Книга: Мемуары
Назад: Эпоха великих авантюристов
Дальше: Юность.

Детство

Джакомо Казанова, умерший в глубокой старости, сражался во Франции, командуя полком у Фарнезе, против короля Наварры, будущего Генриха IV Французского. Он оставил в Париже сына, который женился на Терезе Копти. Родившийся у этой четы Джакомо в 1680 году взял за себя Анну Ралли и прижил с ней двоих сыновей — Джованни-Батисто и Гаэтано-Джузеппе-Джакомо. Старший ушел из Пармы в 1712 году и более не вернулся; младший покинул родной дом в 1715 году в возрасте девятнадцати лет.
Все это я нашел в капитуляриуме моего отца, дальнейшее я узнал из уст моей матери.
Гаэтано-Джузеппе-Джакомо, расставшись с семьей, попал в конце концов в труппу комедиантов, дававшую спектакли в театре Сан-Самуэле в Венеции.
Напротив дома, где он квартировал, проживало семейство башмачника Джеромо Фарузи, состоявшее из самого хозяина, его жены Марции и единственной дочки Дзанетты. Дзанетте было 16 лет, и она была совершенной красавицей. Молодой комедиант влюбился в девушку, сумел привлечь ее благосклонное внимание и склонить к побегу. Это было единственное средство заполучить ее, так как о родительском согласии говорить не приходилось: в глазах Марции, а тем более Джеромо, комедиант являл собой омерзительную фигуру. Молодые влюбленные, снабдившись нужными бумагами, предстали в сопровождении двух свидетелей перед венецианским патриархом, который и благословил их брак. Марция, мать Дзанетты, долго сокрушалась по этому поводу, а отец даже умер от огорчения. Я родился ровно через девять месяцев после этого брака, 2 апреля 1725 года.
Уже на следующий год я был отдан на попечение своей бабки по матери. Та примирилась с замужеством дочери, узнав об обещании моего отца не понуждать свою супругу подниматься на сцену. Такие обещания всегда дают женящиеся на мещанках актеры, но никогда их не выполняют, еще и потому, что сами жены не настаивают на верности слову. Впрочем, моя мать может быть довольна судьбой, — сделавшей ее актрисой, ибо, когда через девять лет она овдовела, сцена оказалась единственным средством, позволившим ей поддерживать существование своих шестерых детей и дать им воспитание.
Мне исполнился, стало быть, год, когда отец, оставив меня в Венеции, отправился актерствовать в Лондон. В этом городе моя мать впервые поднялась на сцену и там же, в 1727 году, произвела на свет моего брата Франческо, знаменитого баталиста, обосновавшегося впоследствии в Вене и окончившего свои дни в том же городе в 1783 году.
В конце 1728 года мои родители возвратились в Венецию и мать, успевшая уже стать актрисой, осталась ею.
Так мы подошли к началу моего существования как существа разумного.
Первое мое воспоминание относится к началу августа 1733 года: мне было тогда восемь лет и четыре месяца. Обо всем, что происходило со мною до этого времени, моя память хранит молчание.
Я стою в углу комнаты, прижавшись к стене, и смотрю на кровь, которая хлещет на пол из моего носа. Марция, горячо любящая меня моя бабушка, подходит ко мне, обмывает мое лицо ледяной водой, тайком от всего дома садится вместе со мной в гондолу, и мы плывем в Мурано, на весьма населенный остров всего в полулье от Венеции.
Выбравшись из гондолы, мы оказываемся в какой-то лачуге, где застаем сидящей на убогом ложе старую женщину. На руках у нее дремала черная кошка, а еще пять или шесть других терлись об ее ноги. Это была колдунья. Обе старухи начали долгую беседу, предметом которой несомненно был я. Говорили они на форлийском просторечьи, и в конце концов колдунья, получив от моей бабушки серебряный дукат, открыла большой ларь и, легко приподняв меня, опустила туда. Перед тем как закрыть крышку, она предупредила, чтобы я ничего не боялся. Одного этого предупреждения вполне хватило бы, чтобы лютый страх обуял меня, будь я мало-мальски смышленым ребенком. Но я был туп и потому преспокойно устроился в уголке, прижимая платок ко все еще кровоточащему носу; я остался совершенно безучастным к поднявшемуся снаружи содому: я слышал попеременно хохот, плач, пение, крики и удары по крышке ларя — мне было все равно. Наконец меня вытащили, кровотечение остановилось. Странная женщина, осыпав меня ласками, раздевает меня, укладывает на кровать, возжигает куренья, закутывает в пропитанную дымом простыню, бормочет заклинания, затем распеленывает и дает отведать пять очень приятных на вкус пилюль! Тут же она натирает мне виски и затылок источающей сладкий аромат мазью и лишь теперь одевает меня. Она говорит мне, что мои кровотечения мало-помалу прекратятся, если только я никому не буду рассказывать о том, как меня лечили, и, наоборот, из меня вытечет вся кровь и я умру, если проговорюсь. Наставив меня подобным образом, она еще предупредила меня, что следующей ночью ко мне придет одна прекрасная дама и мое благополучие также зависит от того, смогу ли я удержаться и сохранить в тайне ночное посещение. С этим мы и возвратились домой. Едва очутившись в постели, я сразу же заснул, но через несколько часов что-то разбудило меня. Я увидел — или вообразил, что вижу- спускающуюся от каминной трубы ослепительную женщину в великолепном, на широком панье, платье. Корона на ее голове была усеяна камнями, рассыпавшими, как показалось мне, огненные искры. Величаво, медленно поплыла она к моей кровати и присела на нее. Что-то приговаривая, она извлекла из складок своего одеяния маленькие коробочки и высыпала их содержимое мне на голову. Из ее долгой речи я не понял ни слова. Наконец она нежно поцеловала меня и исчезла тем же путем, каким и явилась. И я сразу снова уснул. Назавтра бабушка, едва войдя ко мне, стала говорить о молчании, которое я должен хранить о событиях ночи, и предрекать мне смерть, если я осмелюсь заговорить с кем-нибудь об этом. Бабушка была единственным существом, которому я безгранично верил и чьи приказания я исполнял слепо. Приговор, произнесенный ею, был причиной того, что ночное видение снова вспомнилось мне, но. я постарался запечатлеть его в самых тайных уголках моей пробудившейся памяти. Впрочем, я и так не стремился рассказывать кому-либо о ночном волшебстве: сначала потому, что не видел в этом ничего интересного, а потом я и не знал, кому бы я мог рассказать — моя болезнь сделала меня мрачным и никому не интересным, только жалели, но не стремились со мной общаться; считалось, что я не жилец на этом свете. Что же касается тех, кто произвел меня на этот свет, то они никогда и не говорили со мной.
После поездки в Мурано и ночного визита феи кровотечения уменьшались день ото дня и так же быстро пробуждалось мое сознание. Меньше чем за месяц я выучился читать.
Смешно, конечно же, приписывать мое выздоровление этим чудесам; однако я полагаю также, что неверно было бы вовсе отрицать их влияние. Явление волшебной королевы я, правда, всегда считал сновидением, если только не нарочно устроенным маскарадом. Но лекарства от самых тяжелых болезней не всегда хранятся у аптекарей. Каждый день какое-нибудь открытие показывает нам всю величину нашего незнания, и никто не станет оспоривать тот факт, что почти невозможно сыскать на свете образованного человека, чей разум был бы полностью свободен от суеверий. Конечно, волшебников никогда не было на белом свете. Но так же несомненно, что для тех, кого мошенники ухитрились убедить в их существовании, волшебники существуют и творят великие чудеса.
…Мой отец расстался с жизнью в цветущем возрасте, ему было тридцать шесть лет. Он ушел в могилу, оплакиваемый не только театральной публикой, но и многими патрициями, понимавшими, что он стоял гораздо выше своего сословия не только по своим нравственным качествам, но и по высокому искусству владения мастерством механика.
За два дня до смерти, чувствуя приближающуюся кончину, он собрал у своей постели детей и жену и пригласил господ Гримани*, благородных венецианских патрициев, чтобы попросить их не оставить нас своим покровительством.
Благословив всех нас, он заставил обливающуюся слезами нашу матушку дать ему клятву, что никого из нас она не станет воспитывать для театра Она поклялась, и все три патриция скрепили своими свидетельствами нерушимость этой клятвы. Обстоятельства помогли моей матери сдержать в дальнейшем свое обещание.
Один из упомянутых патрициев, аббат Гримани, взял на себя миссию подыскать для меня хороший пансион в Падуе. Ему в этом помог некий ученый химик, давний знакомец аббата, проживавший в этом городе. Звали падуанца Оттавиани, он был еще и владельцем антикварной лавки. В несколько дней пансион был найден, и 2 апреля 1734 года, в мой девятый день рождения, я, моя матушка и аббат Гримани погрузились на барку и отплыли по каналу Бренты в Падую… Мы прибыли в Падую рано на следующий день и отправились к Оттавиани. Жена его расцеловала меня от души, а он сразу же повел нас к дому, где мне предстояло жить на пансионе. Это было всего в пятидесяти шагах, в приходе церкви Сан-Микеле, у одной старой славонки*… Там перед ней открыли мой маленький чемодан, познакомили с его содержимым и отсчитали ей шесть цехинов- аванс за мое полугодовое содержание. На эту ничтожную сумму она должна была меня кормить, содержать в чистоте и оплачивать мое обучение в школе. После чего меня расцеловали, наказали быть послушным и распрощались. Считалось, что моя судьба устроена…После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци*, с которым Славонка (название ее племени превратилось в ее имя) уговорилась за сорок су, одиннадцатую часть цехина, в месяц. Меня еще предстояло обучить письму, и учитель поместил меня вместе с детишками пяти и шести лет, сразу же начавшими насмехаться надо мною… Вернувшись к Славонке, я получил ужин. Как и следовало ожидать, он оказался куда хуже обеда… Ночью паразиты всех трех хорошо известных мастей не давали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы, шнырявшие по чердаку и взбиравшиеся ко мне на кровать, повергали меня в леденящий кровь ужас. Здесь, на этом чердаке, я стал делаться восприимчивым к несчастьям и начал учиться терпеливо переносить страдания. Насекомые, пожиравшие меня, уменьшали страх, который вызывали во мне крысы, за это страх в свою очередь делал меня менее чувствительным к укусам насекомых. Так моя душа старалась использовать те невзгоды, которые терпело мое тело. Служанка же оставалась глухой ко всем моим жалобным крикам.
Едва забрезжил день, я сполз со своего убогого ложа и, поведав этой девке о всех казнях египетских, перенесенных мною, попросил новую сорочку на мою было страшно взглянуть. Она ответила мне, что белье меняют по воскресеньям, и громко расхохоталась, когда я пригрозил пожаловаться на нее хозяйке.
Впервые в жизни плакал я от горя и обиды на виду издевающихся надо мной однокашников. Несчастным приходилось также несладко, но они к этому привыкли. Этим сказано все.
..Мой школьный учитель обратил на меня особенное внимание. Он посадил меня за свой стол, и чтобы показать, что я ценю это внимание, я приложил к учению все свои силы: уже к концу месяца я писал так хорошо, что он принялся со мной за грамматику.
…Однажды полюбивший меня доктор Гоцци пригласил меня в свой кабинет и спросил, как бы я отнесся к его предложению оставить Славонку и перейти на полное содержание к нему. Видя, что я пришел в восторг от такого предложения, он посоветовал мне написать письмо, с которого я сделал три копии, отправив первую аббату Гримани, вторую нашему другу г-ну Баффо, а третью моей доброй бабушке… Описав в этих письмах все перенесенные мною муки, я обещал умереть, если меня не вырвут из рук Славонки и не отдадут моему учителю, который согласен меня принять за два цехина в месяц.
…Семья доктора Гоцци состояла из четырех человек; его матери, безмерно его уважавшей, так как, будучи от рождения простой крестьянкой, она не считала себя достойной иметь сыном священника, да к тому же еще и доктора. Она была стара, уродлива и бранчлива. Его отец, сапожник, трудившийся весь день, ни с кем в доме не разговаривал и даже за столом не желал проронить ни слова. Общительным он становился только по праздникам, которые он проводил всегда в кабачке с приятелями и, возвращаясь домой заполночь, любил декламировать Тассо… Была у доктора Гоцци и сестра, ей было тринадцать лет, и она звалась Беттина: красивая, живая и большая охотница читать романы. Отец и мать ворчали на нее за ее привычку торчать все время у окна, а доктора беспокоило ее чрезмерное увлечение чтением. Эта барышня сразу понравилась мне, не знаю почему, это она мало-помалу зажгла в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала главной страстью всей моей жизни.
Через полгода после моего вступления в этот пансион доктор остался без учеников: видя, что все его силы отдаются обучению одного, другие дезертировали. При таких обстоятельствах он надумал набрать новых школьников постарше и учредить небольшой коллегиум. На создание учебного заведения ушло почти два года, и это время доктор употребил на то, чтобы передать мне все, что он знал. Знал он, по правде говоря, немного, однако его знаний хватило на то, чтобы я постиг азы наук. Кроме того, он обучил меня игре на скрипке, каковое умение помогло мне выбраться впоследствии из одного запутанного дела; в свое время я расскажу об этом читателю. Добрый доктор Гоцци, будучи никаким философом, все же дал мне представление о логике перипатетиков и космогонии, в которой он придерживался обветшавшей системы Птолемея.
Нравственность доктора Гоцци была безупречной; он любил хорошо поспать, распить бутылочку и побалагурить в домашнем кругу. Не любил он ни умников, ни острословцев, ни критиканов и смеялся над дураками, читавшими газеты, в которых, как он считал, повторялось одно и то же и все было неправдой. Он говаривал, что ничто так не вредит человеку, как переменчивость, непостоянство, к которому, по его мнению, ведет всякое умствование.
Великом Постом 1736 года мать моя написала доктору Гоцци, что она намеревается ехать в Петербург и хотела бы повидать меня перед отъездом; не мог бы он поэтому привезти своего воспитанника на три-четыре дня в Венецию. Над этим приглашением доктору пришлось поразмышлять, — он никогда не бывал в Венеции и не общался со светскими людьми, а выглядеть в чем-либо новичком не любил. Но все же мы собрались, и все семейство проводило нас к пристани, к такой же барже, на какой я прибыл в Падую раньше.
Мать моя встретила доктора с аристократической приветливостью и непринужденностью, но он, будучи человеком весьма привлекательным, был в то же время и чрезвычайно стеснительным. Даже разговаривая с нею, мой добрый мэтр не осмеливался взглянуть ей в лицо; матушка заметила это и положила непременно при случае подшутить над ним. Я же вызвал живейший интерес всей компании: все помнили меня чуть ли не дурачком, и вдруг такая перемена за два года! Доктор наслаждался, слушая, как все наперебой хвалили его, приписывая ему заслугу моей метаморфозы.
За ужином доктор сидел рядом с моей матерью и вел себя крайне неловко. Он не произнес бы, наверное, ни одного слова, если бы некий англичанин, человек пишущий, не обратился к нему на латыни; не поняв вопроса, доктор смиренно ответствовал, что он не знает английского, и вызвал, разумеется, взрыв хохота у всего застолья. Синьор Баффо постарался рассеять наше с доктором смущение, сказав, что англичане читают и произносят латинские тексты по-своему, так же, как они читают и произносят английские слова. Я тут же добавил, что англичане так же ошиблись бы, если бы пробовали читать и произносить свои слова по правилам латыни. Англичанин, восхищенный моей сообразительностью, тут же написал одно древнее двустишие и протянул мне:
Dicite, grammatici, cur maskula nomina cunnus, Et cur femineum mentula nomen habet? (Пусть-ка грамматик мне объяснит, почему же cunnus мужской род имеет, a mentula женского рода?
Cunnus (лет.) — женский половой орган; mentula (лет.) — лов. — Примеч. переводчика.)
— Вот латынь! — воскликнул я, прочитав вслух это двустишие.
— Это мы знаем, — ответила матушка, — но надо же перевести.
— Перевести мало, — сказал я. — Здесь содержится вопрос, на который я хочу ответить.
И, подумав немного, я приписал к двустишию еще одну строку:
Disce quod a domino nomina semis habet. Тем объясню, что рабыня носит хозяина имя.
Это был мой первый подвиг на поприще литературы, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя на верху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и презентовал тут же мне свои часы. Матушка, заинтересовавшись, спросила аббата Гримани, о чем шла речь, тот затруднился ей ответить, и снова пришел на помощь синьор Баффо, который на ухо прошептал ей оба перевода. Обрадованная моими знаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю, который при всем — этом выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку. Этот столь обычный в каждой честной компании знак внимания окончательно добил беднягу: было видно, что он предпочтет смерть. Отвернув в сторону голову, он так решительно отшатнулся от радушной хозяйки, что его оставили на этот раз в покое.
Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате.
— Как жалко, — сказал он мне, — что в Падуе нельзя будет никому прочитать ни двустишия, ни твоего ответа.
— А почему? — удивился я.
— Да потому что это мерзость.
— Но это же поэзия!
— Замолчи и давай спать. Твой ответ удивителен только потому, что тебе незнаком предмет обсуждения и ты не умел писать стихов.
Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса* (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне справедливо, потому что сам-то, обучая меня просодии, не мог состряпать ни одного стиха. Но аксиома: «Никто не может дать того, что не имеет», неприменима в области нравственного.
…Три или четыре месяца по возвращении в Падую доктор только и говорил о моей матушке, расхваливая ее направо и налево. Беттина же, получившая от моей матушки в подарок двенадцать пар перчаток и пять локтей люстрина, чрезвычайно расположилась ко мне и проявляла особенную заботу о моей прическе. Каждое утро она приходила ко мне причесать меня и частенько заставала еще в кровати. Ей некогда ждать, пока я оденусь, говорила она и принималась за мой туалет; она умывала меня: лицо, шею, грудь. Я считал ее ребяческие ласки невинными, но меня невольно раздражало то, что я оставался к ним совсем безучастным. Будучи тремя годами старше меня, не могла же она полюбить такого младенца, и я бессознательно огорчался этим. Когда, присев на мою. кровать, уверяя меня, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда она говорила «какая у тебя нежная кожа», я отшатывался, будто бы боясь щекотки, злясь на самого себя, что не могу ответить ей тем же, и довольный, что она не догадывается о растущем во мне желании. Наконец, одевшись, я получал от нее нежнейший поцелуй как ее «милое дитя», а последовать ее примеру у меня все еще не хватало смелости. Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на Беттинины насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, когда чувствовал жгучую охоту двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Бег-тина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние, что опять не послушался зова своей натуры и обещал себе на следующий раз изменить свое поведение.
В начале осени доктор принял трех новых пансионеров; один из них малый лет пятнадцати — показался мне по прошествии месяца довольно сблизившимся с Беттиной.
Это открытие заставило меня испытать чувство, о котором я не имел до сих пор ни малейшего представления и которое я проанализировал лишь несколькими годами позднее. Это не было ни ревностью, ни негодованием, это было какое-то благородное презрение, от которого я не мог отделаться, потому что Кордиани не имел передо мной никаких преимуществ, кроме уже наступившей возмужалости: он был сыном простого крестьянина, был невежествен, груб, неотесан, я стою гораздо больше его, говорило мне мое нарождающееся самолюбие. По этому чувству гордости, смешанному с презрением, которое обратилось и на Беттину, можно было понять, что я влюблен в нее, сам того не сознавая. Она заметила что-то неладное: я отталкивал ее руки, когда она подходила ко мне по утрам, не давал ей целовать себя. Раздосадованная всем этим, она спросила меня однажды о причинах изменения моего обращения с нею и, не получив ответа, сказала с хитрым видом, что я ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой; я ответил, что Кордиани вполне достоин ее, а она достойна Кордиани. Беттина удалилась с улыбкой на устах, но захотела мне отомстить. Для приведения замысла в исполнение надо было вызвать во мне еще большую ревность и окончательно влюбить меия в себя. Вот как она принялась за дело. Утром она явилась к моей постели с парой белых, связанных ею для меня чулок. Конечно же она захотела примерить их мне самолично, чтобы увидеть, впору ли ок-и, и связать потом другую пару. Доктор в это время читал мессу. Приготовившись натянуть на меня чулок, она вдруг сказала, что мне не мешало бы как следует вымыть ноги, и тут же приступила к делу, не заботясь о моем разрешении. Я постыдился показать ей, что стыжусь, и позволил ей действовать, никак не предвидя последствий. В своей заботе о чистоте Беттина проявила такое рвение и зашла так далеко, что ее любопытство причинило мне столь острое, до сих пор не испытанное мною наслаждение, которое я не мог укротить, и оно вырвалось на волю. Когда все утихло, я, считая себя виновным, попросил у Беттины прощения. Она, не ожидавшая этого, подумав немного, великодушно сказала, что в этом вина ее, а не моя, но что больше такого не повторится. Тут она ушла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Они были печальны. Мне казалось, что я опозорен, что я обманул доверие дома, надругался над священными законами гостеприимства, что, наконец, стереть этот тяжкий грех я могу только женившись на Беттине и то, если она захочет взять в мужья такого недостойного ее негодяя. Следствием этих размышлений стала глубокая меланхолия, которая росла изо дня в день. Беттина между тем прекратила свои визиты к моей постели. Ее сдержанность казалась мне вполне благоразумной, и постепенно моя печаль приняла бы характер истинной любви, если бы поведение Беттины с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хотя, разумеется, я был далек от мысли, что она способна совершить с Кордиани то же, что совершила со мной. А то, что произошло со мной, шептали мне мои мысли, случилось по ее воле, и теперь ее удерживает от встреч со мною только раскаяние. Самолюбие мое было польщено в высшей степени: значит, нас любят. И я решил ободрить Беттину. Я написал ей письмо, краткое, но достаточное, чтобы ее успокоить. Оно казалось мне шедевром, которое поставит все на свои места: меня будут обожать, а Кордиани… как можно после такого письма колебаться в выборе между ним и мной! Через полчаса после того, как Беттина получила мой шедевр, она ответила на него устно, сказав, что следующим утром она, как и прежде, навестит меня. Я ждал ее, но напрасно. Я был взбешен, но каково же было мое удивление, когда, увидев ее за столом, я услышал от нее такое предложение: наш сосед доктор Оливо собирался дать через пять или шесть дней бал и на этот бал Беттина собиралась взять меня, переодев девочкой. Присутствующие одобрили этот план, и я согласился. Я усмотрел здесь прекрасную возможность объясниться с Беттиной, но обстоятельства — увы — сложились так, что дело приняло трагикомический оборот.
Неожиданно тяжело заболел родственник доктора и призвал к смертному одру и доктора и его родителей. До ночи бала было еще далеко, и мое нетерпение подсказало мне, что надо воспользоваться благоприятным случаем. Улучив минутку, я сообщил Беттине, что оставлю ночью дверь моей комнаты, выходящую в коридор, открытой и буду ее ждать. Она сказала, что придет, как только все в доме улягутся.
Описание ситуаций подобного рода в романах кажутся преувеличением. На самом деле это не так, и то, что рассказывает нам Ариосто об ожидающем Альцину Руджеро, есть точный список с натуры.
Без особой тревоги я ожидал до полуночи. Но вот прошел час, другой, третий, четвертый, никто не появлялся в моих дверях, и мое спокойствие сменилось волнением, а потом и гневом. Снег падал за окном большими хлопьями, но я дрожал не от холода. За час до рассвета, не в силах больше бороться с нетерпением, я решился спуститься тихонько, босиком, чтобы не разбудить собаку, до конца лестницы, откуда рукой подать до комнаты Беттины. Если она вышла из комнаты, дверь должна быть открытой. Осторожно я приближаюсь к двери — она заперта изнутри. Я решил, что Беттина спит и просто не смогла проснуться. Стучать? Разбудишь собаку, поднимется шум. В отчаянии присел я на ступеньки, но долго сидеть там было нельзя: вот-вот рассветет, встанет прислуга и, обнаружив меня, решит, что я спятил. Надо было возвращаться к себе. Я поднимаюсь, но в то же самое мгновенье шум в комнате Беттины говорит мне, что она не спит. Уверенность, что я сейчас увижу ее, возвращает мне силы, я подбегаю к двери, она распахивается и… вместо Беттины мне навстречу бросается Кордиани. Он с силой бьет меня ногой в живот, и я отлетаю настолько далеко, что падаю в снег. Кордиани стремительно исчезает за дверью зала, где он спал со своими друзьями, и запирается там. Я вскочил и кинулся к двери Беттины и, найдя ее запертой, яростно ударил по ней ногой. Казалось, ничто не могло спасти девицу от моего мщения, но тут проснулась собака и подняла такой лай, что я опрометью бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на постель, чтобы привести немного в порядок свои силы и нравственные и физические. Обманутый, оскорбленный, побитый, униженный счастливым триумфатором Кордиани, часа три я провел, обдумывая самые черные планы мести… как вдруг у моей двери раздался хриплый голос матери Беттины: она звала на помощь, ее дочь умирает. Обеспокоенный тем, что она умрет, не испытав перед этим моей грозной мести, я поспешил вниз. Беттина лежала на кровати своего отца и корчилась в ужасных судорогах, все семейство собралось вокруг… По прошествии часа она успокоилась и заснула.
…Назавтра наш урок был прерван матерью доктора, которая заявила ему, что она знает, какого рода болезнь у ее дочери: она околдована, и колдунья, наведшая на нее порчу, известна. — Это, возможно, конечно, матушка, но здесь нельзя ошибиться. Кто эта колдунья? — Наша старая служанка, и я только что в этом убедилась. — Каким же образом?
— Я оставила у дверей моей комнаты две метлы, так что их ручки образовали крест; чтобы войти в комнату, надо было этот крест разнять. Когда она это увидела, она попятилась и вошла в мою комнату через другую дверь. Не будь она ведьмой, разве она побоялась бы притронуться к кресту?
— Это не так уж очевидно, матушка. Позовите-ка ее ко мне.
Служанка вошла, и доктор спросил ее:
— Почему ты сегодня утром вошла в комнату в другую дверь?
— Мне невдомек, о чем вы спрашиваете? — Ты видела на двери крест Святого Андрея? — Что это еще за крест?
— Не прикидывайся дурочкой, — вмешалась мать доктора. — Где ты ночевала в прошлый четверг?
— Я принимала роды у племянницы.
— Ничего подобного. Ты летала на шабаш. Ты ведьма и околдовала мою дочку.
Взбешенная старуха плюнула ей в физиономию, разъяренная мать схватила палку, доктор кинулся их разнимать; служанка выбежала из комнаты, ругаясь и проклиная, и призывая на помощь соседей.
После этой комической и скандалезной сцены доктор счел, что его положение священника обязывает применить обряд экзорцизма, чтобы убедиться, действительно ли его сестра одержима дьяволом.
…Мать отправилась из дому и вернулась через час с самым знаменитым в Падуе изгонителем бесов. Это был уродливый капуцин по имени отец Просперо да Боволенто.
Едва завидев экзорциста, Беттина начала с громким хохотом выкрикивать в его адрес ужасные оскорбления. Все присутствующие были напуганы такой смелостью дьявола, не побоявшегося напуститься на столь уважаемого капуцина. Однако изгонитель бесов, нимало не смутясь, принялся охаживать Беттину распятием, приговаривая, что он колотит дьявола. Он остановился лишь тогда, когда увидел, что она схватила ночной горшок, явно намереваясь метнуть его в голову монаха. «Если тот, кто тебе все это наговорил, — крикнула Беттина, дьявол, обзови его так же, осел ты этакий! Но это я тебе, дураку, сказала и говорю сейчас: проваливай отсюда!»
Я увидел, как покраснел мой бедный доктор, но капуцин держался невозмутимо; вооруженный с головы до пят, он начал читать страшные формулы экзорцизма, после чего приказал лукавому назвать свое имя.
— Меня зовут Беттина.
— Нет, так зовут крещеную отроковицу.
— Ты, значит, считаешь, что у сатаны должно быть мужское имя? Знай же, ты, невежественный капуцин, что сатана это ангел, а ангелы не имеют никакого пола. Но, раз уже ты веришь, что моими устами с тобой говорит дьявол, обещай мне отвечать правду и я обещаю тебе уступить твоим заклинаниям.
— Обещаю.
— Тогда ответь, ты считаешь себя ученее меня?
— Нет, но я считаю себя укрепленным могуществом Святой Троицы и моим саном.
— Если ты такой могущественный, попробуй помешать мне сказать всю правду о тебе. Ты горд своей бородой, ты расчесываешь ее раз по десять на дню, захочешь ли ты убавить ее наполовину, чтобы заставить меня покшгуть это тело? Отрежь бороду — и, клянусь, я выйду.
— Князь тьмы, я удваиваю тебе наказание!
— Плевала я на тебя!
За этими словами послышался такой взрыв смеха Беттины, что я не удержался и рассмеялся тоже. Капуцин живо повернулся к доктору и заявил, что я маловер, что такому не место при совершении святого обряда и меня надо удалить. Я был вынужден подчиниться и уже в дверях обернулся: капуцин протягивал Беттине руку для поцелуя, и я успел получить удовольствие, видя, как она смачно плюнула в него.
Так это непостижимое, столь одаренное создание посрамило капуцина, что, впрочем, никого не удивило, поскольку всем было ясно, что за нее говорил дьявол.
Отобедав, заклинатель бесов вернулся в комнату Беттины, чтобы дать ей благословение и тут же… выскочил оттуда, объявив доктору, что его сестра безусловно одержима дьяволом и что нужно искать другого экзорциста, поскольку Бог не дал ему силы освободить ее.
После его ухода Беттина провела шесть часов совершенно спокойно и радостно удивила нас появлением за вечерним столом. Она уверила родителей, что чувствует себя отлично, поговорила с братом, а затем обратилась ко мне и напомнила, что назавтра бал, а потому с утра она придет ко мне, чтобы причесать меня под девочку. Я поблагодарил и ответил, что она слишком больна и ей надо беречься. Вскоре она отправилась спать, а мы остались за столом еще некоторое время и говорили только о ней.
Придя к себе, я обнаружил под своим ночным колпаком записку следующего содержания: «Или ты отправишься завтра со мной на бал, или я тебе устрою такой спектакль, что ты пожалеешь».
Дождавшись, пока доктор уснет, я приготовил ей ответ: «Я не пойду на бал, так как я решил избегать всякой возможности остаться с Вами наедине. Что же касается спектакля, которым Вы мне грозите, то зная Ваши дарования, не сомневаюсь, что Вы сдержите слово. Но я прошу Вас пощадить меня, поберечь мое сердце, ибо я люблю Вас, как любил бы сестру. Я простил Вас, дорога Беттина, и хочу все забыть».
Ум и талант этой девушки заслужили мое уважение: я не мог больше ее презирать… Так же, как она любила меня впоследствии без всяких ухищрений, так и я нежно любил ее, никогда не пытаясь сорвать цветок, который предрассудки предписывали хранить до брака. Но какого печального брака! Двумя годами позже Беттину выдали замуж за башмачника Пигоццо, отвратительного мошенника, который довел ее до такого состояния, что доктор, ее брат, был принужден вырвать сестру из рук негодяя и принять на себя заботы о ней. Еще через пятнадцать лет, избранный архиереем в Сан-Джорджо Делавалеа, добрый доктор взял ее с собой и, когда много лет спустя я приехал повидать его после долгой разлуки, я встретил там Беттину дряхлую, больную, умирающую. Она испустила дух у меня на глазах в 1776 году, на следующий день после моего приезда к ним.
…Примерно в это же время моя матушка возвращалась из Петербурга, где императрице Анне Иоанновне итальянская комедия пришлась не по вкусу. Через полгода она вызвала меня в Венецию повидаться перед отъездом в Дрезден. Она получила пожизненный ангажемент при дворе курфюрста Саксонского Августа III, короля Польши.
После ее отъезда я провел еще целый год в Падуе, занятый изучением права, доктором которого я стал в шестнадцать лет*. По гражданскому праву у меня была тема «О завещаниях», а по каноническому — «Могут ли евреи возводить новые синагоги».
Мне хотелось обучаться медицине, к ней я чувствовал неодолимую склонность, но меня не слушали: хотели, чтобы я занимался науками юриспруденции, а к ним я испытывал такое же непреодолимое отвращение. Вполне естественно, что я не стал ни юристом, ни врачом. Возможно этим объясняется моя привычка никогда не прибегать к услугам адвокатов при отстаивании своих законных претензий перед правосудием и не звать врача, когда я заболевал. Разоренных крючкотворами семейств куда больше тех, кого они выручили, а принявшие смерть из рук врачей бесчисленны в сравнении с теми, кто выздоровел. Разве это не доказательство того, что мир был бы гораздо счастливее как без тех, так и без других?
На лекции университетских профессоров нельзя было ходить в сопровождении, и я впервые стал появляться на людях один. Это было удивительное ощущение: до сих пор я никогда не чувствовал себя свободным человеком и, желая насладиться обретенной свободой в полной мере, я немедля завел самые дурные знакомства среди самых знаменитых студентов. Самыми знаменитыми же среди них были самые отъявленные шалопаи, бабники, игроки, завсегдатаи притонов, пьянчуги, гуляки, обманщики, развратители порядочных девушек, словом, все не способные воспринимать ни одной добродетели. В обществе подобных людей начал я узнавать мир, изучать великую книгу жизненного опыта.
Зажив по-новому и желая выглядеть не беднее своих новых товарищей, я пустился во все тяжкие. Я продал и заложил все, что можно, и все-таки влез в долги, которые не мог оплатить. Так я впервые испытал на себе безденежье самую острую беду для молодого человека, стремящегося к жизни на широкую ногу. В отчаяньи я написал бабушке, умоляя ее о помощи. Она оказала мне ее, но не таким путем, на который я рассчитывал: она сама приехала в Падую и 1 октября 1739 года, горячо поблагодарив доктора и Беттину за все заботы обо мне, увезла меня в Венецию.
На прощание доктор прослезился и подарил мне очень ценную для него вещь: частичку мощей какого уж не помню святого. Эта реликвия и сейчас была бы со мной, не окажись она оправленной в золото. И все-таки и таким путем она сотворила чудо, выручив меня в минуту тяжелой нужды. Всегда, когда я приезжал в Падую для своих занятий правом, я останавливался у моего добрейшего учителя. И всегда огорчался, видя рядом с Беттиной тупицу, предназначенного ей в мужья, которому она никак не подходила. И клял предрассудок, заставивший меня сохранить для него нетронутым тот цветок, который я легко мог сорвать.
Назад: Эпоха великих авантюристов
Дальше: Юность.