Одно слово
I
Никогда с такою приятностью не вспоминается нам лето, как в самые темные зимние дни. И еще если при этом переживаешь одиночество, разлуку с любимым, томишься печалью о быстро-промелькнувших, невозвратных годах молодости!
Константин Михайлович Сладимов, человек почти богатый, малозанятый и еще не старый, начинал свой декабрьский день только после полудня.
В обширной, красиво обставленной квартире Сладимова было безлюдно и тихо. Прошло уже четыре года с того дня, как жена Константина Михайловича ушла от него, их единственного ребенка, мальчика Сергунчика, – он отдал ей.
Теперь Константин Михайлович жил один, странною, нелепою жизнью обеспеченного, ничем особенно не занятого и уже начинающего стареть человека.
Проснувшись поздно утром, часто с головою тяжелою от излишне выпитого вчера вина, Константин Михайлович еще долго лежал в постели.
Ни одного внешнего звука не доносилось к нему из-за тяжелых, бесшумно-мягких портьер и занавесей тёмной спальни. Тусклые, раздавленные мокрою мглою лучи серо-облачного дня не пробивались сквозь эти строгие занавеси. Только потому, что уже не хотелось ему спать, знал Константин Михайлович, что там, где-то, влечется день трудов и злости. Константин Михайлович повертывал один из бронзовых выключателей у постели, – вспыхивали тонкие, молочно-белые ниточки в стеклянной груше под потолком, и возникала необычайная опять в своей замкнутости обычность, неподвижная жизнь зеркал, бронзы, мрамора, красного дерева и пышных тканей.
Константин Михайлович не торопился вставать. Он вспоминал.
Обыкновенно вспоминались ему вчерашние встречи в театре, на улице, у знакомых, в клубе, на бегах, на скетинг-ринге. И вот перед ним проходила яркая, цепкая вереница ненужных, надоевших давно лиц, – любезно-улыбавшиеся дамы, – развязно-неловкие девицы, – молодые люди, облеченные в черные смокинги и фраки, те вылощенные юноши, молодость которых всегда кажется преувеличенною, – и люди пожилые с такими достойными манерами, что все они казались послами великих держав или отдыхающими министрами.
О каждом из таких людей Константин Михайлович знал какой-нибудь пакостный случай, анекдот, сплетню, по секрету рассказанное, но всем известное приключение. И хотя Константин Михайлович знал и то, что и о нем самом говорят многое, столь же пакостное, – одно бегство жены сколько дало пищи злым языкам! – он все же не мог отказать себе в удовольствии презирать этих людей его общества.
Людей из другого общества Константин Михайлович почти никогда не вспоминал, не потому, что не любил их, и не потому, что брезгливо сторонился от них, а только потому, что с детства не привык думать об этих людях иначе, как только слегка и недолго. Он совершенно искренно считал себя человеком особой, высшей расы, одним из носителей утонченной культуры.
Иногда Константину Михайловичу вспоминалась его жена Татьяна Алексеевна. Особенно часто почему-то он стал вспоминать ее в последнее время. Вместе с её образом в душе Константина Михайловича бурно поднимались острые, смешанные чувства вновь оживающей любви, жалости, ревности и безумного гнева.
Константин Михайлович пытался покрыть эту бешеную смуту чувств холодным презрением, – но не было холода презрения в его души, и воспоминания жгли и жалили его тем больнее, чем светлее были милые образы воспоминаний, образы нежной идиллии. Тогда Константин Михайлович звонил, – шустрый сероглазый мальчуган-казачок в серенькой узкой одежде и в сереньких мягких башмаках приносил газеты, – новости, сплетни, болтовня, суета и смута наших дней…
II
Константин Михайлович, в английском синем, мягком халатике выходил поздно из своей спальни, приближался неторопливо к среднему окну своего обширного, опрятно-холодного кабинета с очень строгою обстановкою, и долго смотрел на улицу.
Был декабрь, а погода в тот год стояла еще осенняя. Люди, которые всегда все знают, говорили, что это из-за той самой кометы, которая прошла мимо земли весною, рассыпясь от дряхлости.
На сирой, тусклой улице мостовая темнила, мокрая и грязная. Некрасивые дома пялили на улицу мокрые глаза снежных окон, и некрасивые вывески грузно свешивались над унылыми стеклами магазинов. Хрупали о камни копыта дымящихся извозчичьих лошаденок, и, упруго дрожа на резинках, проносились дрожки с поднятыми верхами, кожа которых тускло поблескивала сквозь серую пасмурность мокрого дня.
По мокрым, скользким тротуарам шли неуклюжие, измокшие люди в тяжелых, грубых одеждах. Кувалды-барыни топырили над собою черные зонтики, и тыкали ими в котелки встречных чиновников.
Через дорогу перебиралась девочка в коротком синем платьице, кутаясь в большой темно-серый платок, и осторожно ставя на верхи камешков тонкие ножки в забрызганных ботинках и видных до колен черных чулках. Прямо на нее, тяжело грохоча и покачивая грязно-зеленою дугою с черными разводами, катилась телега с серыми кулями, – но девочка запрыгала поживее, и перебежала под самою мордою смиренного ломовика.
Была скука разлита в сером воздухе, и серою скукою отравлены были прохожие и проезжие, да и стены тусклых домов, и плиты докучных тротуаров, и ржавое железо вывесок, – все это неподвижное и бездыханное переняло у человека его скуку, и томилось, скучая, тоскуя.
Тогда опять вспоминал Константин Михайлович лето в далекой деревне, где встретился он с милою своею Таточкою, где над тяжелою запутанностью его нечистой, угарной, слишком городской жизни возникла нежная очаровательница, невинная, легкая, простодушная любовь.
В мечте снова вставали навсегда милые места: длинная аллея таких веселых, празднично-нарядных, зеленолистных и белостволых берез; мелкие камешки на дороге и легкоозначенные на ней колеи; старый помещичий дом с просторными залами, с уютными покойчиками, с укромными, темными переходами; старый, широко разросшийся сад, где были такие тенистые дорожки и такие милые скамейки и беседки; причудливо-вьющаяся реченька у самого сада, и к ней спускающийся глубокий овраг, заросший ломким кустарником. И милое Таточкино лицо, улыбка милая, и летний, звонкий смех, и ручки маленькие и загорелые.
Три-четыре образа особенно часто повторялись в памяти Константина Михайловича.
Вот в зале за старым роялем сидит Таточка. По клавишам быстро бегают тонкие пальчики. И такие нежные, звенящие сладостно звуки льются в легкий сумрак предвечерний, что плакать хочется и смеяться от счастья и печали, и смотреть, смотреть на её тонкие плечики.
Вот на реке вечереющей в лодке легкой и зыбкой они двое, – он гребет, Таточка на руле. Заслушалась его рассказов, и лодка тянет к берегу, и шуршит бортом о зеленый камыш. Смеется Таточка:
– Чуть на мель не сели!
Вот утром Таточка идет с реки по тропинке мимо рощи домой. Она только что купалась. Волосы её влажны, лицо нежно румянится, веселыми кажутся быстро мелькающие босые ножки. Увидала идущего навстречу Константина Михайловича, застыдилась легко, прикрыла зардевшееся лицо свернутым полотенцем, убежать хотела, да передумала, и улыбаясь подошла к нему… Такая милая, зардевшаяся стоит перед ним, и говорит веселые слова.
III
А впрочем, чего же вспоминать! Ничего особенного не случилось. Все было, как у всех, – Константин Михайлович и Таточка влюбились друг в друга, потом поженились.
Родные его и её были довольны. Все находили, что Сладимов и Таточка, как нельзя лучше подходят друг к другу.
Несколько лет жили они мирно, счастливо, беспечно. Родился скоро мальчик. Больше детей у них не было.
Первая, нежная влюбленность прошла, сменилась тихою любовью. Потом как-то уж очень скоро привыкли они друг к другу. Те радостные, золотистые нимбы, которые чудились ему над головою милой и ей над головою милого, мало-помалу полиняли, а там и вовсе смылись. И все в их жизни, пока еще согласной, понемногу стало обычным, докучным и пресным.
Но Константин Михайлович остался верен своей Таточке, а вот Таточка ему изменила. Увлеклась красивым инженером, холодным и пустым фразером, и ушла с ним от Сладимова. Ушла, а сына себе выпросила, – и Константин Михайлович с нею не спорил.
С тягостным злорадством думал теперь Константин Михайлович о том, что счастья не было Таточке. Инженер скоро ее бросил, – завел более выгодную связь.
Константин Михайлович, конечно посылал Татьяне Алексеевне денег на воспитание сына… Этих денег едва хватало. К своим родным Татьяна Алексеевна стыдилась обращаться. Константин Михайлович знал, что его Таточке живется не сладко.
«Ну и пусть!» – досадливо думал он.
Иногда приходила ему в голову мысль, что надо бы денег посылать побольше Таточке… Но он гнал от себя эту мысль.
«Пусть работает», – думал он.
И Татьяна Алексеевна работала, как умела.
В толпе торопящихся к трудам людей, снующих под окнами этой дорогой квартиры, проходила иногда, может быть, и она. Может быть, взглядывала торопливо и робко на эти окна, и спешила пройти поскорее.
Иногда Константину Михайловичу хотелось узнать все еще милые черты своей Таточки в лице одной из быстро проходивших женщин; иногда что-то в походке, в манере держать зонтик напоминало ему Татьяну Алексеевну. Всматривался, и убеждался, что ошибся.
Константин Михайлович отходил не спеша от окна, и одевался, как всегда, тщательно. На улице же его ждал экипаж.
Спускаясь по темно-красному ковру красивой и светлой лестницы, и потом проходя широкую зеркальную дверь подъезда мимо почтительно изгибавшегося швейцара, Константин Михайлович думал почему-то, что есть в городе лестницы со двора, темные, с истертыми ступеньками, лестницы, где пахнет кухонным чадом и кошками, где за каждою обшарпанною дверью таится кто-то бледный, с усилием старающийся свести какие-то концы с какими-то концами, и его милая Таточка ходит по такой лестнице, ходит в старенькой жакетке и в старомодной шляпке, и тоже думает об этих концах.
Константин Михайлович усмехался злорадно, и думал:
«Ничего, ходит, – привыкла!»
IV
Ходит Татьяна Алексеевна Сладимова по грязной лестнице, где пахнет кошками, – ничего, привыкла.
Но как-то часто и Татьяне Алексеевне стало припоминаться то лето, и та её любовь, первая. И полинявший нимб над головою милого зажигался снова, и новая была в нем прелесть, – заманчивая прелесть недоступности.
В серой, темной и тошной будничности, к которой Татьяна Алексеевна уже привыкла, возникали опять волнения прежней, казалось, навсегда погребенной любви. И все чаще и чаще томило ее сознание недоступности того маленького рая на земле, который она сама отвергла, сознание невозвратности былого, милого счастья.
Недоступное, невозвратное! Но так ли это? Так хочется сердцу верить! И разве есть невозможное? Разве упорная всегда воля человека уже не творит и в наши дни чудес?
Чудо из чудес, – рождение и воскрешение любви, ты воле человека, тебя жаждущего, разве не подчинишься?
V
Однажды вечером, когда скучная лампа горела над белою скатертью стола, и маленький румяный гимназист-второклассник Сергунчик с озабоченно-скучающим лицом учил скучные на завтра уроки, Татьяна Алексеевна вздохнула и сказала негромко:
– Сергунчик!
Мальчик, хмуря брови, взглянул на мать, положил палец на необходимую ему строчку, и спросил:
– А? Что, мама?
– Не написать ли нам отцу? – спросила Татьяна Алексеевна. – Может быть и он нас опять к себе возьмет.
Сергунчик оживился, а Татьяна Алексеевна уже упрекала себя, зачем сказала это мальчику. Надо было написать, не говоря Сергунчику. Ведь еще неизвестно, что ответит Константин Михайлович.
А Сергунчик болтал оживленно, забывая о своих уроках, и торопил ее:
– Пиши же, мама, скорее. А то мы не успеем на елку переехать к папе.
Татьяна Алексеевна писала, а Сергунчик стоял нагибаясь за её плечом, повторял шопотом каждое слово, и плакал от умиления и восторга.
Свет от лампы был холоден и тих, – белая штора на окне висела неподвижная, неживая, – от железной в углу печки слабо веяло приторным, неживым теплом, – тень от стола лежала на полу широкая, тупая и холодная, – все вокруг враждебное было, и неживое. Только в лампадке перед образами мерцал живой, таинственный огонек, – но жизнь, которая была в нем, иная была, нездешняя.
Татьяна Алексеевна писала:
«Милый Константин Михайлович, тяжело и грустно живется мне. Тот, с которым ушла я от вас, меня оставил, – и поняла я, что между нами никогда и не было настоящей любви. Когда прошли первые дни этого внезапного и безумного увлечения, мы оба увидели ясно, что ничто прекрасное и высшее не соединяет нас. Мы расстались, – и теперь только со стыдом и отвращением я вспоминаю угарные минуты нашего сближения.
Вот живу я с моим Сергунчиком, жизнь моя наполнена заботами о нем, работою для него, а сама я точно не живая, – живу не живу. Точно и нет жизни, точно только и есть заботы, что забота о каждой копейке, дума о том, как бы концы с концами свести. Но не стала бы я писать вам обо всем этом, если бы опять в душе моей не проснулось то, что когда-то мы с вами переживали вместе так хорошо, так молодо, так искренне.
Помните ли вы то лето, навсегда для меня милое, когда вы мне сказали, что полюбили меня? Милый мой, любимый, любите ли вы меня еще хоть сколько-нибудь? Можете ли вы когда-нибудь простить мне то злое, что я вам сделала?
Если бы вы знали, как устала я в моей печальной и трудной жизни, вы, конечно, пожалели бы меня. Вот я пишу вам, я прошу вас, как просит у чужого порога голодная, озябшая на дороге нищенка, – пустите меня к себе, возьмите меня. Даже не прошу, чтобы вы меня простили теперь же, – будьте со мною неласковы и строги, очень строги, – только бы мне видеть вас иногда, быть около вас, слышать звук ваших слов, хотя бы и не мне сказанных.
Вам трудно, может быть, неприятно найти для меня слова привета, – ответьте мне хоть кратко. Хоть одно только слово напишите мне, чтобы я знала, могу ли я прийти к вам. А если и нет вы мне скажете, вы будете правы.
Ваша Татьяна.
Я хотела подписаться Таточка, и почему-то не посмела. Боюсь вас, мой милый, любимый, желанный мой.»
VI
Туман стоял на тусклых улицах, и не было дня; темное утро, не одолевшее мглистого тумана, сменялось сырым, дождливым, быстро темнеющим вечером. Равнодушный свет электрической лампы мертво лежал на зеленом сукне стола в кабинете Сладимова и на белой бумаге Таточкина письма.
Константин Михайлович читал и перечитывал это письмо. Радость и злоба жили в нём, любовь и ненависть одновременно.
Таточка, милая Таточка, та самая, чей смех звенел, такой чистый, в аллеях старого сада, чей взор, такой ясный, там, на озаренных лучами ясного заката просторах сладостно очаровывал его душу, Таточка опять придет к нему. Таточка, чьи тонкие ручки наполняли сумрак предвечерий звенящим благоуханием звуков, чьи легкие ножки погружались в прохладные росы утренних трав!
Жена, его обманувшая, ему изменившая, покинувшая его, замкнувшая вокруг него тяжелую черту одиночества и злорадства, – эта ненавистная женщина опять стучится в его двери.
И он пустит ее?
Коварно-улыбающаяся, лживая, она опять будет с ним, на его ложе и за его столом? Властная, войдет в его жизнь госпожою, хозяйкою войдет в его дом?
Милая, придет, поцелует, и будет ласкать его, как тогда, в первые дни и в первые ночи.
Будет ласкать его, как ласкала своего любовника!
Теперь униженная и робкая, она скоро поднимет голову.
Ну пусть придет, пусть! И будет плакать, и просить…
Злые желания и жестокие томили Константина Михайловича. Бросить ей в лицо все слова, рожденные в тоске одиноких дней и ночей, все беспощадные слова! Унизить, измучить прекрасную, все еще милую, – тем больнее измучить, чем жалче будет мучить ее!
Или простить, забыть? И сладко будет помириться?
Она просит от него теперь только одного слова, – она получит это слово, одно слово, которого она ждет, и которое всё же будет неожиданным для неё.
Решительными движениями Константин Михайлович достал лист бумаги, написал одно слово, только одно, быстро заклеил конверт, написал адрес, позвонил, отдал письмо пришедшей на звонок стройной, миловидной Глаше, и сказал:
– Опустите в почтовый ящик сейчас же.
VII
Пришло письмо вечером. Дрожали пальцы у Татьяны Алексеевны, когда она разрывала конверт. Сергунчик смотрел с любопытством, и спрашивал:
– От отца? да? от отца?
Татьяна Алексеевна молчала. Раскрыла письмо. Вот оно, – одно слово, холодное, суровое. Только одно, но зато какое слово!
Лицо Татьяны Алексеевны багряно вспыхнуло. Как-то странно замрежили очертания предметов – сквозь слезы.
Ни одного не нашел для неё ласкового слова. Такая жестокость!
Но не сама ли она этого хотела? И в самом деле, разве надо, чтобы душа у человека была, как из гуттаперчи, и чтобы все шло гладко, как ни в чем не бывало?
Так ей и надо. Или не надо? Должна ли она идти к нему, должна ли она перенести это жестокое, подчиниться тому, что сказано этим одним словом?
Должна. Для себя, для Сергунчика. Или не должна? Так страшно ей стало и стыдно, – но иначе как же быть? Вот суровое одно слово, – но это слово от него, от милого, от любимого. Или и от любимого нельзя этого стерпеть?
Пусть решит Сергунчик. Ведь этого же она не для себя только захотела, а и для Сергунчика. Чтобы у него была елка, был дом, был отец. Ну вот, пусть Сергунчик и решает.
Татьяна Алексеевна медленно сказала:
– Вот, Сергунчик, прочти, что написал отец. Прочти и скажи, что мне делать, идти к нему, или уж лучше здесь остаться. Как ты скажешь, так я и сделаю.
Отдала письмо Сергунчику, и смотрит на него глазами, полными слез. Прекрасные глаза, полные слез!
Как покраснел Сергунчик! Звенящим странно голосом сказал:
– Только одно слово!
И заплакал.
Ласкала своего Сергунчика Татьяна Алексеевна и спрашивала:
– Что же мне делать, Сергунчик?
И улыбалась. И уже не было печали и смуты в её душе. Как скажет Сергунчик, так и будет. Долго плакал Сергунчик, и наконец сказал:
– Что ж, мама, уж если ты захотела вернуться к папе, так пусть так и будет. Пойдем к отцу, милая мама, – и ничего не бойся, – это пройдет, и опять будет хорошо.
Татьяна Алексеевна вздохнула, и сказала спокойно:
– Хорошо, Сергунчик. Завтра пойдем.
И уже не стыдилась, не боялась. Пусть будет, что будет, – вернутся счастливые дни, и венцы счастья и радости засияют снова.
VIII
На другой день к вечеру Татьяна Алексеевна и Сергунчик поднимались по широкой с цветами и с зеркалами лестнице в бельэтаж, к дверям квартиры Сладимова. У Татьяны Алексеевны щеки, все еще такие нежные и прекрасные, горели от стыда, и тяжело билось в груди сердце. И Сергунчик был взволнован, и тревожно посматривал на мать.
Завидя знакомую дверь, еще ярче зарделась Татьяна Алексеевна, – остановилась на одной из верхних ступенек, – и уже готова была повернуться и бежать. Но уже на звонок, данный швейцаром, открылась бесшумная дверь, и на пороге показалась в белом передничке и в гофрированном чепчике Глаша – та же горничная, которая еще при Татьяне Алексеевне была взята. Глаша весело говорила:
– Пожалуйте, барыня! Мы все так рады были, когда барин нам сказали, что вы вернетесь. Мы все так о вас жалели.
Веселая улыбка была на Глашином лице, но казалась она Татьяне Алексеевне насмешливою. С неловкостью, разлитою во всем теле, исполосованная бичами стыда, Татьяна Алексеевна вошла в переднюю.
Все, как при ней было, стояло и теперь, здесь, и в зале, видном из дверей передней. И было тихо там, в глубине безмолвных комнат, там, где затаилось то, что будет.
Что-то говорила Сергунчику и Глаше Татьяна Алексеевна, сама не слыша своих слов. Что-то отвечала ей Глаша.
Сергунчик нерешительно вошел в залу, и с любопытством рассматривал полузабытые предметы. Ждал, когда отец к нему выйдет. Давно не видел отца!
Глаша, улыбаясь, сказала Татьяне Алексеевне:
– Пожалуйте, барыня, уже все для вас приготовлено.
И пошла в ту сторону, где и прежде были комнаты Татьяны Алексеевны. И за Глашею тихо и робко шла смущенная Таточка, – и не знала, радоваться ей или плакать.