в неверном и слабом свете северного раннего утра прошел мимо него тихими и легкими шагами белый, весь белый и спокойный мальчик и сказал тихонько старые, странно земные и трогательные слова:
– Голодные. Дети. Трупики.
– Что? – в ужасе спросил Пусторослев.
И в тишине послышались еще более простые и земные слова:
– На гривенник молока.
Кратко и жутко промелькнул, едва возник и уже клонился к закату, морозный день. На Невском зажигались фонари. Украдкой. Никто не видел, как они вспыхнули, И свет их был ясный и беспокойный.
На перекрестке двух шумных улиц, остановившись на минуту переждать толчею экипажей, Пусторослев увидел поэта-декадента Приклонского. Медленною, развинченною походкою Приклонский подошел к Пусторослеву и молча пожал ему руку.
Пусторослев не любил Приклонского. Считал его шарлатаном. В этом смысле высказывался кое-где. До Приклонского, очевидно, дошли резкие отзывы Пусторослева. Как-то, встретясь на одном из тех вечеров, где все бывают и где всем бывает скучно, Приклонский подошел к Пусторослеву и без всякого повода начал рассказывать, по обычаю своему, очень парадоксально, что все писатели разделяются на два разряда: дилетанты и шарлатаны. Пусторослеву стало неловко. С тех пор чувство неловкости всегда охватывало Пусторослева, когда он встречался с Приклонским. Странные, опьяненно-веселые и невнимательные глаза Приклонского наводили на Пусторослева тоску.
Но теперь Пусторослев обрадовался этой встрече.
– Приключение по вашей части, – сказал он, стараясь говорить иронично и вдруг чувствуя с досадою, что это ему не удается.
И он рассказал о белом мальчике. Досадно было, что рассказ выходит в сбивающемся тоне.
– Призраки держат себя странно, – закончил он, – вместо откровений о загробном мире какой-то детский и совершенно земной лепет.
Приклонский выслушал так спокойно, как рассказ о самом обыкновенном событии.
– Что вас удивляет? – спросил он. – Земное не ниже и не хуже небесного. Между этим и тем миром не такое соотношение, что одно хуже, а другое лучше. Плоть так же свята, как и дух.
– Но «на гривенник молока» – это все же слишком прозаично, – возразил Пусторослев.
Приклонский помолчал, спокойно посмотрел на него и заговорил, как бы отвечая на какие-то другие, более интересные слова:
– Мы живем среди природы, которая вся насквозь проникнута стремлением к жизни. Тысячелетия тому назад волевая энергия природы была так велика, что возникли бесчисленные разности жизни на земле. Теперь энергия природы принимает иной характер: природа стремится не только к бытию, – она стремится к тому, чтобы осознать себя. Нас окружает страстное желание не только быть, но быть самым сознательным, – быть человеком, и более, чем человеком. Те домашние, маленькие нежити, которых вы давно чувствовали вокруг себя, настойчиво стучались в двери вашего сознания. Вам надлежит теперь отдаться с доверчивостью тому приключению, которое вас ожидает. Они вас не обманут. По крайней мере, смело можно утверждать, что они не сделают с вами ничего такого, возможности чего не заложены в вас самих.
По-видимому, Приклонский собирался говорить еще долго. Но в легком дрожании его губ, которое придавало его некрасивому, преждевременно увядшему лицу ироническое выражение, Пусторослеву почудилось желание мистифицировать его. Он начал слушать рассеянно и наконец сказал:
– Просто нервы у меня не в порядке.
– Просто, – неопределенным тоном повторил Приклонский.
Опять длился вечер, холодный, скучный, одинокий, – и он казался нескончаемым и ненужным. Никуда не пошел Пусторослев, хотя его ждали в одном месте, и сам он в другое время охотно поехал бы туда. В другое время. Но теперь что-то удерживало Пусторослева, и странное ожидание томило его больно и жутко.
Длился, томительно длился вечер, – и все было обычно и скучно, и буднично, как всегда, – и уже казалось, что ничего нет и не будет, кроме того, что бывает обыкновенно. Ни чуда, ни явлений из иного мира, близкого и вечно загадочного, страшного и желанного.
И опять усталость одолела Пусторослева. Он лег, взял книгу, чтобы скоротать время до того часа, когда можно лечь в постель.
Опустил книгу, докучную, ненужную. Закрыл глаза…
И как он мог не заметить раньше? Всегда здесь с ним кто-то, вопрошающий, неотступный. Чего он хочет?
Пусторослев сказал тихо, не открывая глаз:
– Скажи мне, чего ты хочешь, и где ты, и кто ты. Скажи мне о себе, – и я сделаю все, чего ты хочешь, и пойду за тобою.
Легкие шаги послышались. Таинственный гость подошел и стал у изголовья сзади. Так близко – протянуть только руку, и коснешься его. Так близко – и так далеко.
Пусторослев повернулся на бок, двинул руку туда, к изголовью, – и вдруг услышал тихие, тревожные слова:
– Не гляди. Не тронь. Рано.
Пусторослев опять лег спокойно на спину, закрыл глаза и слушал.
Послышался нежный голос белого мальчика:
– Если бы я жил.
И в этом кратком восклицании было столько призывной тоски, такая жажда жизни достойной и доблестной, такой порыв наполнить огнем святой борьбы минуты жизни, что Пусторослев почувствовал, как душа его зажглась давно уже неиспытанным восторгом.
Он встал. Быстро подошел к тому месту, где чудилась ему в стене дивная дверь. Не думал о ней, – как-то мимовольно подошел именно к ней. Остановился. Ждал. И весь дрожал.
Как тихое дуновение легкого ветра, мимо него прошел белый мальчик, зыбкий, едва видимый. Открылась тайная в стене дверь. За нею – узкий, темный проход. И Пусторослев без колебания пошел за мальчиком в неизвестный путь…
Были тогда беспокойные дни. Рабочие голодали, не шли на работы. Было много солдат и казаков. Иногда на улицах убивали.
Долог был путь; но как-то странно, Пусторослев не замечал его. Наконец он увидел, что стоит на дворе деревянного старого дома. Под воротами горел фонарь, и если глядеть в ту сторону долго, то после на дворе казалось еще темнее и холоднее. Пусторослев был один. Ждал. Кто-то тихий и легкий промелькнул мимо него и скрылся.
– Куда же идти? – спросил Пусторослев.
И уже после того он увидел дворника. Молодой, длинный и тощий парень с рыжими, жесткими волосами, которых было так много, что они, казалось, приподнимали шапку-блин.
– Да вам кого? – спросил он простуженным и ленивым голосом.
Пусторослев сказал фамилию, – казалось ему, что она случайно пришла ему в голову:
– Елизаров здесь?
– А вон по той лестнице, в четвертый этаж, – ответил дворник.
Как во сне, прошли перед Пусторослевым жуткие впечатления: смрадная квартира; много угрюмых, словно голодных людей. Под образами – мертвая женщина. Мальчик, сын мертвой. Тощий, грязный, уродливый и страшно и странно похожий на того мальчика, который приходил к Пусторослеву по вечерам.
Мальчик остался один. Родных не было. Пусторослев взял его. Жадные, голодные глаза глядели за ним, когда он уводил ребенка.
И все это промелькнуло так быстро, и все это казалось Пусторослеву сном до тех пор, пока он не очутился дома.
Наташа, его чинная и строгая служанка, сердито поморщилась, когда Пусторослев объявил ей, что ребенка он взял и что его надо устроить.
– За два часа не отмоешь, – ворчала она.
На другое утро Пусторослев заказал мальчику белую одежду того покроя, который он видел на своем таинственном посетителе. Заплатил, не торгуясь, так щедро, что, несмотря на предпраздничную спешку, одежда к вечеру была готова.
И когда вечером тщательно вымытый, выстриженный, тонкий, белый, с горящими черными глазами, в короткой белой одежде, оставляющей ноги голыми, необутый мальчик тихо подошел к Пусторослеву, стало Пусторослеву жутко, – так похож был этот мальчуган на того, вечернего и таинственного.
– Ты откуда, Гриша? – спросил Пусторослев.
Мальчик неловко дернул плечом, потеребил тонкими пальчиками складки своего наряда и ответил:
– Из фабричных.
Помолчал. Потом сказал по-ребячески плаксиво:
– Утром с Наташей ездили, маму хоронили. Отец летом помер, теперь мама померла, – просто хоть ложись да умирай.
– Теперь ты мой будешь, – сказал Пусторослев. Мальчик помолчал, потупился, шепнул тихонько:
– Спасибо.
Мальчик был тихий, но не робкий. Он дичился посторонних, старался уйти, когда кто-нибудь приходил, но уж если его останавливали, то он отвечал на вопросы прямо и просто, с эпическим спокойствием первобытного существа.
Наступали праздники. Пусторослев сделал для Гриши елку. Позвал детей. Было человек десять маленьких гостей, бедные и богатые. Было весело и шумно. Пусторослева радовал Гришин смех, но ему жутко было глядеть в его внимательные, слишком черные, слишком глубокие глаза.
Наутро он спросил:
– Гриша, скажи, понравилась тебе вчера елка?
Гриша по своей привычке помолчал немного, теребя складки своего наряда, и потом сказал странно спокойным голосом:
– Елка – очень хорошо. Славно. А ребятишки у вас скверные были.
– Чем скверные? – с удивлением спросил Пусторослев.
Гриша заговорил поживее:
– А как же, – они себя различают. Которые богатые считаются, те так свысока, а которые бедные, то такие завидущие, – и все они завидуют, и так у них на все глаза и горят. Все бы им отдать, да и то бы им мало было. Право слово, завидущие.
Часто разговаривали Пусторослев с Гришею. Каждый вечер. И каждый раз Пусторослев звал к себе Гришу с таким жутким чувством, как будто бы он и ждал от него, и боялся каких-то странных и страшных слов.
«Знает ли Гриша того, ночного? – думал иногда Пусторослев. – Не спросить ли его? Но как спросить?»
И наконец спросил:
– Гриша, ты у меня был раньше?
Мальчик побледнел еще больше, и казалось, что он вдруг испугался. Робко шепнул он:
– А ты почем знаешь?
Пусторослев закрыл глаза. Голова его кружилась жутко и томно.
А Гриша говорил:
– Я-то у тебя был. Во сне. Вижу я, сидит такой барин за столом и крепко думает. А лица не видно. И так показывает, будто и вовсе лица нет. Но только это неверно. Теперь-то я узнал, – все, как у тебя, и стол, и лампа, все как есть.
– Гриша, зачем же ты ко мне приходил?
Гриша вздохнул.
– Ну вот, – рассказывал он, – вижу, сидит будто барин, а лица не видно. А я и говорю: «Барин, а барин, нешто нам весь век голодать одним. Пойдем помирать вместе». А барин ничего не говорит. Все думает. Ну, я и уйду. А после того мама захворала. Померла. А после того и ты меня взял.
– Гриша, зачем ты меня звал? – с тоскою спросил Пусторослев.
Гриша засмеялся. Как тот, ночной. Такой же зыбкий и быстрый смех. Точно быстрый плач. Такой ясный смех, и такой невеселый.
– А как же? – страстно заговорил Гриша, – отчего так? Почему, скажи, за что нам такое житье собачье? Разве для того мы на земле живем, чтобы друг друга поедом есть? За что? И если он насильничает, так все и терпеть без конца?
Пусторослев глядел в черные, пламенные Гришины глаза, на его бледное, худое и такое прекрасное лицо. Жутко было ему. А Гриша говорил:
– Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь.
– Гриша, откуда ты набрался слов? – спросил Пусторослев.
Ему хотелось разрушить это темное очарование, которое так долго держало его в своей власти.
Гриша слегка покраснел.
– Может быть, я глупости говорю. Не знаю. Что от людей услышишь, что сам придумаешь. Ты думаешь, что ты барин, так ты один думаешь? Я тоже люблю думать. Только что я тебе скажу.
Гриша приумолк.
– Скажи, Гриша.
– Если бы я все это дело знал, ни за что бы я не захотел быть человеком.
Были не раз такие странные и не совсем детские разговоры. Наутро Пусторослеву казалось, что этого Гриша не говорил, что все эти слова ему пригрезились в дремоте позднего вечера, в усталой дремоте вопрошающего и не находящего ответа человека.
И сам Гриша днем бывал совсем простым и обыкновенным мальчиком, с самыми простыми мальчишескими затеями и интересами. Только тихий очень и скромный, и очень худенький. И когда вспоминал покойных родителей, то иногда поплачет. А когда говорили при нем о фабричных рабочих, он делался печальным и хмурым, и начинал дрожать, и тихо уходил.
Там, у гроба матери, он казался лохматым, взъерошенным и уродливым. Но на самом деле он был скорее красив. Только очень уж худ.
И хорошо было то, что у него не много было неприятных привычек. Или, может быть, он был такой тихий и внимательный, что сам скоро замечал, чего здесь не следует делать.
Приближались великие дни. Сладостное веяние свободы носилось над городами и темными селениями нашей родины. Созрело негодование, и в его бурном дыхании отогрелась нежная надежда, так долго страдавшая под равнодушным и беспощадным снегом.
Гриша пришел вечером к Пусторослеву. Видно было, что он хочет что-то сказать.
– Гриша, что ты? – спросил Пусторослев.
Гриша помолчал. Покраснел.
Так покраснел, как никогда еще не видал у него Пусторослев. Сказал звенящим и решительным голосом:
– Наши завтра пойдут. И я пойду.
Пусторослев испугался.
– Гриша, куда ты пойдешь? Что за глупости! – досадливо крикнул он. – Что тебе там делать, такому маленькому?
Гришины глаза горели и щеки багряно пылали.
– Пойду, – тихо, но решительно сказал он.
Пусторослев понял, что не надо спорить.
– Гриша, – сказал он успокоительно, – утро вечера мудренее. Мы об этом лучше завтра поговорим с тобою, – а теперь не пора ли нам спатиньки?
Гриша стыдливо улыбнулся.
– Спатиньки придут сами, – сказал он, – а только какие спатиньки? Белые далеко, зеленым рано, серых не хочу, черных ты не пустишь, – какие же спатиньки! разве только красные.
День страшный и беспощадный поднялся над морозным жутким городом. Была безоружная толпа, и вооруженные люди убивали. И ужас витал над столицею.
Пусторослев рано вышел из дому. Забыл о Грише. Встречи и заботы захватили его.
И вдруг, в говоре толпы, мимолетные слова:
– Много мальчишек…
Разом вспомнил. Стало страшно. Поехал домой. Очень торопил извозчика. И так было страшно, и тоскливо, словно непоправимое совершалось несчастие.
Дома – расстроенное Наташино лицо, ее убегающий взор, ненужные слова:
– Ах, Андрей Павлович, на улицах-то что делается.
– Гриша где? – крикнул Пусторослев.
Наташа смутилась. Покраснела. Заплакала.
– Как сказали с вечера шубку спрятать и сапожки, все спрятала в шкап. Да уж как он ключ нашел, ума не приложу. И такой был тихий, и такой тихий. На минутку вышла, вернулась – нет Гриши. Оделся и уж как пробежал? Ума не приложу.
Пусторослев вышел опять на улицу. Остановился у подъезда. Куда идти?
Шли все в одну сторону. Поспешно, словно спасаясь. Молодой человек с рыжей бородкой, по одежде рабочий, в очках, говорил:
– Вот он чем нас встретил! штыками да пулями.
В толпе дворников и лавочников слышался злой говор:
– Студент. Переоделся.
Какой-то паренек в барашковой шапке быстро пробежал, крича:
– Товарищи, обходят!
Побежали.
Показались всадники. Они ехали медленно. На перекрестке собралась толпа рабочих. Слышались крики. Полетела в солдат пустая бутылка. Двое всадников отделились от строя. Нелепо махали шашками. Толпа разбежалась.
Пусторослев свернул в переулок. Шел куда-то. Шел поспешно, пробираясь наудачу к центру города. Не везде можно было пройти, – стояли цепи солдат, не пускали.
Шум, толпа, казаки, окрики часовых – все это скользило мимо сознания. Пусторослев забыл, что его ждали, забыл о своем деле, – только мысль о Грише повторялась настойчиво и больно.
И вдруг увидел Гришу. Мальчик пробежал мимо, странно-бледный на морозе. Крикнул Пусторослеву:
– Иди, иди за мною.
Черные на бледном лице глаза мгновенной молниею блеснули перед усталым взором Пусторослева. И в то же мгновение резкий звук рожка пронизал все уличные шумы.
– Гриша, вернись! – крикнул Пусторослев.
Бежали мимо, кричали. Было видно много искаженных ужасом лиц. Улица пустела.
И опять Гриша. Подошел к Пусторослеву.
– Зачем они бегут? Чего они боятся? – спрашивал он, и голос его звенел и дрожал.
Такой бледный, и глаза так горят.
Пусторослев взял его за плечо и сказал:
– Милый, вернемся домой. Здесь не надо стоять. Они убивают.
Гриша засмеялся, – совсем как тот, ночной мальчик.
Пусторослев смотрел на Гришу с недоумением и тоскою. Белый и сияющий, как тот, ночной посетитель, мальчик говорил:
– И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрем вместе. Не стоит жить с этими злыми людьми. Не хочу быть с ними.
Вдруг где-то странно близко послышался тупой гул и топот множества коней. Всадники приближались медленно и неуклонно. Лошадиные в пене морды были близки и странно добродушны и покорны, как всегда, – а над ними колыхались красные, свирепые и тупые лица.
И над гулом и топотом стройного воинства пронесся внезапный, звонкий крик:
– Палачи!
Гриша оттолкнул руку Пусторослева и, звонко крича, побежал навстречу всадникам. Сверкнула белая, беспощадная улыбка, мелькнула в воздухе длинная стальная полоса, – офицер ударил Гришу.
Над детским трупом быстро мчались всадники.
Маленький, изуродованный труп схоронили. Пусторослев остался жить – усталый, безрадостный, втянутый в суету ежедневной работы для дела, – труд до подвига, но все еще без восторга.
Но длится время, и он ждет. Наступают великие дни. Опять придет сияющий рождественский мальчик.
Уже он приходит, приходит снова, тихий, вопрошающий, озаренным темною улыбкою, – подходит в тишине одинокого вечера и заглядывает в усталое лицо Пусторослева.
И опять слышит Пусторослев его тихий и настойчивый шепот:
– Я хочу. Я пойду с ними, и ты пойдешь со мною, в новый мир, через эту дверь, темную, но верную.
И знает Пусторослев, что теперь он не оставит Гришу одного, – пойдет с ним, за ним. И шепчет:
– Милый? где ты? кто ты?
И слышит:
– Приду. Вместе пойдем.
И повторяет:
– Вместе умрем.