Книга: Том 3. Слаще яда
Назад: Путь в Еммаус*
Дальше: Золотая лестница*

Старый дом

Памяти Михаила Чеботаревского.
I
Дом был старый, большой, деревянный, одноэтажный, с мезонином. Стоял он в деревне, в одиннадцати верстах от станции железной дороги, и в полусотне верст от уездного города. Вокруг этого дома дремотно-зеленеющий сад раскинулся, и просторы бесконечно-плоских, нескончаемо-скучных полей.
Когда-то этот дом был выкрашен в лиловый цвет, и уже давно полинял. Его крыша, когда-то красная, стала темно-бурою. Но столбы террасы были еще совсем крепки, и беседки в саду целы, и Афродита в кустах. А пруд ряскою затянуло.
Казалось, что старый дом полон воспоминаниями: стоит, дремлет, вспоминает, опечалится порою, когда грустные нахлынут вдруг вереницы воспоминаний.
В этом старом доме все было по-прежнему, как в те дни, когда вся семья была летом вместе, когда еще Боря был жив.
Теперь в усадьбе жили только женщины: бабушка Борина, Елена Кирилловна Водоленская, – Борина мать, Софья Александровна Озорева, – и Борина сестра, Наталья Васильевна. И старуха-бабушка, и мать, и молоденькая девушка казались очень спокойными, порою веселыми. Жили они уже второй год в старом доме, и ждали младшего в семье Бориса. Того самого Бориса, которого уже нет в живых.
Они почти не говорили о нем друг с другом, но мыслями, воспоминаниями, мечтами о нем наполнены были их дни. Порою в ровную ткань этих дум и грез вплетались черные нити печали, и падали тяжелые, горькие зерна слез.
Когда злое солнце стояло в притине, – когда грустная луна ворожила, – когда заря холодом по утру розовым веяла, – когда на закате заря смехом кровавым полыхала, – в четыре темпа был размах качелей от заревой радости к притинной высокой печали. На тех качелях стремительно качаясь, они все трое переживали попеременно симпатию и антипатию предметов и времен.
Заревая радость, – раз, – яркая дневная печаль, – два, – заревая радость, – три – белая ночная тоска, – четыре! Качели, подвешенные высоко, выше, выше тех качелей, на которых качался, кончался он.
II
По заре бледно-розовой, когда влажные никнут ветки на березках, весело-зеленых, стройно-белых, в саду перед окнами, за песочною площадкою, за круглою куртиною, – по заре бледно-розовой, когда с речки от купаленки повеет прохладою, – первая из трех просыпается Наташа.
Как весело проснуться на заре бледно-розовой! Откинуть полог, кисейно-легкий, сквозной, – на локоток опереться, повернуться на бок, – и глянуть в окошко черными, широкими, жуткими глазами.
За окошком небо видно, низкое над далекими белыми березками. На небе заря бледно-алая, веселая, горит матовым огнем сквозь транспарант простертого над землею покрова. В её тихом, бледно-радостном разгорании есть такое напряжение юных страстей и полусознанных желаний, такое напряжение, такое счастье, и такая печаль! Улыбчивая сквозь росу легких, утренних слез над белыми ландышами, над синими фиалками широких полей!
Да о чем же слезы! К чему же ночная тоска!
Вот, за окном привешенная, качается ветка отгоняющего всякое зло аира. Повесила ее бабушка, и няня снимать не велит, старая. Зеленая, качается ветка аира, улыбается сухою зеленою улыбкою.
Улыбается Наташа тихою розовою улыбкою.
Земля просыпается в утренней свежей бодрости. Доносятся до Наташи голоса пробудившейся жизни. Вот, гомозясь в упруго-влажных ветках, чирикают шумливо проворные птицы. Вот за окном слышен издалека переливно-долгий звук рожка. Вот близко-близко, по песочной дорожке под окошком звуки чьих-то тяжело и твердо ступающих ног. Слышно веселое ржание жеребенка, и протяжное мычание недовольных чем-то коров.
III
Наташа встает, улыбается чему-то, подходит поспешно к окну. Её окно высоко над землею, в мезонине, широкое в три просвета. Наташа не задергивает его на ночь занавесками, чтобы не застить от засыпающих глаз прохладного мерцания звезд и ворожащего лика луны.
Весело Наташе открыть окно, распахнуть его сильною рукою. В горящее сном лицо нежная веет от речки утренняя прохлада. За березками сада, и за его кустарниками видны широкие поля, такие милые с детства. На полях пологие пригорки, полосатые пашни, зеленые рощицы, отдельные кустики.
Вьется речка прихотливо-брошенными на зеленое извивами. Еще колышутся над нею белые клочки изорванной к утру туманной фаты. Речка видна кое-где, а чаще закрыта изгибами невысокого берега, но далеко-далеко означила она свой извилистый путь купами верб, темно-зеленых на светло-зеленой траве.
Наташа проворно умылась, – и было приятно лить на плечи и на шею холодную воду. Потом по-детски прилежно молилась, ставши на колени перед темным в сумрачном углу образом, не на коврик, а прямо на пол, – так угоднее Богу.
Повторила ежедневную свою молитву:
– Господи, сотвори чудо!
И приникла лицом к полу.
Встала. Потом проворно надела легкое светленькое платьице с широкими лямками на плечах, с прямоугольным вырезом на груди, и кожаный пояс, перетянутый сзади широкою пряжкою. Наскоро заплела и сложила кое-как вокруг головы тяжелые черные косы. С размаху всунула в них роговые гребенки и шпильки, какие нашлись под руками. Набросила на плечи серый вязаный платок, такой приятно-мягкий, и торопилась выйти на террасу старого дома.
Ступеньки неширокой внутренней лестницы из мезонина вниз тихо скрипели под легкими Наташиными ногами. Жесткое ощущение досчатого холодного пола под теплыми ногами было забавно-веселым.
Когда Наташа спустилась вниз и шла по коридору и по столовой, она ступала тихохонько, чтобы ни мать, ни бабушка не слышали, и не проснулись бы, и не встали. И на лице было милое выражение веселой озабоченности, и складка меж бровей. Как сложилась в те дни, так и осталась складочка.
Еще задернуты были занавески в столовой. Комната казалась сумрачною и печальною. Скорее хотелось пробежать по ней, мимо широко раздвинутого стола. Не было охоты остановиться у буфета, что-нибудь взять, съесть.
Скорее, скорее! На волю, на воздух, к улыбкам беззаботной зари, позабывшей все свои докучные вчера.
IV
На террасе было светло, свежо. Светлая Наташина одежда вдруг загоралась бледно-розовыми заревыми улыбками. Веселый холодок набегал из сада. Ласкаясь, лобзал он Наташины ноги.
Опершись розовыми, тонкими локтями обнаженных рук о широкий парапет террасы, Наташа садилась на легкий плетеный стул. Она принималась смотреть в ту сторону, где виднелась из-за кустов калитка в садовой изгороди, и за нею часть серой дороги, безмолвной, но, по заре бледно-розовой, такой счастливо-успокоенной.
Наташа смотрела долго, пристально, немигающим, жутким взором черных глаз. Какая-то жилка дрожала в левом углу рта. Едва заметно вздрагивало левое веко. Все определеннее намечалась резкая вертикальная складочка между глаз. Подобно напряженно-трепетно и ало полыхающей заре было напряженное внимание слишком пристальных, слишком неподвижных глаз.
Если бы всмотреться долго в сидящую так на заре утренней Наташу, то показалось бы, что не видит она того, на что смотрит, и что на что-то иное, что не здесь, устремлен её слишком далекий взор.
Словно хочет увидеть того, кого нет, – того, кого ждет, – того, кто придет, – придет сегодня. Если свершится чудо. А как же без чуда!
V
А перед Наташею серая и докучная влеклась повседневная обычность. Предметы все те же, все на тех же местах. И те же, как вчера, как завтра, как всегда, люди. Вечные присно люди.
Стремительно и тупо шел мужик, гулко стуча о глину дороги подкованными подошвами тяжелых сапог. Верткая баба проходила, мягко шурша по росистой траве придорожной мельканием высоко-приоткрытых загорелых ног. Пугливо озираясь на старый дом, пробегали темные от загара, милые, чумазые, белоголовые ребятишки.
Мимо, да мимо. Никто не останавливался у калитки. Никто и не видел молодой девушки из-за точеного столбика террасы.
Шиповник цвел у ограды. Он ронял первые бледно-розовые лепестки на розоватую желтизну песочной дорожки, лепестки, райски-невинные и в самом падении своем.
В саду благоухали сладко, страстно и наивно розы. У самой террасы возносили они к озарениям с неба свои напряженно-алые улыбки, ароматную нестыдливость своих мечтаний и желаний, невинных, как все было невинно в первозданном раю, невинных, как невинны на земле только благоухания роз.
На куртине пестрым ковром раскинулись белые табаки и алые маки. За куртиною в зелени белел мрамор Афродиты, как вечное пророчество красоты, среди зеленой и влажной, благоуханной, звучной жизни этого мгновенного дня.
Тихо сама себе сказала Наташа:
– Он, должно быть, переменился очень. И не узнаешь, поди, как вернется.
Тихо, сама себе отвечая, сказала Наташа:
– Но я бы его узнала сразу по голосу и по глазам.
И точно вслушиваясь, услышала его голос, звучный, глубокий. И точно всматриваясь, увидала его черные глаза, – пламенный, властный, юношески-дерзкий взор. И еще вслушивалась во что-то, всматривалась в далекое. Слегка пригнулась, склонила к чему-то тихому чуткое ухо, неподвижный и жуткий приковала к чему-то взор. Словно застыла в напряжении, несколько диком.
Розовая улыбка разгорающейся зари несмело играла на побледневшем Наташином лице.
VI
Кто-то крикнул вдали, длинно и гулко.
Наташа вздрогнула. Встрепенулась. Вздохнула. Встала. По шатким, широким ступенькам спустилась в сад, на песчаную площадку. Хрустели песчинки под ногами. Легкие, тонкие на мелком сером песке отпечатывались следы узких маленьких ног.
Наташа подошла к белому мрамору.
Долго всматривалась она в безмятежно-прекрасное лицо богини, все еще далекой от нашей скучной, чахлой жизни, и в её вечно-юное тело, нестыдливо обнаженное, неложную сулящее радость освобождения. Розы алели у строгого пьедестала. Они примешивали очарование своих недолгих алых благоуханий к очарованию вечной красоты.
Тихо, тихо сказала Афродите Наташа:
– Если он придет сегодня, я вложу в петлицу его тужурки самую алую, самую милую розу. Он смуглый, и глаза у него черные, – о, самую алую из твоих роз!
Улыбалась вечная, придерживая дивными руками края ниспадающего на колени тихими складками покрова, и говорила беззвучно, но внятно:
– Да.
Вечное да всякому сказыванию жизни, улыбка вечной иронии, улыбка прекраснейшей из богинь, и самой страшной из них.
И опять сказала Наташа:
– И сплету себе венок из алых роз, и косы распущу, мои черные, мои длинные косы, и венок надену, и буду плясать, и кружиться, и смеяться, и пить. Чтобы утешить его, чтобы обрадовать его.
И опять говорила ей вечная:
– Да.
Сказала Наташа:
– Ты его помнишь. Ты его узнаешь. Вы, боги, все помните. Только мы, люди, забываем. Чтобы разрушать и творить, – себя и вас.
И в молчании белого мрамора вечное, внятное было – да. Ответ, всегда утешающий. Да.
Вздохнула Наташа, и от мрамора отвела глаза.
Заря разгоралась, и весь радостный сад улыбался переливами заревого, вечно-юного, вечно-торжественного смеха.
VII
Потом Наташа тихо шла к садовой калитке. Там она опять долго смотрела на дорогу. Так напряженно держалась она за верх калитки, точно готовая вот-вот распахнуть ее перед тем, кто придет, перед тем, кого ждут.
Вздымая серую дорожную пыль, предрассветный влажный ветер тихо веял в Наташино лицо, и шептал ей в уши что-то настойчивое, злое, вещее. Точно завидовал её ожиданию, её напряженному покою.
Ветер, всюду веющий, ты все знаешь, ты хочешь, ты встаешь и падаешь, и влечешься в нескончаемые дали. Печалью и радостью вея, влечешься ты к недосягаемым далям.
Ветер, всюду веющий, залетал ли ты в те страны, где он? Весточку от него принес ли? Принесешь ли?
Хоть бы вздох один принес ты от него или к нему, хоть бы легкий, бледный призрак слова!
От предрассветного ветра краснеет лицо, глаза краснеют, румяные губы морщатся, на черных глазах слезы выступают, и гнется тонкий стан, – оттого, что веет ветер, прохладный, пустынный, безучастный, мудрый ветер. Веет, как веяние невозвратного, быстролетного времени. Веет, жалит, печалит, и не жалеет, и уносится прочь.
Уносится прочь, и бессильная падает серовато-розовая по заре, но все же тусклая, бледная дорожная пыль. Спутала все свои следы, забыла прошедших над нею, – и лежит, по заре слабо-розовея.
Ноет сердце от сладкой печали ожидания.
Говорит кто-то близкий, тихо говорит на ухо Наташе:
– Он приедет. Он на дороге. Встретила бы.
VIII
Наташа открыла калитку, и быстро пошла по дороге, в ту сторону, где, за одиннадцать верст от старого дома, стоит железнодорожная станция. Дойдет Наташа до пригорка над рекою, за полторы версты от дома, остановится, и будет смотреть.
С этого пригорка видна вся дорога. Откуда-то снизу, с поля, слышен резкий крик кулика. Пряно и влажно пахнет трава.
Восходит солнце. Вдруг все становится белым, ярким, ясным. Радостная смеется широкая даль. Утренний ветер на пригорке сильнее, крепче и слаще. Кажется, что забыл он пустынную свою грусть.
Трава такая мокрая от росы. Так нежно приникает она к ногам. По ней яркие, многоцветные переливаются рассыпанными алмазами слезинки росы.
Красное солнце с торжественною медленностью поднимается над синею мглою горизонта. В красном, ярком горении солнца затаилось предчувствие тихой грусти.
Наташа опускает взор к орошенным травам. Цветочки милые! Узнает Наташа цветок верности, лазоревый барвинок.
Но что это! Тут же, близко, напоминанием о смерти, черная белена. Ну что же! Он везде. Утешайте, утешайте, лазоревые цветочки!
– Ни одного из вас не сорву, и не из вас, лазоревые, венок сплету.
Ждет, стоит, смотрит.
Показался бы по дороге, увидала бы, узнала бы его еще издали. Но нет, – никого нет. Дорога пустынна, и немы влажные просторы.
IX
Постояла Наташа, подождала, пошла назад. Ноги её тонули в мокрых травах. Стебли высоких трав путались около тонких ног, и шуршали, зеленые, о край светлого платья. Наташины руки были опущены, покорные, прикрытые серым вязаным платком, стройные с розовыми локтями руки. А глаза уже утратили напряженность выражения, и перебегали рассеянные взгляды с предмета на предмет.
Сколько раз ходили по этой дороге, все вместе, и сестренки, и Боря! Было весело и шумно. О чем ни говорили! Как спорили! Какие гордые гимны пели! Теперь одна, и Боря все не возвращается.
Не знает, что его ждут. Не знает, как его ждут. Ничего не знает. И не узнает?
В Наташином сердце просыпается предчувствие горьких воспоминаний. В темноте усталой памяти уже с тяжелым шорохом шевелится злая змея.
Медленно и скучно Наташа возвращается домой. Глаза её дремотны, и блуждают тоскливо, и никнут утомленные взоры. Трава кажется ей неприятно-сырою, ветер надоедливым, ногам её мокро, и край тонкого платья отяжелел от сырости. Новый свет нового дня, ярко-солнечного, сияющего переливами смеющихся рос, птичьих гамов и людских голосов, для Наташи по-старому назойливо ярок.
Ах, не всходить бы новому дню! Не звать бы к недостижимому!
Все слышнее робкий шепот беспощадных воспоминаний. Тяжелый груз неодолимой тоски наваливается аспидно-серою горою на сердце. Гордо сжимается томительно-жестким предчувствием слез.
Чем ближе к дому, тем торопливее становится Наташин шаг. Все скорее, скорее, под ускоряющиеся стук тоскующего сердца бежит Наташа по сухим глинам дороги, по мокрым травам придорожной, протоптанной пешеходами, тропинки, по влажно-хрупким песчинкам садовых дорожек, еще хранящим её предрассветные нежные следочки. Бежит Наташа по теплым доскам еще неметеного пола, с пылью и соринками, и уже не старается ступать легко и неслышно. Наталкивается на удивленную, зевающую Глашу. Взбегает стремительно и шумно наверх, к себе, и бросается в постель. С головою укутывается в одеяло. Засыпает.
X
Борина бабушка, Елена Кирилловна, спит внизу. Она старая, и не спится ей утром, но за всю жизнь она никогда не вставала рано, а потому и теперь просыпается только немного позже, чем Наташа. Долго лежит Елена Кирилловна, прямая, худенькая, неподвижная, словно влипнув затылком в подушки и ждет, когда придет горничная с чашкою кофе, – она издавна привыкла пить кофе в постели.
У Елены Кирилловны худое, желтое лицо, все в разбегающихся морщинках, а глаза еще блестящие, и волосы еще черные, особенно днем, когда уже она их смажет черным фиксатуаром.
Горничная Глаша обыкновенно запаздывает. Утром ей сладко спится: с вечера она любить уходить к деревне на мост. Там скрипит гармоника, и по праздникам поют и пляшут, бывают веселые молодые люди и бойкие девицы из деревни, – словом, весело.
Елена Кирилловна звонит несколько раз. Наконец, безответность тишины за дверью начинает сердить ее. Она досадливо ворочается, ворчит. Напряженно сгибая в локте сухую, желтую руку, долго и с усилием нажимает костлявым пальцем на белую пуговку электрического звонка, лежащего на круглом столике возле её изголовья.
Тогда, наконец, Глаша слышит над собою продолжительный, дребезжащий звон. Она соскакивает с постели. Суетливо мечется по своей тесной каморке под лестницею в мезонин. Ищет что-то. Набрасывает на себя юбку. Бежит к старой барыне и на бегу кое-как оправляет рассыпающиеся космы перепутанных волос.
Лицо у Глаши сердитое и сонное. Еще недоспанный сон шатает ее. Пока она добежит до дверей барыниной спальни, утренняя прохлада немного освежает ее. Когда Глаша входит к барыне, у неё уже не такое смятое лицо.
На Глаше розовая юбка и белая рубашка. В полусумраке занавёшенных окон её загорелые руки и стремительные ноги кажутся тоже белыми. Вся она, молодая, крепкая, грубая и внезапная, вдруг вырастает перед постелью старой барыни, слегка всколыхнув тяжелою поступью барынину металлическую, грузную кровать с никелированными столбиками и шариками, и круглый столик, на котором слегка звякнет стакан о флакон.
XI
Елена Кирилловна встречает Глашу все тем же изо дня в день негодующим восклицанием:
– Глаша, когда же мне будет кофе? Я звоню, звоню, никто не идет. Ты, мать моя, спишь, как убитая.
Глаша делает притворно-подавленное и притворно-испуганное лицо. Поправляет, невольно позевывая, старенький истертый коврик у кровати. Выдвигает мятые, стоптанные туфли. Говорит тем усиленно ласковым, почтительным тоном, который так нравился в прислугах старым барыням:
– Простите, барыня, сию минуту все будет. Господи, да как вы сегодня рано проснулись, барыня! Не поспалось вам, барыня, штой-то-ли?
Елена Кирилловна говорит:
– В мои годы уж какой сон! Дай ты мне кофейку поскорее, Глашенька, да и вставать я уж стану.
Уже она говорит спокойно, хота и звучат в её голосе капризные ноты.
Глаша отвечает усердно-радостным голосом:
– Сию секундочку, барыня. Я живым духом.
И повертывается уходить.
Но Елена Кирилловна останавливает ее гневным окриком:
– Глаша, куда ты? Ничего не помнишь, сколько раз ни говори! Занавески открой.
Глаша проворно отдергивает темно-зеленые занавески у двух окон в барыниной спальни, и вылетает из комнаты. Она невысокая и тоненькая, и по её лицу видно, что она читает книжки, но звук её быстрых ног отчетлив и тяжек, точно бежит кто-то большой, сильный, тяжелый, умеющий делать все, кроме легкого.
Барыня ворчит, сердито глядя за нею:
– Боже мой! Как она топает! Ни пола, ни пяток своих не жалеет!
XII
Но вот звуки Глашина бега затихают в гулкой тишине длинного коридора. Барыня лежит, ждет и думает. Она опять прямая, неподвижная, вся закрытая одеялом, такая желтая и тихая. Кажется, что вся жизнь её сосредоточилась в ярком блеске зорких глаз.
Солнце, еще невысокое, неярко и розово освещает стену перед барыниными глазами. Светло в спальне и тихо. Пляшут в воздухе быстрые пылинки. Блестят стекла развешанных на стене фотографических портретов и узкие золоченые полоски их черных рамок.
Елена Кирилловна смотрит на портреты, её по-молодому блестящие и всё ещё зоркие глаза отчетливо различают милые лица. Многих уже нет на свете.
Борин портрет – большой, в широкой темной раме. Совсем еще юношеское лицо, лицо семнадцатилетнего мальчика. Смуглый. Черноглазый. На губе уже усики, довольно густые. Губы упрямо сжатые. Во всем складе лица выражение настойчивой воли.
Елена Кирилловна долго смотрит на портрет, и вспоминает Борю. Изо всех своих внуков больше она любила его. И вот вспоминает.
Она помнит, какой он был. Каким-то он теперь стал?
Вот Боря вернется. Бабушка обрадуется, насмотрится на него. Скоро ли?
Думает успокоенно старая женщина:
«Теперь уж увидимся скоро».
Кто-то пробежал под окошком. Чей-то послышался звонкий крик.
Елена Кирилловна повернулась на постели. Смотрит в окно.
Белые акации под окном, зелено и радостно шелестя, улыбаются по-детски наивно и весело. За ними сплошная купа зеленолиственных широких крон, березки теснятся да липки. Ветки совсем близко тянутся к окошку. Упругий их шелест напоминает что-то Елене Кирилловне.
Вот так бы крикнул под окошком Боря. Он любил этот сад. И любил белые цветы акации. И полевые любил цветочки собирать. И ей приносил. Особенно васильки ему всегда нравились.
XIII
Наконец Глаша принесла кофе. Поставила на круглый столь около кровати серебряный поднос. Над фарфоровою широкою синею с золотом чашкою дымится легкий пар, слегка синеватый.
Елена Кирилловна подбирается всем своим худеньким тельцем повыше, к подушкам, и усаживается в постели, прямая, сухонькая, тоненькая, в белой ночной кофточке. Суетливо поправляет дрожащими руками затянувшиеся за ночь завязки белого гофрированного чепчика.
Глаша заботливо и ловко подсовывает под её спину подушки, сложив их высокою, мягкою, такою уютною горкою.
Звенит хрупким смехом серебряная ложечка в сухих старухиных руках, размешивая в чашке сахар. Потом из маленького молочника льется густою струею молоко, и падает слегка желтоватыми хлопьями тяжелая жирная пенка.
А Глаша, повертевшись еще немного в сторонке, поглядевшись украдкою, мимоходом, в барынино зеркало, уходит.
Елена Кирилловна, не торопясь, принимается пить кофе. Она ломает пополам сладкий, обсыпанный сахаром сухарик, бросает половинку в кофе, и долго держит его там. Потом, уже когда он совсем размякнет и пропитается кофеем, она осторожно вынимает его ложечкою.
Зубы у Елены Кирилловны еще совсем крепкие. Она этим очень гордится, но все-таки в последнее время она гораздо больше любит есть то, что помягче. Она жует измокший сухарик. На её лице выражается удовольствие. Маленькие зоркие глаза весело поблескивают.
Когда кофе выпит, Елена Кирилловна ложится еще полежать. Дремлет с полчаса, вытянувшись на спине под одеялом. Потом она опять звонит, и ждет.
XIV
Приходит Глаша. Уже она причесалась, и надела розовую кофточку. Оттого она кажется еще более тоненькою, чем первый раз. Но так как теперь она вовсе не торопится, то шаги её кажутся еще более тяжелыми.
Глаша подходит к барыниной кровати. Молча откидывает одеяло. Помогает Елене Кирилловне сесть на постели, ловко поддерживая ее под локоть. Потом, опустившись на колени, натягивает ей на ноги длинные черные чулки, и надевает ей мягкие серенькие туфли.
Елена Кирилловна держится за Глашино плечо слабыми, вздрагивающими нервно и неровно руками. Она завидует Глашиной молодости, силе и наивной простой. Будируя втихомолку против своей барской, но все же несладкой судьбы, Елена Кирилловна думает уныло, что охотно пожертвовала бы всем своим комфортом, и согласилась бы стать такою же, как и эта Глаша, простою девушкою служанкою, с грубою кожею на руках и с покрасневшими от утренней сырой свежести стопами необутых ног, только бы ей молодость, веселость, беззаботность и счастье, доступное на земле нашей только неразумным.
Брюзжит часто на судьбу старая, – а сама ни от одной барской привычечки не могла бы отказаться!
Глаша говорит:
– Готово, барыня.
Елена Кирилловна встает. Говорит:
– Теперь капот мне, Глаша.
Но Глаша уже и сама знает, что надо подать. Надевает на Елену Кирилловну белый фланелевый капот. Проворно застегивает его.
Елена Кирилловна говорит:
– Ну, иди, Глашенька. Ужо я позвоню, если что понадобится.
XV
Глаша уходит. Бежит на заднее крыльцо.
Там она второй раз моется из подвешенной к столбикам крыльца на веревочке глиняной кувыркалки, – давеча только наскоро ополоснула лицо и руки похолодевшею за ночь водою. Брызжет воду далеко на зеленую траву двора, на лиловато-серые доски крыльца, и на свои ноги порозовелые от свежести ранней, утренней и от нежных прикосновений росистых трав на огороде. Смеется сама с собою – так, оттого, что вокруг неё светло, не жарко, весело, – оттого, что она молодая, здоровая девушка – оттого, что утренняя свежесть бодрыми холодками пробегает по всему крепкому, быстрому телу, – оттого наконец, что недалеко от неё на деревне живет бойкий, как она, красивый молодчик, которой на нее заглядывается, и который ей нравится.
Правда, за него мать бранит ее, – молодой человек беден.
А Глаше-то что-ж? Недаром сложилась поговорочка:
«Пусть бы хлеба ни куска, был бы парень без уска».
Смеется Глаша весело и звонко.
Из окна кухни Степанида кричит ей:
– Глаш, а Глаш! Что ты ржешь?
Глаша смеется, не отвечает, и уходит.
Степанида высовывает из окна простодушное, румяное лицо. Спрашивает:
– Чегой-то она?
Никто ей не отвечает. Некому отвечать. На дворе пусто. Только где-то за сараями слышны лениво переговаривающиеся голоса работников.
XVI
Меж тем Елена Кирилловна в своей спальне кряхтя опускается на колени перед образом. Она молится долго. Добросовестно перечитывает все молитвы, какие знает. Сухие, малинового цвета губы шевелятся. На лице строгое, сосредоточенное выражение. Все морщинки тоже кажутся строгими, усталыми, равнодушными.
Молитвенных слов много. Все они святы, воздушны, возвышенны или трогательны. Но то, о чем в них говорится, от частого повторения как-то словно закостенело, стало обычным и простым, только привычно выжимает на глаза слезинки старческого умиления, и не имеет никакого отношения к тому тайному трепету невозможных надежд, которым в последнее время пронизано сердце старой женщины.
Уста её прилежно шепчут все те же каждый день мольбы о прощении грехов вольных и невольных, сотворенных словом, или делом, или помышлением, – мольбы об очищении душ наших от всякой скверны, – и опять слова о беззакониях наших, о лукавых наших деяниях, о нечестии нечестивых, о всеобщем нашем недостоинстве, о мирских злых вещах и о дьявольском поспешении, – об окаянной душе и окаянном теле, и о страстной жизни, – все только об этом всеобщем зле и об этой всемирной порочности. Точно сложены эти молитвы для титанов, созданных переустроить вселенную, но из постыдной лености делающих это важное дело спустя рукава.
И ни слова о своем, личном, задушевном.
Шепчут старые, иссохшие уста о милосердии, о щедротах, о человеколюбии, об истинном свете, – обо всех этих верховных благах, изливаемых извне на все творение. И ни слова о чуде, жадно и трепетно чаемом.
Да и разве чудо не нарушило бы молимого установленными словами заученных из детства молитв тихого и безмолвного жития?
Да, воистину, подъемлет бунт всякий, кто дерзновенно молит о чуде.
Но вот и слова о находящихся в темницах и в заточениях, мольба об их освобождении, об их избавлении.
Вот, наконец, это о Боре.
Свободу и избавление…
Но дальше, все дальше бежит молитвенная речь, о чужих, о далеких, о всеобщем; только на миг, только слегка остановилась на своем, на родном, на чаемом.
Потом об усопших, – о тех, других, давно оплаканных, почти позабытых, оживающих в слове только в часы этих общих, по всему душевному аиру быстро скользящих молений.
Окончены молитвы. Елена Кирилловна с минуту медлит. Словно еще что-то забыто необходимое.
Что же еще? Или это и всё?
«Всё», – говорит кто-то тихий, равнодушный и непреклонный.
Тогда Елена Кирилловна поднимается с колен. Подходит к окну. Душа её спокойна и равнодушна. Молитва не оставила в ней молитвенного настроения, а только на краткое время вынула из утомленной души всякое конкретное, особенное, будничное переживание.
XVII
Елена Кирилловна смотрит в окно. Она словно опять возвращается из какого-то темного, отвлеченного мира к ярким, красочным, многозвучным впечатлениям грубой, веселой, немножко милой жизни.
На небе высоко, среди светлой, светлой синевы, медленно тая, плыли белые с розовым легкие тучки. Казалось, что у них сквозь холодные, белые тела просвечивает пламенная, алая, как раскаленный ярко уголь, душа, и, пламенея, сжигая белые тела туч, сгорает и сама, и тает, и тонет в холодном, высоком, голубом. Солнце, еще невидное из-за левого угла дома, уже обливало весь сад теплою и радостною волною веселья, смеха и света, в которой купались суетливые стайки птиц.
Елена Кирилловна думает:
«Ну, что-ж, одеваться пора».
И звонит.
Скоро на звонок является Глаша. Елена Кирилловна одевается.
Наконец она готова. Бросает на себя последний взгляд в зеркало, – все ли в порядке.
Волосы у Елены Кирилловны причесаны тщательно, волосок к волоску, и слегка проглажены черным фиксатуаром. От этого они блестят и кажутся склеенными. При каждом движении Елены Кирилловны по ним против света передвигается вправо и влево узкая серебристая ниточка, – световой рефлекс на перегибе заглаженной прически. На лице немножко, чуть-чуть, пудры.
Платье на Елене Кирилловне всегда какого-нибудь светлого цвета, если не совсем белое, и самого простого покроя. Мягкая, мелкая плойка широкого воротника скрывает шею и подбородок. Туфли уже заменены легкими летними башмаками без каблуков.
XVIII
Елена Кирилловна выходит в столовую. Смотрит, как накрывают на стол к утреннему раннему завтраку. Всегда заметит какой-нибудь беспорядок. Тихо брюзжа, сама переставит с места на место что-нибудь на столе.
Потом она идет в переднюю, пустую и просторную, с запертою дверью на крыльцо переднего фасада. Проходит коридором в сени и на заднее крыльцо. Стоит на высоком крыльце, щурится от солнца, и смотрит, что делается на дворе. Маленькая, совсем прямая, как молоденькая институтка, сухонькая, с желтым морщинистым лицом, на котором изображается строгая хозяйственная внимательность, – стоит, смотрит и молчит, никому здесь ни для чего ненужная. Никто не обращает на неё никакого внимания.
Елена Кирилловна говорит:
– Здравствуй, Степанида!
Степанида, дебелая румяная молодка в ярко-красной юбке, из под которой виден белый подол рубахи и загорелые толстые ноги, возится на дворе у крыльца с самоваром, и старательно раздувает его. На её голове зеленый платочек порядливо подтыкан, закрывая сложенные косы словно повойником.
Пузатые бока самовара красно горят на солнце. Над его напрасно изогнутою трубкою клубится в мреющем воздухе синий дым, от которого резко, едко и слащаво пахнет можжевельником и смолою.
На привет старой барыни Степанида поворачивает к ней широкоскулое озабоченно-веселое лицо с крохотными изюминками темно-карих глаз, и певучим, ласковым голосом протяжно говорит:
– Здравствуйте, матушка барыня, с добрым утречком вас! Рано сегодня встать изволили, матушка барыня. Теплынь то какая стоит, милость то Божья!
Слова её точно медовые, и точно на эти медвяные слова летит с густым жужжанием ранняя мохнатая пчела, золотясь трепетно в прозрачном жидком золоте утреннего еще не злого солнца. Но Степанида уже замолкла, и опять возится со своим самоваром, – и пчела разочарованно улетает, медленно затихая за изгородью огорода.
Елена Кирилловна морщится от резкого смолистого запаха, и говорит:
– Что это, как можжевельником сильно пахнет! Ты бы, Степанида, отошла, а то у тебя голова закружится.
Степанида, не оборачиваясь, отвечает лениво и равнодушно:
– Ништо, барыня. Мы привычны. От него дух легкий, от можжевельника-то.
Сквозь синий, кудрявый дым можжевельника её сладкий голос кажется приторным, горьким. В горле у Елены Кирилловны начинает першить, её голова слегка томно кружится. Елена Кирилловна торопится уйти, испускается с крыльца, в свой обычный утренний путь.
XIX
В это время выбегает за нею Глаша. Она преувеличенно-громко топочет по гулко сбегающим ступенькам быстрым мельканием крепких ног, розовеющих словно крылатыми стопами из-под взвиваемой её бегом розовой юбки, и звонко кричит озабоченно-радостным голосом:
– Барыня, чтой-то вы пошли без ничего! Еще вам солнцем напечет. Вот извольте вашу шляпку.
Соломенная шляпа, желтая, с темно-лиловою лентою, в Глашиных руках мелькает, как странная, порхающая низко птица.
Елена Кирилловна надевает шляпу, и говорит Глаше:
– Что ты растрепою бегаешь! Приоделась бы, – знаешь, кого мы ждем.
Глаша молчит, и на её лице появляется жалостливое выражение. Она долго смотрит за уходящею барынею, покачивает головою, потом улыбается и идет домой.
Степанида громким полушепотом спрашивает ее:
– Что, все внучка ждет?
Глаша отвечает жалостливо:
– Да уж и не говори! Просто смотреть то на них, жалость берет, столько времени изводятся.
А Елена Кирилловна идет по двору, в огород, мимо служб и людских на скотный двор, и потом в поле. Вдоль садовой ограды она выходит на дорогу.
Там, недалеко от сада, под тенью старой развесистой липы стоит скамейка, – когда-то покрашенная в зеленый цвет доска на двух столбиках. Отсюда видна дорога, и речка, и сад, и дом.
Елена Кирилловна садится на скамейку. Смотрит на дорогу. Сидит тихо, маленькая, худенькая, прямая. Ждет долго. Потом начинает дремать.
Сквозь тонкую дрему порою улыбнется вдруг милое смуглое лицо, и зовет тихонько родной голос:
– Бабуся!
Она встрепенется, откроет глаза. Нет никого. Но она ждет. Верит и ждет.
XX
Воздух земной жизни легок. Дорога светла и тиха, ветер легкий и отрадный веет мимо, мимо. Солнце греет старые кости, сквозь платье лаская худенькую спину. Все вокруг ликует в зеленом, золотом и голубом. Листва берез, ив и лип медленно шелестит, зелено и влажно. В полях медвяно пахнет клевер.
Ах, как легок, ах, как сладок воздух земной нашей жизни!
Как ты прекрасна, моя земля, изумрудная, сапфирная, золотая! Кто из рожденных на тебе захотел бы умереть? Захотел бы закрыть глаза на твои тихие прелести и на твои великолепные просторы? Кто из почивающих в тебе, мать земля сырая, не захотел бы встать, не захотел бы вернуться к твоим очарованиям и усладам?
И пламенеющего жаждою жизни кто, жестокий, прогонит в смертную синь?
По дороге, где он ходил, он опять пройдет. По земле, еще его следы хранящей, он опять пройдет. Боря, милый бабушкин Боря вернется.
Вот, пролетая, пчела золотая жужжит. Говорит золотая, что Боря вернется в тишину старого дома, отведает душистого меда, – сладкого дара мудрых пчел, жужжащих под солнцем земной, милой жизни. И пчелиного ярого воска свечу затеплит бабушка радостно перед иконою Приснодевы, – дар мудрых пчел, жужжащих в золоте дневных лучей, – дар человеку и дар Богу.
Вот проходят по дороге деревенские женщины и девушки с обветренными румяными лицами. Кланяются старой барыне, и жалостливо смотрят на нее. Елена Кирилловна улыбается им, и говорит привычно-ласковым голосом:
– Здравствуйте, милые!
Они проходят. Их крикливые голоса замирают вдали, и забывает о них Елена Кирилловна. Они опять пройдут здесь еще сегодня, когда настанет их час. Пройдут. Вернутся. По дороге, где косно лежат их пыльные, скучные следы, пройдут они опять.
XXI
Елена Кирилловна очнулась вдруг от своей полудремы. Обвела недоумевающим взором всё, предстоящее здесь ей.
Всё было ясно, светло, беззаботно, – и беспощадно. Неуклонное, все выше поднималось на гору небес торжественное светило. Уже видно было, что оно злое, мудрое, яркое, равнодушное к земной тягостной печали и к сладким радостям земным. И смех его высок, безрадостен и беспечален.
Все, как и раньше, было зеленое, голубое и золотое, многотонно и ярко окрашено, словно для светлого праздника все окрест предметы в природе показали истинный цвет своей души. Но уже легкая пыль на безмолвной дороге потеряла розовые заревые оттенки и вздымалась теперь по ветру серою, скучною фатою. Когда же утихал ветер, и пыль никла не вдруг, то словно серая змея безглазая влеклась тучным призрачным чревом, и обессилев падала, распластывалась и издыхала.
Скучною стала вся обычность. Эта липкая скука ясных повторений начинала томить Елену Кирилловну серым предчувствием тоски, горьких слез, отчаянных молений, безнадежности.
XXII
Из калитки в сад показалась Глаша. Весело глянула она по дороге в обе стороны. Замедляя шаги, чинно подошла к Елене Кирилловне.
Глаша теперь уже была обыкновенная, дневная, скучная. Уже нечему было в ней завидовать. И уже одета она по-дневному. На голове у неё косы сложены, как у барышни, и заколоты тремя прозрачно-рыжими гребенками. Кофточка светлая, – по белому розовые полоски и лиловые цветочки, – с короткими рукавами до локтя. Прямая синяя юбка. Белый передник.
Елена Кирилловна спросила:
– Ну, что, Глашенька? Сонюшка-то вышла?
Глаша ответила почтительно:
– Софья Александровна встают. Сейчас выйдут. Приказали спросить, можно на террасе накрывать?
– Да, да, на террасе. А что Наташенька? – спрашивала Елена Кирилловна, тревожно глядя на Глашу.
– Барышня спят, – отвечала Глаша. – Сегодня опять утром бегали гулять прямо с постели, ничего даже не покушавши. Юбочка вся в росе. Как бы не простудились. Теперь спят. Хоть бы вы им сказали.
Елена Кирилловна говорит неопределенно:
– Ну, ну. Пойду уж я. Иди себе, Глашенька.
Глаша уходит. Елена Кирилловна медленно поднимается со скамейки, точно жалея расстаться с тем местом, где в легкой дреме пригрезился ей Боря. Медленно идет она к дому.
Возле калитки она останавливается, и еще смотрит недолго на дорогу, в ту сторону, где станция.
Телега гулко тарахтит по укатанной дороге. Мужик еле держит вожжи, и покачивается сонно. Чалая лошаденка машет хвостом и головою. Беловолосый мальчуган, свесив с края телеги коричневые ноженки в широких синих штанишках, таращит васильковые светлые глазенки на собаку. А собака, тощая, злая, бежит и хрипло лает.
Елена Кирилловна вздыхает, – Бори все еще нет, – и уходит в сад.
На террасе мелькает светлая Глашина кофточка. Звенит посуда. Слышен ворчливый говор старой Бориной няньки.
XXIII
Позже всех, когда уже солнце на небе высоко и греет жарко, просыпается Борина мать, Софья Александровна. Сквозь легкие светлые занавески, которыми задернуты у неё на ночь окна, уже ясным светом облита вся её спальня.
Софья Александровна просыпается вдруг, точно разбуженная толчком каким-то, или чьим-то зовом. Правою рукою она порывисто и сильно отбрасывает легкое белое одеяло. Быстро садится на постели, согнувши колени, и охватывает их руками. Потом с минуту смотрит прямо перед собою, в какое-то пустое место среди легкого узора светло-зеленых обоев.
Глаза у Софьи Александровны черные, широко открытые, с черными пламенниками, затаившимися в бездонной глубине жуткого взора. Лицо бледное, продолговатое, с ровною матовою кожею, совсем свежее, почти без морщин. Губы ярко пылают.
Софья Александровна смотрит, словно пораженная каким-то ужасным внезапным видением. Покачивается вперед и назад.
Потом она порывисто, одним прыжком, соскакивает с постели. Бежит к умывальнику, – белый мрамор и красное дерево. Моется быстро, точно торопится куда-то. Бежит к окну. Отдергивает занавески. Смотрит тревожно, какая погода, не ходят ли в небе тучи, из которых пойдет дождь, и тогда будет грязно по дороге, где поедет, возвращаясь домой, Боря.
Небо тревожно-радостное. Березки шелестят хрупким шелестом. Воробьи воровато и торопливо чирикают. Все зелено, ярко, страстно, во всем дышит напряжение надежд и ожиданий. Голоса слышны, – перекликаются звонко.
Софья Александровна отрывисто говорит:
– Глаша, скорее, одеваться!
И нетерпеливо смотрит, как Глаша освобождается от своей ноши.
Торопливо совершается обычный обряд. Софья Александровна одевается сама. Глаша только застегивает ей башмаки и крючки платья сзади.
Скоро Софья Александровна совсем готова. Рассеянно и коротко глядится она в зеркало.
Её бледное лицо кажется еще молодым и красивым. Она тонкая, как и её мать, и невысокая. На ней белое, узкое платье с широкими, короткими рукавами. Прическа греческим узлом, перетянута двойным обхватом красной ленты. На маленьких, стройных, с высоким подъемом ногах цветные шелковые чулки, белые башмаки, на них серебряные пряжки.
XXV
Софья Александровна быстро идет в столовую. Там на столе стоит белый кувшин с парным молоком. Она сама наливает себе стакан молока. Стоя выпивает его, и съедает кусочек черного хлеба.
В то же время она заказывает обед. Все такие выбирает блюда, которые любит Боря. Напоминает, что Боря любит, чтобы вот это было сделано так-то, и не любит вот того-то.
Степанида слушает ее уныло, и плачущим голосом повторяет:
– Да уж знаю! Да уж что там! Не первый раз.
Что-то спрашивает Глаша. О чем-то многословно толкует дряхлая няня. Машинально, торопливо отвечает им Софья Александровна. И кажется, что она прислушивается, не гремит ли дальний колокольчик, не стучат ли по дороге колеса. Торопится уйти. И уже не слушает, что еще ей говорят. Уходит.
Идет в Борин кабинет. Там все по-старому, и все прибрано. Когда Боря вернется, то найдет все на месте.
Софья Александровна заботливо и торопливо обходит комнату. Она смотрит, всё ли на месте, стерта ли пыль, положен ли коврик перед кроватью, налиты ли чернила в чернильницу. Сама переменяет воду в вазе с васильками. Если что не в порядке, досадливо плачет, звонит, и горько упрекает Глашу.
У Глаши тогда становится испуганное, жалостливое лицо. Она смиренно просит прощения.
Софья Александровна выговаривает ей:
– Как это ты так, Глаша! Ведь ты знаешь, мы ждем его с минуты на минуту. Вдруг он войдет, и такой беспорядок.
Глаша говорит смиренно:
– Простите, барыня. Уж вы себя не расстраивайте, я живым духом.
Выходит, и роняет на белый передник две-три слезинки жалости.
XXVI
А Софья Александровна уже идет торопливо в сад. Ни на что не глядя, ни белой Афродиты не видя, ни её алых роз, идет в ту беседку, высоко над углом забора, из которой видна дорога. Над беседкою кровелька в четыре ската зеленеет железная, от солнца, а от любопытных глаз суровое полотно занавесок с красною обшивочкою.
Софья Александровна смотрит на дорогу жадными черными глазами. Ждет нетерпеливо, прислушиваясь к быстрому, неровному стуку сердца, – ждет, вот покажется Боря.
Ветер веет ей в лицо, и задевает его краем занавески, – но лицо у неё бледное, и глаза у неё сухие. Солнце жарко целует её тонкие руки, – но они лежат неподвижно на широком лиловато-сером парапете беседки. Ярко, зелено и многоцветно все в полях, – но её глаза прикованы к серой пыльной змее, разлегшейся на просторе полей.
Если так ждут, неужели Боря не придет?
Но его нет. И напрасно пронзают жадные взоры пустынный простор, – Бори нет.
Все напряженнее, все неотступнее прикован к дороге её безумно-тоскующий взор, – но Бори нет.
Все только то же, что вчера, что всегда. Мирно, безмятежно, – беспощадно.
XXVII
Был час первого, раннего завтрака. Сидели все трое на террасе у накрытого стола. Был поставлен и четвертый прибор, и стоял четвертый стул, на всякий случай, – может быть, Боря подъедет к завтраку.
Солнце было уже высоко. День становился зноен. Алые розы у пьедестала богини благоухали все жарче. Еще яснее и безмятежнее улыбалась мраморно-белая Афродита, вечным движением роняя дивные складки одежды. В ярком сверкании солнца песок на дорожках казался желтовато-белым. Тени от деревьев были резки и черны. Казалось, что от них исходит земляной, сочный, теплый запах.
Женщины сидели так, что каждой из трех видна была за раскрытыми занавесками террасы и за кустами неширокой и недлинной аллеи садовая калитка и за нею часть дороги, – и видели они всякого прохожего и проезжего.
Но в этот час дня почти никто не проходил и не проезжал мимо старого дома.
За столом служа, Глаша надевала на круто сложенные косы свежевыглаженный чепчик с подкрахмаленными бантами и с плоеною сквозною оборочкою. Забавно мелькал этот снежно-белый чепчик над свежею загорелостью Глашина лица.
В саду под террасою на скамеечке, на открытом месте сидела старенькая Борина нянька, в темно-лиловой кофточке, черном платье и темно-синем платке. Она грела на жарком солнце старые косточки, прислушивалась к разговору на террасе, ворчала что-то, а то дремала.
Она ширококостая, полная. Лицо у неё круглое, приятное, и даже сквозь мелкую сеть морщин видно, что когда-то было красивое. Глаза еще ясные. Волосы седые, гладко причесанные. На лице и во всей фигуре застывшее выражение унылого добродушия.
XXVIII
Как всегда, ели и пили, и разговаривали весело и дружно. Иногда говорили сразу двое. Если бы послушать из сада, то казалось, что на террасе сидит большое общество.
В разговоре часто слышится Борино имя:
– Как бы не забыть, Боря любит…
– Может быть, Боря привезет…
– Что-то Бори еще не видно…
– Я думаю, Боря приедет с вечерним…
– Надо спросить Борю, читал ли он…
– Может быть, Боря это знает…
А внизу под террасою старая нянька всякий раз, как только услышит Борино имя, крестится и шепчет:
– Упокой, Господи, душу раба твоего Бориса.
Сначала шепчет тихо, потом все громче и громче.
Наконец сидящие за столом на террасе женщины слышат эти слова. Тогда они вздрагивают, и тревожно переглядываются. На их лицах изображается смутный страх. Но они сейчас же опять начинают разговаривать еще громче, и смеются еще веселее. Говорят без перерыва, и за шумом их голосов и смеха не слышат пока нянькина бормотания в зеленеющем весело саду.
Но упадут случайно голоса после того, как названо милое имя, – и опять слышатся тихие, страшные слова:
– Упокой, Господи…
За завтраком сидят долго, больше говорят, чем едят. Тревожно посматривают на калитку. Кажется, что им страшно встать из-за стола и куда-нибудь идти, пока нет еще с ними Бори.
XXIX
К концу завтрака приходит почта. За нею каждый день ездит на станцию четырнадцатилетний паренек Гриша верхом на гнедой, смирной лошадке. Он бойко скачет мимо калитки, подымает облака серой пыли и отчаянно болтает в воздухе локтями. При этом его пыльные ноги колотятся пятками в бока его кобылки, а на ремне через плечо болтается черная сумка.
Гриша оставляет лошадку на дворе, а сам с кожаною сумкою идет через сад, и чему-то широко ухмыляется. Поднимаясь по ступенькам террасы, он объявляет громко и радостно:
– Почту привез!
Он веселый, загорелый, потный. От него пахнет солнцем, землею, пылью и дегтем. Пясти рук и стопы ног у него крупные, как у взрослого. Губы мягкие и пухлые, как у добродушного жеребенка. У косого ворота его рубахи не хватает пуговок, видна сквозь ворот полоска загорелой груди да серый кусочек гайтана.
Софья Александровна порывисто поднимается со своего места. Отбирает от Гриши сумку. Быстро опрокидывает её на стол. На белую скатерть сыплется груда бандеролей. Все три женщины склоняются над столом, и ищут писем. Но письма бывают редко.
Наташа хмуро смотрит на ухмыляющегося паренька. Спрашивает:
– Писем нет, Гриша?
Гриша переступает по ступеньке лестницы большими ногами, кирпично-красными от солнца, ухмыляется и отвечает всегда одними и теми же словами:
– Письма еще пишут, барышня.
Софья Александровна говорит нетерпеливо:
– Ну, иди, Гриша.
Гриша уходит. Женщины принимаются читать газеты.
Софья Александровна берет «Речь». Читает ее быстро. Часто говорит то, что остановило в газете её внимание.
Наташа раскрывает «Слово». Читает молча, медленно и внимательно.
Елена Кирилловна берет «Русские Ведомости». Неспешно разрывает бандероль. Раскрывает на столе весь лист. Читает, быстро бегая глазами по строчкам.
XXX
Няня, кряхтя, медленно поднимается по ступенькам. Софья Александровна отрывается на минуту от газеты и смотрит на старуху испуганно. Наташа нервно вздрагивает и отвертывается. Елена Кирилловна читает спокойно, не глядя на няньку.
Нянька вздыхает, садится на скамейку у входа, и спрашивает монотонно, – один и тот же вопрос каждый день.
– Казненных-то нынче сколько пропечатано? Повешено-то сколько?
Софья Александровна роняет газету, вскакивает и вся бледная, смотрит на старую. Все её тело дрожит мелкою дрожью. Елена Кирилловна складывает газету, отодвигает ее, и смотрит прямо перед собою остановившимися глазами. Наташа встает, повертывается внезапно побледневшим лицом к старухе, и говорит каким-то не своим, деревянным голосом:
– В Екатеринославе – семь, в Москве – один.
Или другие города и другие цифры, – то, что принесли свежие газетные листы. То, что они приносят нам каждый день.
Нянька поднимается со скамейки, и крестится истово.
Говорит:
– Упокой, Господи, души рабов твоих! И сотвори им вечную память!
Тогда Софья Александровна вскрикивает отчаянно:
– Боря, Боря, Боря мой!
Лицо её так бледно, что кажется, как будто бы ни одной кровинки не осталось под матовою, эластичною кожею. Судорожным движением сжимая руки, она с ужасом смотрит на Елену Кирилловну и на дочь. Елена Кирилловна отводит глаза в сторону, и, глядя на старую няньку, качает укоризненно головою. Голова её трясется, как и у старенькой няньки, а на глазах проступают, как ранние росинки вечером, скупые слезы.
Наташа упрямо смотрит на мать, и говорит побледневшими, трясущимися губами:
– Мама, успокойся.
Вдруг голос её опять становится холодным и деревянным, – и точно кто-то чужой и злой заставляет ее медленно, отчетливо произносить все те же каждый день слова.
– Ведь ты же знаешь, мама, что Борю повесили еще в прошлом году!
Смотрит на мать неподвижным, жутким взором слишком черных глаз, и повторяет:
– Ты же это знаешь, мама!
Глаза у Софьи Александровны широко открыты, сухи, в них ужас, и глубокие пламенники в их слишком черной глубине горят безумно. Она повторяет беззвучно, глядя прямо в Наташины глаза:
– Повесили!
Садится на свое место, смотрит жуткими глазами на белую Афродиту и на алые розы у её ног, и молчит. У неё белое лицо и алые губы, лицо неподвижное, и губы крепко сжатые, в немигающем взоре её черных глаз затаилось безумие.
Перед изваянием вечной красоты, перед благоуханием мгновенно-торжественных роз она каменеет образом вечной скорби неутешной матери.
XXXI
Елена Кирилловна тихо уходит по боковой узкой лесенке в сад. Садится на дальнюю скамейку. Смотрит на затянутую зеленою ряскою гладь пруда, и плачет.
Наташа поднимается к себе в мезонин. Открывает книгу. Старается читать. Не читается Наташе. Она откладывает книгу, и смотрит в окно, и глаза её мертвеют.
Над старым домом все выше и выше поднимается беспощадно-ясный Дракон. Радостным смеющимся кольцом веселого простора замыкает, как в пламенный круг, омраченную тоскою тишину старого дома. Жесткие мечет лучи, как острые, оперенные стрелы, и дрожит от вечного, неистощимого гнева.
В старом доме тихо и тоскливо. Никого не ждут, никто не приедет. Боря умер. Беспощадное колесо времени не знает поворота назад.
Так ясно, так светло свершается течение дня! Слитный белый свет говорит, что не на что надеяться.
XXXII
Наташа сидит в своей комнате у открытого окна. Книга лежит на подоконнике. Не хочется читать.
Каждая строка в книге напоминает о нем, о нескончаемых разговорах, о жарких спорах. О том, что было. О том, чего нет.
Воспоминания все ярче, и, наконец, достигают ясности и полноты видения, представшего, чтобы очаровать душу.
Меркнет в небе ярый Дракон, – затмился свинцовой тучею. Меркнет и память о нем. Кажется, что в небе ходит холодная, ясная, безмятежно-тихая луна. Лик её бледен, но не от печали. Лучи её чаруют заснувшую землю и недостижимо-высокое небо.
Лунные чары в полях, в отуманенных долах. Матовым светом мерцают на спящих травах тихие, прохладные росы.
В их призрачном мерцании воскресает то, что погибло, – былая нежность и любовь, бросающая на подвиги сверх меры человеческих сил. К устам опять восходят давно уже не петые, гордые гимны и обеты подвига и верности.
И что же из того, что подстерегает подстрекающий злой взор, и с пылкими речами юности смешалась речь предателя! Горение любви дерзающей не угасят и воды холодных океанов, не отравят все зельные лукавые отравы.
Очарованный лунною тайною лес чуток, мглисто темен и молчалив. Непонятны и недоступны людям его медленные, неуклонные переживания и тайна его скованных желаний.
В его лунную тишину принесли люди буйство юной жизни, говора и смеха, – но, очарованные лунною тайною, вдруг примолкли и призадумались.
Полянка в лесу, завороженная зеленым, холодным лунным мерцанием, кажется белою. Обступившая полянку по краям тени деревьев такие неверные, и мглистые, и таинственно-тихие.
Луна медленно, словно крадучись, поднимается все выше по бледно-лазурному склону небес. Круглая, холодная, вся обернувшись в тонкую пелену молочно-белого тумана, она раздвигает своим бесстрастным ликом туманно-тихие вершины заснувших деревьев, и смотрит на поляну немигающим любопытным взором белых глаз.
Матовая россыпь тихой росы на холодных травах поляны тает, – выпивает ее жадно белый ночной туман. Воздух сладок и томен. На край полянки выступает несколько тоненьких, стройных, белоствольных березок, сонно застывших, невинных, как девственные причастницы в зеленых с белым платьицах.
XXXIII
Под тонкими березками на поляне расположились несколько девушек, юношей, подростков. Кто сидит на пенечке срубленного дерева, на поваленном грозою стволе старой березы, кто улегся на разостланном по траве пальто, а кто к стволику березки прислонился спиною. Бегает одинокий, слабый огонек папироски и скоро гаснет.
В светлом, грезовом тумане все кажется белым, призрачным, сказочно-очаровательным. И кажется, березки на поляне и луна на небе ждут чего-то.
Здесь Наташа. Подруга Наташина, московская курсистка, с остренькою беленькою мордочкою хорошенького, веселенького зверька. Боря и его товарищ, – два мальчика, оба худенькие, и почему-то похожие один на другого, в полотняных курточках, с неживыми лицами Несторовских отроков, с горящими кругами темных глаз.
И еще один, высокий, плотный, в темной блузе. Он смотрит самоуверенно, и кажется самым знающим, опытным и бывалым.
Его обступили подростки и девушки, и упрашивают. Простодушно-радостные, нетерпеливые звенят голоса:
– Спойте, спойте нам Интернационал.
Боря, мальчик с бледным, нахмуренным лбом, с иссиня-черными кругами около глаз, смотрит ему в глаза, и упрашивает усерднее всех.
Высокий, плечистый Михаил Львович смотрит исподлобья, и упрямо отказывается, не хочет петь.
– Не могу, – говорит он угрюмо. – Я сегодня что-то не в голосе.
Боря и Наташа настаивают.
Михаил Львович машет рукою, и так же угрюмо говорит:
– Да ну, уж ладно.
Все рады.
Михаил Львович становится на колени. Над туманно-белою поляною, над белолицыми мальчиками, над белым туманом поднимаются к луне, тихо в небе ворожащей, слова гордого, страстного гимна:
«Восстань, проклятьем заклейменный!»

Михаил Львович поет. Глаза его упрямо смотрят в землю, на холодные травы, белые в жутком свете полной, ясной луны. Точно он не хочет или не может посмотреть прямо в глаза этим девочкам и мальчикам, в эти доверчивые, чистые глаза.
А вокруг него столпились, – так близко, близко к нему приникли невинно-дышащие молодые девушки, мальчики стоят около него на траве на коленях, наивно смотрят ему прямо в рот и тихонько подпевают. Растет, ширится гордая, отважная мелодия. Торжественным пророчеством звучат вещие слова:
– «В Интернационале
Объединится род людской»

XXXIV
Михаил Львович допел до конца. Была минута молчания. Потом растроганные, взволнованные голоса, – все вместе зазвучали, колыша влажную лесную тишину.
Ясные девичьи глаза смотрят, не отрываясь, на угрюмо склоненное лицо Михаила Львовича. Звонкий девичий голосок молит настойчиво и нежно:
– Еще пропойте, пожалуйста, милый. Повторите еще раз. Я запомню слова. Я хочу выучить их наизусть.
Наташа подходит и говорит тихо:
– Мы все выучим эти слова и будем петь их каждый день, как молитву. С верою будем петь.
Михаил Львович, наконец, поднимает глаза. Маленькие, блестящие, умные. Теперь они строго и пытливо уставились на вдруг смутившуюся от этого змеиного взора Наташу.
Михаил Львович говорит ей угрюмо:
– Ну, петь-то в лесу, втихомолку, не большая нужна храбрость. Всякий сумеет.
Наташа багряно вспыхивает. В глазах её зажигаются черные огни недетской решительности. Она говорит слегка вздрагивающим голосом:
– Мы выучим слова, и споем их там, где это будет надо. Боже мой, да разве одни у нас слова, только слова! Мы готовы на дело.
Боря повторяет за нею:
– Мы готовы. Мы исполним все, что надо. И, если понадобится, умрем.
Михаил Львович говорит со спокойною уверенностью:
– Ну, я знаю.
В глазах его, упрямо прикованных к земле, горит тусклый огонек.
XXXV
Минута молчания. И опять звонит тоненький голосок. Говорит тоненькая, как березка, двушка с остреньким веселеньким личиком:
– Боже мой! Какая сила! Какой пафос!
Михаил Львович неторопливо поворачивает к ней лицо. Угрюмо улыбается и молчит.
Девушка заломила на коленях руки, её поза удивительно красива. Лицо её вдруг становится значительным и дышит усердною мольбою и пламенною решительностью. Она горячо восклицает:
– Давайте петь все хором! Все! Михаил Львович нас поучит. Правда, Михаил Львович? Поучите?
Михаил Львович с угрюмою важностью соглашается:
– Ладно.
Он обводит тесный круг восторженных детей тусклым, тяжелым взором. Он один сидит спиною к поляне и чарующей в небе луне. Его лицо кажется темным, и оттого еще более значительными. Все, что исходит от него, носит теперь печать особой угрюмой торжественности.
А лица детей в лунном свете белы. Одежды их лунно-светлы. Голоса их лунно-прозрачны. В их простодушной доверчивости есть нечто обреченное.
Тоненькая девушка, волнуясь, восклицает:
– Ну, начинаем!
Михаил Львович торжественным, тяжелым движением поднимает руку, и начинает:
«Восстань, проклятьем заклейменный!»

Девушки и мальчики благоговейно поют, сливая свои звонкие, чистые голоса с гудящим низко голосом Михаила Львовича. Жарким восторгом восстания и освобождения пылают их юные голоса. Выше, выше, выше белых туманов и темного леса, к облакам серебристым, к мерцающим тихо звездам, к луне ворожащей восходят призывные звуки гимна.
И белоствольные кудрявые березки, и молочно-белая застывшая в холодном небе луна, и белая, серебрящаяся, примятая детскими колонками трава, – все тихо, все молчит и слушает чутко. Все окрест чутко и торжественно слушает, как эти дети, светлые, облитые прозрачным серебром холодного лунного мерцания, склонив на траву колени, подняв к пустынно-ясному небу горящие темными кругами на бледных лицах глаза, поют, повторяя слова вслед за высоким, слишком полным молодым человеком, лицо которого темно, и взоры упрямо прикованы к земле. Повторяют:
«В Интернационале
Объединился род людской!»

Чужестранное, нерусским звуком взятое слово звучит, как высокое, святое наименование обетованной земли. Новой земли под новыми небесами. Земли, в которую верят, земли, без благочестивой мечте о которой и жить нельзя.
Когда замолк гимн, от земли до небес простерлось молчание, святое и торжественное. Как в храме нового, неведомого культа, в таинственный миг жертвоприношения.
XXXVI
Михаил Львович первый нарушает тишину. Он говорит медленно, ни на кого не глядя, устремив тяжелый взор поверх детских бледных лиц, за пламенный круг их взоров:
– Друзья, вы знаете, какое теперь время. Каждый из нас может понадобиться. Если кого-нибудь из нас пошлют, то, надеюсь, никто из нас не будет дрожать за свою драгоценную жизнь, никто не разжалобится мыслью о маменькином горе.
Дети восклицают:
– Никто! Никто! Только бы послали!
И Наташа думает гордо:
«Что же горе одной матери в сравнении со страданиями целого народа!»
На мгновение встает в памяти матово-бледное лицо матери, и её слишком черные, вещие глаза. Острая боль мгновенно пронзает сердце. Но что ж, ведь это только один миг слабости. Гордая воля победит это малое страдание об одной близкой великою любовью ко многим далеким, но тяжко страдающим.
Что же горе одной матери! Пусть Ниобея вечно плачет о детях своих, умерщвленных жгучими, отравленными стрелами высокого Дракона, пусть Рахиль никогда не утешится, – что же горе бедной матери! Безоблачен Аполлонов лик, светел Аполлонов сон.
Но больно, больно! Меркнет милая мечта, словно темный лик рокового человека, запевавшего гордый гимн, затмил ворожащую в небе луну, и на самое сердце бросил угрюмую тень.
И нет луны, и нет ночи, и нет белой полянки в тумане в лесу. Снова ясный день перед Наташею, и она у окна, и перед нею книга, и старый дом молчит опять тоскливо. Разорялась туча, снова небо ясно, – брызнули пламенные стрелы злого Дракона, снова о торжестве своем говорит победитель!
Навстречу тоске беспощадной! Жаль, жги, мучь, проклятый Дракон! Торжествуй, победитель! О, скоро и ты склонишься к закату, и обольешь опять полнеба жаркою кровью, умирая на закате!
XXXVII
Наташа надевает соломенную желтую шляпу и идет в поле. Земля горяча, небо сине, воздух зноен, ветер спит, нивы желты, травы зеленеют. И опять, утопая в ярком зное, Наташа будит в себе сладкую истому воспоминаний, радующих забвением этого темного дня.
Идет, – и перед нею, как и тогда, то же раскинулось колеблемое жарким ветром золотое, жаркое поле. Воскрес давно пережитый, душный, знойный полдень.
Воскрес…
То было в дни, когда еще Наташа так любила это милое светило, земное, наше солнце, источник жизни и радости, вечный, неутомимый зов к трудам и подвигам, к подвигам свыше сил человека.
О, предательская речь искусителя Змея! Дурманит, и манит, и сказочною страною кажет бедную землю нашу. Зачем?
Зыбкое опять перед Наташею стелется море застывших от жары колосьев и синеньких, миленьких цветочков, застенчиво склонивших перед беспощадным Драконом свои сладко-затуманенные знойными грезами головки.
Наташа и её брат Борис идут вдвоем. Межа тесна. Это их радует почему-то. Не потому ли, что межу обступили золотые волны ржи?
Такая высокая рожь! Из-за её колосьев едва виднеется вправо зеленая кровля старого дома и полукруглое окно в мезонине, и слева маленькие деревенские избы, серенькие, мохнатые.
Наташа и Борис идут друг за другом. Колышутся вокруг них шуршащие сухо стебли ржи, колышутся васильки синеглазые. Колышутся во ржи два тоненьких, хрупких силуэта.
Наташа идет впереди. Борис отстал. Наташа оглядывается.
Мальчик, смуглый, тоненький, с горящими кругами глаз, в полотняной курточке, рвет синие цветочки. И уже большой сноп их едва держится в его руках.
XXXVIII
Наташа смеется и говорит брату:
– Довольно, милый, довольно. Я их не смогу и в руках держать.
Весело отвечает Борис:
– Удержишь, ничего!
Наташа протягивает свою загорелую руку, и берет от него цветы. Она тоненькая, и сноп синеньких васильков раскинулся на её груди, совсем закрыл ее, – такая тоненькая с этим громадным снопом в руках!
Весело спрашивает Борис:
– Ну, что, тяжело?
Наташа смеется. Лицо её светится благодарною радостью и веселою, детскою решительностью. Говорит:
– Уж донесу эти-то, но и довольно.
Борис говорит упрямо:
– Я хочу нарвать тебе как можно больше. Ведь мы может быть, не скоро увидимся.
Голос его при этих словах печально вздрагивает. Наташа говорит задумчиво:
– Может быть, никогда.
Их лица становятся печальны и озабочены.
Борис, хмурясь, смотрит в сторону, и спрашивает:
– Наташа, ты с ним едешь?
Наташа знает, что Борис спрашивает ее о Михаиле Львовиче, – о том человеке, который теперь посылает её на опасное дело, который потом пошлет и Бориса на безумно дерзкий подвиг… Что-ж! Безумство храбрых!
И Наташа отвечает:
– Нет, одна. Он только потом проводит меня до места.
Борис смотрит на Наташу грустными, завидующими глазами, и осторожно спрашивает:
– Страшно, Наташа?
Наташа улыбается. Такая гордость в её улыбке! Говорит спокойно:
– Нет, Борис. Радостно.
Борис видит, что лицо её радостно, и глаза, черные пламенные, веселы. Он смотрит на нее, и её спокойствие сообщается и ему, – спокойная уверенность в себе и в деле.
Безумство храбрых!
Дети идут дальше. Борис опять рвет васильки. Наташа мечтает о чем-то, – сорвала колосок, задумчиво жует зернышко.
XXXIX
Длится жаркий, знойный день. Неумолимый равнодушно глядит на детей Дракон. Он мечет без устали свои острые, багровые стрелы на смуглолицего отрока с пламенными кругами глаз, и на девушку, стройную, тоненькую, черноглазую. Жгучие стрелы его метки и злы, и свет его беспощадно ровен, – но она идет, и в глазах её надежда, и в глазах её решительность, и в черных глазах её горит огонь, на котором пламенеет душа к подвигу свыше сил человека.
Наташа вдруг останавливается в конце межи у пыльной дороги. С нежным любованием смотрит на Бориса. Словно хочет она запомнить покрепче все эти милые черты родного смуглого лица, – излом густых бровей, упрямую сжатость румяных губ, твердый очерк подбородка, строгий профиль.
Вздыхает Наташа легонько. И говорит Борису нежно и весело:
– Довольно, милый. А то меня с таким ворохом, пожалуй, и в вагон не впустят. Скажут, сдавайте в багаж.
Смеются оба беззаботно. А Борис все-таки не может оторваться от васильков.
Говорит:
– Еще, еще только немножко. Я хочу, чтобы у тебя букет был гигантский.
Шутит Наташа:
– Тебе бы все гигантское!
Но уже не смеется. Знает, как это в нем глубоко и значительно.
Борис смотрит на нее, и отвечает, повторяя любимую, задушевную свою мысль:
– Да, это правда, я люблю все такое огромное, чрезмерное. Во всем, во всем! Если бы мы всегда поступали так! Так отдавались бы всецело! О, как иначе сложилась бы тогда вся жизнь!
Наташа задумчиво повторяет:
– Чрезмерно, свыше сил человека, расточать, расточать жизнь. Только бы не скупость, только бы не дрожать над своим, – лучше умереть, всю жизнь собрать в один узелок, и бросить!
– Да, да! – говорит Борис, и глаза его, черные, как ночь, пылают далекою грозою. – Не жалеть жизней, расточать их, расточать без конца, только так можно достигнуть высокой нашей цели!
Перешли через дорогу, опять идут тихо по узкой меже, и одежды их белы среди золотых волн. Наташа протягивает тонкую руку, – шуршат сухо колосья, и тяжелые в загорелую руку падают зерна спелой ржи.
Реют над детьми багровые стрелы неумолимого Дракона.
Дети идут, обреченные оба. Доверчиво идут, и не знают они, что посылающий их – предатель, и что цена их крови ничтожна.
XL
Что же это шуршит вокруг так хрупко? Сегодняшняя рожь. А где же васильки и Борис? Васильки во ржи, синеокие, а Борис повешен.
– А я? – в странном, тяжелом недоумении спрашивает сама себя Наташа.
Озирается кругом, как разбуженная.
– Как же я?
Сама себе отвечает:
– А я уцелела. Меня счастливый случай спас.
Так тяжело Наташе думать об этом. Как можно пережить!
– Лучше бы я погибла!
Так просто это вышло. Наташу поставили третьим номером, у самого вокзала, на случай неудачи первого и второго. Но справился первый, хотя и сам погиб от взрыва.
Второй, услышавши невдалеке от себя взрыв, совсем растерялся. Бросился спасаться. Сел на извозчика. Доехал до реки. Нанял лодку. На середине реки – бросил бомбу в реку. Лодочник догадался, что дело неладно. Да и увидали с казенного парохода и с берега. «Второго» взяли, судили и повесили.
Наташа ничем не выдала себя. Ушла спокойно, – не торопясь, – со своею опасною ношею, никем не замеченная. Вмешалась в общий поток прохожих, озабоченных каждый своим делом. Сдала бомбу, куда было назначено.
Через несколько дней она уехала домой. За нею не следили.
Наташа ждала другого поручения.
И вдруг как-то отошла от этого дела, потому что погибла вера в него.
Это случилось еще до того, как Борю повесили. Разрешилось окончательно в те кошмарные дни, когда неожиданно и быстро была оборвана его жизнь.
Ужасные дни.
Но нет, не надо о них думать, не надо их вспоминать. Вспоминая, казнишь себя.
Лучше будить память о другом, безоблачном, прошлом.
XLI
Волшебное зеркало памяти, в тебе отражено так много! Мелькают милые картины.
Цветы, за которыми они сами ухаживали. Грядка, над которою возились так любовно. Свежий, томный, вечерний дух левкоя. Влажный по заре от росы куст жасмина, от которого пахнет так сладко, – так нежно, что хочется плакать, как плачет росою трава по заре золотой!
Площадка в саду. Столб, гигантские шаги. Как быстро, как высоко взлетали они с Борисом!
Милые детскому сердцу праздники. Сочельник, – елка со свечами на зеленых веточках, с разноцветным блеском золотых орехов, красных, зеленых, голубых подвесок, фольги, белого ватного снега; подарки, всегда неожиданно-радостные. Днем, – снег настоящий, хрупкий, блестящий, как соль; мороз щиплет щеки, солнце красно, рукавички пушисты, шапочки белы и мягки, салазки мчатся с горки, – ух!
А вот наступает Пасха. Торжественная ночь. Заутреня. Радостное пение. Огоньки свеч, огоньки без конца. Пахнет куличами. Разноцветно-расписанные яички. Поцелуи со всеми. Все рады.
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес!
А дорогие сердцу покойники мертвы.
Нет. Милые, наивные воспоминания не перебьют рокового круга, воскрешения тех же смутных, отрывочных, страшных воспоминаний. Неудержимо влечется мечта к страшным, последним минутам.
XLII
Жили в столице зимою. Борис учился в последнем классе гимназии. На святках уехал в другой город. Сказал, к родственникам.
Наташа догадалась было. Но он не сказал правды.
– Право ничего, – отвечал он на все расспросы. – Никто меня не посылает. Сам еду. К тете Любе…
Да Наташа и не настаивала.
И вот несколько дней не было от него писем. Но дома не беспокоились. Борис не любил писать. Думали, что веселится и некогда.
Был вечер в начале января. Мать и бабушка были в гостях, Наташа осталась дома. Сказала, голова болит.
– Полежу на диване. Пройдет.
А настоящая была причина, – не хотелось ехать в этот скучный дом к чопорным светским родственникам.
Прислуга тоже отпросилась в гости. Наташа осталась в квартире одна. Легла у себя на диване. Взяла новую, интересную книжку. Читает.
После нескольких дней праздничного веселья и всякой иной суеты Наташа чувствует себя славно. Уютно, спокойно, легко. Занавески на окнах непроницаемо-плотны. Лампа горит весело и ровно, под бисерною бахромою абажура скрывая от глаз ярко-раскаленные, молочно-белые перегибы своих тонких в стеклянной груше ниточек. Вся небольшая комната тонет в светлой зелено-розовой тени.
Страница за страницею, – ровные строки, ровная речь, – утомляют, наконец, Наташино внимание. Наташа дремлет. И засыпает. Раскрытая книга с мягким шумом падает на ковер, и в неровной измятости страниц забывает, где была раскрыта.
XLIII
Вдруг звонок. Наташа встрепенулась.
Наши? Нет. Звонок прозвенел так неуверенно, так робко. Казалось, что это во сне услышала звонок, не наяву, или кто-то маленький и проказливый шалит несмелою рукою.
Или послышалось?
Так дремлется. Лень встать. Пусть звонят.
Но вот и второй звонок, настойчивее, громче.
Наташа вскакивает и бежит в переднюю, оправляя на бегу смявшуюся на валике дивана прическу.
Двери не открывает, вспомнив, что она в квартире одна, и спрашивает:
– Кто там?
Из-за двери слышится негромкий, сиплый голос, словно простуженный, – почтальонский голос:
– Телеграмма.
Забилось сердце боязливо. Так страшно всегда получать телеграммы. Не торопятся только хорошие вести, – злые спешат.
Наташа вложила в узкое железное ложе плоский конец дверной цепочки. Приоткрыла дверь, смотрит. Посыльный с телеграфа, – башлык, бляха на фуражке, заледенелые, обвислые усы, высокий, сутулый, тощий. Сует телеграмму. Просит:
– Расписочку, барышня.
В Наташиной руке дрожит крохотный сверточек серовато-белой бумаги. Наташино сердце вдруг упало, захолонуло. Наташа говорит бессвязно:
– Что там? Боже мой! Расписку?
Бежит к столу. Руки дрожат. Едва вывела фамилию «Озорева» на серой бумаге, по которой скребет и царапает перо.
– Возьмите, вот расписка.
Сунула через цепочку в руки посыльного расписку и на чай. Захлопнула за ним дверь. Бежит к лампе. Что такое?
Разорвала с боку ленточку, читает. Страшные слова. Такие простые, и такие непонятные. Потому что о Борисе.
«Борис стрелял. Арестован вместе с товарищами. Завтра военный суд. Грозит смертная казнь».
XLIV
Наташа перечитывает телеграмму. Быстрый ужас, странно похожий на стыд, мгновенно сжимает её сердце. Она слышит тяжелое стучание крови в своих висках. Точно давит что-то со всех сторон, и тяжело дышать, и словно железные воздвиглись отовсюду вокруг неё стены, и все сдвигаются, – торопливые, бледные, карандашом брошенные на серую бумагу строчки.
Вот медленно, одна за другою, втесняются в Наташино тусклое сознание мысли, тяжелые, злые, беспощадные.
Тупо думает Наташа о том, как сказать об этом маме. Замечает, что дрожат руки. Вспоминает номер телефона Лареевых, где теперь должна быть мама.
Вдруг снова ужас, как лихорадочный озноб, потрясает ее всю с ног до головы. В голове яркая сумятица мыслей.
Нет, это ошибка! Этого не может быть! Безумная, жестокая ошибка! Чья-то бессмысленная, грубая шутка.
Борис, наш милый мальчик, с такими правдивыми глазами, – его повесят! Он захрипит, задыхаясь, качаясь в петле. Тугою острою болью сожмется детская нежная шея, побагровеет смуглое лицо, и, весь в пене, изо рта выползет распухший язык, и широко раскрытые глаза отразят ужас жестокого умирания.
Нет, нет, этого не может быть! Это ошибка! Но кто же так злобно ошибается?
И где же Борис?
Холодное сознание говорит, что это так, что нет никакой ошибки. Слова ясны, адрес верен, – да, да! Ведь этого и надо было ждать. Вот, это же и есть то расточение жизни, о котором он мечтал, – о котором мечтали они оба.
– Люблю все безмерное. Расточать жизнь, – только так достигнем высокой нашей цели.
Ноги дрожат. Все тело точно опустелое. Наташа садится на диван.
Господи, что же это? Как же сказать об этом ужасе маме?
Или скрыть? Самой сделать, что можно? Да нет, что она может сделать одна!
Надо сказать. Скорее, скорее, и нельзя медлить ни минуты. Может быть, еще можно спасти Бориса, ехать, просить.
Что же она сидит! Надо действовать, скорее.
XLV
Наташа бросилась к телефону. Как долго не отвечает станция!
Наконец соединили. Слышна музыка, шум голосов. Веселый знакомый голос спрашивает:
– Кто у телефона?
– Это я, Наташа Озорева.
– А, здравствуй, Наташа, – болтает звонко Маруся Лареева. – Как жаль, что ты не пришла. У нас превесело.
– Здравствуй, милая Маруся. Мама у вас?
– Да, да, у нас. Позвать ее?
– Нет, нет, ради Бога. Скажите ей кто-нибудь, осторожнее…
– Что-нибудь случилось?
– Маруся, у нас страшное несчастье. Нашего Бориса арестовали.
– Боже мой! Да за что же?
– Не знаю. Военный суд. Я в отчаянии. Такой ужас! Ради Бога, не испугайте сразу маму. Пусть она едет домой, скорее, пожалуйста.
– Ах, Боже мой, какое горе!
– Маруся, милая, ради Бога, скорее.
– Сейчас, я скажу своей маме. Подожди, Наташа, не отходи от телефона.
Стоит Наташа с телефонною трубкою, прижатою к уху, ждет. Слышит шум шагов. Кто-то запел.
Опять тот же голос, взволнованный очень:
– Наташа, ты слушаешь? Твоя мама сама хочет с тобою говорить.
Наташа дрожит от страха. Мама, Боже мой!
Переспрашивает:
– Что? Сама хочет говорить?
– Да, да. Я передаю трубку твоей маме.
XLVI
Слышен голос Софьи Александровны, весь разорванный страшным беспокойством:
– Наташа, это ты? Ради Бога, что случилось?
Наташа отвечает:
– Да, мама, это я. Пришла телеграмма. Мама, ты не бойся, это, должно быть, какое-то недоразумение.
Слышен упавший голос:
– Прочти мне сейчас телеграмму.
– Сейчас принесу, – говорит Наташа.
Принесла телеграмму, прочла.
– Что? Военный суд?
– Да, военный.
– Завтра?
– Да, да, завтра.
– Казнят его?
– Мама, ради Бога, не волнуйся. Может быть, можно что сделать.
– Мы туда едем. Наташа, собирайся. Сейчас мы с мамою вернемся домой, и выедем с первым поездом.
Отбой.
Наташа одна. Мечется по пустой квартире. Собирает что-то, роняя вещи в чуткой тишине. Возится с чемоданами, с подушками.
Да, надо посмотреть, когда поезд. Половина первого. Ну, еще успеем на ночной.
Звонок, испугавший еще больше того, первого. Это приехали мама и бабушка, обезумевшая от бледного ужаса.
XLVII
Бессонная, томительная ночь в вагоне. Стук колес, – скрежещущий, мерный. Остановки. Так все медленно! Такая тоска! О, скорее, скорее!
Или желать лучше, чтобы застыло время? чтобы окоченели его распростертые над миром мохнатые крылья? Чтобы немигающим навеки остановился его совиный взор на том мгновении, когда еще не сказано страшного слова?
Приехали, наконец, днем. На вокзале, унылом и грязном их встретил Наташин двоюродный брат, молодой присяжный поверенный. По его бледному, растерянному лицу поняли, догадались, что все кончено.
Говорит много, но бессвязно. Утешает надеждами, в которые сам не верит.
Суд уже был, рано утром. Борис и оба его товарища, – все такая же зеленая молодежь, – приговорены к смертной казни через повешение. Кассационная жалоба не будет допущена. Вся надежда на местного генерала. Он, в сущности, не злой человек. Может быть, удастся вымолить у него облегчение участи, – каторгу без срока.
Бедные матери, о чем они молят!
XLVIII
Поехали к генералу Софья Александровна и Наташа. Долго ждали в пустынном, тихом зале, где блестел лощеный паркет, висели портреты в золотых рамах, и гулки были осторожные шаги мужчин в мундирах, выходивших время от времени из огромной белой двери.
Наконец приняли. Генерал любезно выслушал, и решительно отказал. Встал, звякая шпорами, вытянулся во весь рост, – стройный, высокий, с грудью, увешанною орденами, с седыми волосами, красным лицом, черными бровями и широким носом.
Напрасны унизительные мольбы.
Мама, бледная, гордая мама стояла на коленях перед генералом, целовала, плача горько, его руки, в ногах валялась, – напрасно.
Холодный ответ:
– Простите, сударыня, не нахожу возможным. Понимаю вашу скорбь, вполне сочувствую вашему горю, но что ж я могу? Кто же в этом виноват? На мне лежит тяжелая ответственность перед Престолом и отечеством. Долг службы – ничего не могу. Пеняйте сами на себя – вырастили.
Что же слезы бедной матери! Бейся на холодном паркете головою о черный блеск его сапог, или уйди гордо и молча, – все равно, он ничего не может. Твои слезы и мольбы его не тронут, твои проклятия его не оскорбят. Он – добрый человек, он – любящий отец семейства, но его прямая солдатская душа не трепещет перед словом смерть. На войне он дерзко бросал свою жизнь навстречу смертным опасностям, – что же ему смерть крамольника?
– Но ведь он совсем мальчик!
– Нет, сударыня, это не детская шалость. Простите. Уходите.
Мирно звякают шпоры. Паркет смутно отражает высокую, стройную фигуру.
– Генерал, сжальтесь!
Холодная, белая дверь захлопнулась. Тихий, любезный говор молодого офицера. Поднимает, и помогает уйти.
XLIX
Дали свидание. Несколько минут промчались в сумятице вопросов, ответов, объятий, слез. Борис почти ничего не говорил.
– Ты, мама, не плачь. Я не боюсь. Ну, они иначе не могут. Кормят здесь не дурно. Кланяйтесь родным. А ты, Наташа, береги маму. С нашей семьи довольно. Ну, прощайте.
Какой-то был равнодушный и далекий. Казалось, что думал о чем-то ином, о чем не говорят никому, и звучали его слова, как внешние, так, для разговора.
Ночью перед рассветом Бориса повысили. Казнили его в тюремной ограде. Неведомо где зарыли.
Мать молила на другой день:
– Покажите мне хоть могилу!
– Какая-ж могила! В гроб положили, в землю зарыли, насыпь с землею сравняли, – известно, как казненных хоронят.
– Хоть скажите, как умер.
– Что-ж, молодцом. Спокойно, серьезно. А вот от священника отказался. И креста не целовал.
Так и вернулись домой. Туман тоски навис над ними. А под ним безумная зажглась надежда, – нет, Боря не умер, Боря вернется.
L
Мысль о том, что Бориса повесили, не могла войти в круг будничных, привычных мыслей. Только в зенитный солнечный час да еще в лунную полночь она острым кинжалом врезывалась вдруг в разбуженное сознание. И опять пронзала душу острою, нестерпимою болью, и опять по заре с тупым туманом тусклой тоски уходила прочь. И опять возникала безумная уверенность.
Нет, Боря вернется. Вот звякнет звонок, откроют дверь.
– А, Боря! Где ты пропадал?
Как мы его расцелуем! Новостей сколько!
– Где пропадал, там нету. Пропадал, и нашелся, как блудный сын.
Сколько радости будет!
А старенькая нянька плачет неутешно. Причитает:
– Борюшка, Борюшка, ненаглядненький мой! Я ему говорю: я, Борюшка, в богадельню пойду. А он мне: не хочу, говорит, нянечка, не пущу тебя в богадельню, я тебя, говорит, возьму к себе, старенькая, дай мне только вырасти, живи, говорит, у меня. Борюшка, да что же это!
Утром пошла старая няня в переднюю. Видит, – чье это серое пальто на вешалке? Борино, гимназическое. Разве он сегодня не пошел в гимназию?
Идет в столовую, шамая мягкими туфлями.
– Наташенька, да что это, Борюшка дома? Смотрю, пальто на вешалке. Или болен?
– Нянечка! – восклицает Наташа.
И с испугом смотрит на мать.
Вспомнила старенькая няня. Плачет. Трясется седая голова в черной повязке. Причитает старая:
– Пошла, смотрю, пальто на вешалке. Борюшкино пальто, в гимназию ходил Борюшка, думаю, с чего дома? Не праздник. Борюшка, – нет Борюшки моего!
Все громче вопли. Упала старая, бьется на полу.
– Боречка, Боречка, родненький! Господи, меня бы, старую, прибрал вместо него. На что мне жизнь! Брожу, – ни себе ни людям радости.
Наташа бледная шепчет слова:
– Нянечка, милая, успокойся.
– Успокой меня ты, Господи! Господи, чуяло мое сердце, Сны все снились нехорошие. Сбылись черные сны! Боречка, родной!
Бьется, плачет старая. Наташа просит мать:
– Мамочка, ради Бога, – вели убрать с вешалки Борино пальто.
Софья Александровна смотрит на нее пламенно-черными глазами, и говорит угрюмо:
– Зачем? Пусть висит. Вдруг оно ему понадобится.
О, ненавистные воспоминания! Пока царит на небе злой Дракон, никуда не уйдешь от них.
Наташа мечется, не находит себе места. В лес пойдет, – о Борисе думает, о том, что он повешен. К реке пойдет, – о Борисе думает, о том, что его нет. Вернется домой, – и стены старого дома о Борисе напоминают, о том, что он не вернется.
Бледною тенью ходит по аллеям сада мать, выбирая места, где гуще тень. Сидит на скамеечке бабушка, прямая, как молоденькая институтка, и дочитывает газеты. Все то же каждый день.
LI
Но вот уже вечереет. Солнце низко и багрово. Она смотрит людям прямо в глаза, словно, издыхая, о жалости молит. От речки веет прохладою и смехом белых русалок.
Развеваются весело подолы рубашек у мальчишек, бегающих шумною толпою, и пузырями надуваются их рукава. Где-то вдали пиликает хриплая гармоника, и песня льется развеселая. В поле громко скрипит коростель, и скрип его похож на зычный генеральский храп.
Старый дом опять расправляет и раскидывает далеко свои смятые грубым днем темные тени. Окна его загораются заревою алою радостью.
Томно пахнут в далеких аллеях левкои. Розы на заре еще розовее и благоуханнее. Вечная, розовая нагим мрамором дивного тела, снова улыбается Афродита, роняя одежды движением, пленительным, как прежде.
И все опять, как прежде, к мечтам, безумным надеждам устремлено. Изнеможенная в пылании дня, тоскою ясного дня измученная душа истощила всю свою волю к страданиям, и падает из железных объятий тоски на темную, милую землю былой жизни, вновь орошенную мечтательно-прохладною росою.
И опять, как по заре утром, ждут своего Бориса три женщины в старом доме, на краткое время счастливые в своем безумии.
Ждут и говорят о нем, пока из-за деревьев темного леса не поднимет своего вечно-опечаленного лика холодная луна. Мертвая луна над белым саваном тумана.
Тогда они опять, все трое, вспоминают о том, что Боря повешен, и сходятся к затянутому ряскою пруду плакать о нем.
LII
Прежде всех выходит из дому Наташа. На ней белое платье и черный плащ, её черные волосы прикрыты легким черным платком. В её слишком черных глазах затаились глубокие пламенники. Она стоит, обратив к луне бледное лицо. Ждет остальных двух.
Елена Кирилловна и Софья Александровна приходят вместе.
Елена Кирилловна выходит из дому раньше, но Софья Александровна бежит за нею, и уже у самого пруда ее догоняет. На них черные плащи, черные платки на головах, и черные башмаки.
Наташа говорит:
– В ночь перед казнью он не спал. Луна, такая же ясная, как теперь, смотрела в узкое окно его камеры. На полу его камеры она печально чертила зеленый ромб, пересеченный вдоль и поперек узкими черными чертами. Борис ходил по камере, глядел то на луну, то на зеленый ромб, и думал. Я бы хотела знать, о чем он думал в эту ночь?
Так спокойно звучит её вопрос. Как о чужом.
Софья Александровна порывисто ломает руки, и говорит, и голос её трепетен и напоен тоскою:
– Что можно думать в такие минуты! Вот луна светит, давно уже мертвая. Пять шагов от двери до окна, четыре шага поперек. Мысль прыгает лихорадочно с предмета на предмет. О том, что завтра утром казнь, стараешься не думать. Упрямо гонишь эту мысль. А она стоит, не отходит, давит душу тяжким, уродливым кошмаром. Тоска томит неодолимая. Но не надо, чтобы мои тюремщики и все эти чиновники, которые придут, заметили мою тоску. Буду спокоен. Такая тоска, – завыл бы, к бледной луне поднимая бледное лицо!
Елена Кирилловна шепчет тихо:
– Страшно, Сонюшка.
В её голосе слезы, – простодушные, старухины, бабушкины слезы.
LIII
Софья Александровна, не слушая, продолжает:
– Зачем-то надо, чтобы я шел на казнь смело и решительно. Но не все ли равно? Казнят за оградою, в темной ночи. Умру ли я смело, буду ли малодушно рыдать, молить пощады, отбиваться от палача, – не все ли равно.
Никто не узнает, как я умер. Перед лицом моей смерти я один. Зачем же терпеть мне эту дикую тоску? Завою, зарыдаю, всю тюрьму переполошу моим отчаянным воплем, и город разбужу, свободный, но так же скованный, как и моя тюрьма, – чтобы не один я томился, чтобы и другие сообщились к моему предсмертному томлению, к последнему ужасу моему. Но нет, не надо. Моя судьба, – умру один.
Наташа встает, дрожит, сжимает своею рукою холодную руку матери, и говорит:
– Мама, мама, это ужасно, если один. Не надо, чтобы он чувствовал себя одиноким. Будем с ним.
Елена Кирилловна шепчет:
– Да, Сонюшка, это страшно, если один. В такие минуты!
– Мы с ним, – настойчиво повторяет Наташа. – Мы уже с ним.
На губах Софьи Александровны улыбка, подобная той, которою умирающий встречает свое последнее утешение.
Софья Александровна говорит:
– Последнее утешение, мысль, что я не один. Он со мною. Эти стены призрачны, эта тюрьма – воздвигнутая людьми ложь. Не ложно и не призрачно страдание мое, и в тоске моей я соединен с ними. Бедное утешение! Все-таки я, вот этот я, особенный, сам для себя родившийся Борис, я умираю.
– Я умираю, – повторяет Наташа.
Её голос темен и звучит отчаянием. И все трое молчат недолго, объятые очарованием трогательных слов.
LIV
Опять говорит Софья Александровна. Голос её кажется спокойным, и звучит неторопливо, мирно:
– Нет никакого утешения для умирающего. Тоска его неодолима. Холодная луна мучительно томит его. Из его горла рвется стон, подобный дикому вою плененного зверя.
Тоскливо говорит Наташа:
– Но он не один, не один. Мы же с ним в его тоске.
Её глаза, – они чернее черной ночи, – поднимаются к неживой в небесах луне, и зеленая чародейка отражается в них, и томно мучит.
Софья Александровна улыбается, – и улыбка её мертва, – и голосом неутолимого горя говорит опять медленно и тихо:
– Мы с ним только в его безнадежности, в его жалкой безутешности, в его темном одиночестве. Один, один, он был задушен рукою наемного палача, задушен за страшною оградою, которой нам не разрушить. И мертвая луна томила его, как она и нас томит. Искушала она его безумною жаждою диких воплей, звериного предсмертного воя. А мы теперь, в этот час, под этою луною, разве мы не томимся тою же безумною жаждою – бежать, бежать далеко от людей, и стонать, и рыдать, и метаться от невыносимой тоски!
Она встает порывисто, и идет, ломая прекрасные белые руки. Идет быстро, почти бежит, словно гонимая чужою бешеною волею. Наташа идет за нею неторопливо, но быстро, отчетливо-мертвою походкою автомата. А за ними торопится, роняя скупые слезинки на черный плащ, Елена Кирилловна.
Луна внимательно и равнодушно смотрит на их поспешное шествие через сад, через поле, в тот лес, на ту тихую полянку, где когда-то дети пели гордый гимн, где когда-то к безумным подвигам звал их тот, кто собирался продать их за сходную цену, – юная кровь за золото.
В полях росисты травы. Над речкою бел туман. В небе луна ясна и холодна. Так везде тихо, точно в мертвом лунном свете потонули все земные шорохи и шумы.
LV
Вот и поляна. Наташа, помнишь? Как дружно пели! «Восстань, проклятьем заклейменный». Наташа, споешь? Не страшно?
– Спою, – кому-то тихо отвечает Наташа.
Поет тихонько, почти про себя. Слушает мать, и бабушка слушает, – а березкам, и травам, и ясной луне какое дело до людских песен!
«В Интернационале
Объединится род людской!»

Замолкла. Тихо в лесу. Луна ждет. Туман задумчив. Березки чутки. Небо ясно.
Ах, вся эта жизнь для кого? Кто зовет? Кто отзовется? Или все это – мертвая игра?
Громким воплем зовет мать:
– Боря, Боря!
Заливаясь слезами, отвечает Елена Кирилловна:
– Боря не придет. Его нет.
Наташа протягивает руки к неживой луне, и кричит:
– Бориса повесили!
Они все трое становятся рядом и смотрят на луну, и плачут. Все громче и отчаяннее звучат их рыдания.
Их стенящие вопли переходят наконец в протяжный, дикий вой, слышный далеко окрест.
Собака у избушки лесника настораживается. Дрожит всем худым телом, подняла ухо, взъерошила редкую шерсть. Встала, вытянулась на сухих лапах. Острая морда с оскаленными зубами поднята к мучительной луне. Глаза горят тоскливыми огнями. Собака воет, вторя далекому плачу женщин в лесу.
Люди спят.
Назад: Путь в Еммаус*
Дальше: Золотая лестница*