3. Человек под капюшоном
Такое воспитание в спальне на Уимпол-стрит подействовало бы и на заурядного пса. Но Флаш не был заурядным псом. Он был резв, но склонен к раздумью; молодой, хоть и не человек, он был восприимчив к человеческим проявлениям. На нем атмосфера спальни сказывалась особенно сильно. И вправе ли мы его порицать, если чувствительность развивалась в нем даже в ущерб иным, более неотъемлемым качествам четвероногого? Конечно, частенько используя греческий словарь вместо подушки, он стал презирать драки и лай; он стал предпочитать молчаливость кошек собачьей шумливости; а той и другой — человечье участье. Мисс Барретт, со своей стороны, старалась еще более развить его богатые задатки. Однажды она сняла с окна арфу и, положив ее с ним рядом, спросила, как он полагает — издающая музыкальные звуки арфа — живая ли сама? Он смотрел и слушал; мгновение, кажется, он терялся в догадках и затем решил, что она неживая. А то еще мисс Барретт поместилась вместе с ним перед зеркалом и стала спрашивать, отчего он лает и дрожит. Разве рыжий песик в зеркале — не он сам? И что это такое — ты сам? То, что видят люди? Или то, что ты есть? Флаш раздумывал и над этим вопросом, но, не в силах разрешить проблему реального, прижался к мисс Барретт и поцеловал ее «от души». И уж это, по крайней мере, была несомненная реальность.
После подобных вопросов, после столь волнующих и интересных задач он спускался по лестнице, и что же тут удивительного, если в повадке его замечалась некая небрежность, легкая снисходительность, что ли, которая бесила свирепого Катилину, кубинскую ищейку, и тот бросался на него и кусал, и Флаш с воем мчался обратно наверх к мисс Барретт за утешением. Флаш «не герой», заключала она, но почему он не герой? Не из-за нее ли отчасти? Она слишком была честна, чтобы не сознаться себе, что именно ей принесена в жертву его удаль, вместе с солнечным светом и воздухом. Его тонкий склад имел, разумеется, и теневые стороны. Ей ужасно было за него неудобно, когда он укусил бедного мистера Кеньона, споткнувшегося о шнур колокольчика; он докучал ей, когда жалобно скулил всю ночь напролет, изгоняемый из постели; когда отказывался принимать пищу иначе как из ее рук; но она брала вину на себя и все прощала Флашу за то, что он ее любил. Он пожертвовал ради нее солнечным светом и воздухом. «Он достоин любви, ведь правда?» — спрашивала она у мистера Хорна. Но как бы там ни ответил ей мистер Хорн, мисс Барретт знала сама: она любила Флаша, и Флаш был достоин ее любви.
Казалось, ничто не может разорвать этих уз — словно годы могут только их укрепить и упрочить и словно ничто в жизни уже не может перемениться. Тысяча восемьсот сорок второй год сменился тысяча восемьсот сорок третьим; сорок третий — сорок четвертым; сорок четвертый — сорок пятым. Флаш вышел уже из щенячьего возраста; он стал четырехлетним или даже пятилетним псом; псом в полном расцвете — а мисс Барретт все лежала на кушетке, и Флаш все лежал на кушетке у ее ног. Мисс Барретт жила «как птичка в клетке». Бывало, она неделями не выбиралась из дому, а если и выбиралась, то на часок — за покупками в карете или погулять по Риджентс-парку в инвалидном кресле. Барретты никогда не выезжали из Лондона. Мистер Барретт, семеро братьев, две сестры, дворецкий, Уилсон и горничные, Катилина, Фолли, мисс Барретт и Флаш жили и жили в нумере пятидесятом по Уимпол-стрит, ели в столовой, спали в спальнях, курили в библиотеке, стряпали в кухне, таскали баки с горячей водой и выливали помои с января по декабрь. Слегка засаливалась обивка кресел; слегка протирались ковры; угольная пыль, грязь, сажа, копоть, испаренья курева, вина и еды оседали в щелях, и трещинах, и на шероховатостях, на рамах картин, на резных завитках. Только плющу на окне у мисс Барретт было все нипочем; его зеленая завесь становилась пышней и пышней; а летом настурции и многоцветная фасоль дружно буйствовали в оконных ящиках.
Но вот однажды вечером в январе 1845 года в дверь постучал почтальон. Как всегда, в ящик упали письма. Как всегда, Уилсон спустилась за почтой. Все было как всегда — каждый вечер в дверь стучал почтальон, каждый вечер Уилсон спускалась за почтой, каждый вечер было одно письмо для мисс Барретт. Но сегодня письмо было не такое, как всегда. Письмо было совсем другое. Флаш это сообразил прежде, чем мисс Барретт разорвала конверт. Он это понял по тому, как мисс Барретт взяла письмо; повертела; посмотрела на энергический неровный разлет ее имени. Он это понял по немыслимой дрожи пальцев, по стремительности, с какой был взорван конверт, по сосредоточенности, с которой она читала. Он смотрел на нее, пока она читала. И пока она читала, он услышал — как слышим мы сквозь дрему среди уличных шумов звон колокола и знаем, что это для нас он звонит — грозно, хоть едва различимо, будто кто-то далекий взялся нас разбудить, предостеречь о пожаре, о грабеже, предостеречь об опасности, и мы в ужасе вздрагиваем и просыпаемся, — так и Флаш, пока мисс Барретт читала маленькую измаранную страничку, услышал колокол, будящий его, предостерегающий, что покой его под угрозой и что теперь не до сна. Мисс Барретт прочла письмо быстро; она прочла письмо медленно; она бережно вложила его обратно в конверт. Ей тоже было не до сна.
Через несколько дней Уилсон опять принесла на подносе письмо. Опять мисс Барретт прочла его быстро, прочла его медленно, читала снова и снова. И бережно положила его не в ящик, где копились щедрые строки мисс Митфорд, — но отдельно. Флаш теперь расплачивался сполна за те долгие годы, когда он изощрял свою восприимчивость, лежа на подушках у ног мисс Барретт. Он умел читать знаки, которых, кроме него, никто даже не замечал. По касанию пальцев мисс Барретт он понимал, что она только и ждет — когда постучит почтальон, когда принесут письмо на подносе. Вот она — легонько, мерно — гладила его; вдруг — внизу стучали — пальцы ее сжимались; и его держали в тисках, пока Уилсон поднималась по лестнице. Потом мисс Барретт брала письмо, а его отпускала и забывала.
А впрочем, утешал он себя, чего ему бояться, раз жизнь мисс Барретт не изменилась? А жизнь ее не изменилась. Не появлялось новых гостей. Мистер Кеньон приходил, как всегда; приходила мисс Митфорд. Приходили братья и сестры; а вечером приходил мистер Барретт. Они ничего не замечали, ничего не подозревали. И он успокаивал себя, он убеждал себя, когда прошло несколько дней без этого конверта, что враг отступил. Человек в плаще, виделось ему, скрытый под капюшоном, исчез; как грабитель, ломился в дверь, наткнулся на стражу и, побежденный, канул во тьму. Опасность, старался уговорить себя Флаш, миновала. Тот — неизвестный — исчез. И вот снова пришло письмо.
Письма приходили все чаще и чаще, каждый день, и Флаш стал замечать перемены в мисс Барретт. Впервые на памяти Флаша она сделалась беспокойна и раздражительна. Она не могла ни читать, ни писать. Стояла у окна и смотрела на улицу. Допытывалась от Уилсон, какая погода. Ветер все еще восточный? Заметна ли уже в парке весна? Ох, куда там, отвечала Уилсон; ветер резкий, восточный. И мисс Барретт, чувствовал Флаш, испытывала сразу и облегчение и досаду. Она кашляла. Она жаловалась на недомогание — но не такое недомогание, как всегда у нее при восточном ветре. А потом, оставшись одна, она снова перечла вчерашнее письмо. Письмо было длиннее, чем все предыдущие. Много страниц — и все сплошь исписанные, измаранные, исчерканные странными угловатыми значками. Это-то Флаш мог разглядеть со своего места у ее ног. Но того не мог он понять, что это тихонько бормочет мисс Барретт. Он только ощутил ее волненье, когда, дойдя до конца страницы, она громко (хоть невнятно) прочла: «Как Вы думаете, смогу я Вас увидеть через месяц, через два месяца?»
А потом она взяла перо и стала быстро и нервно водить по странице, потом по другой и по третьей. Но что они значили — словечки, которые выводила мисс Барретт? «Скоро апрель. А потом будет май, и будет июнь, если мы доживем, и, быть может, тогда… Да, я увижусь с Вами, когда теплые дни слегка подкрепят мои силы… Но сначала мне будет страшно — хоть мне и не страшно Вам это писать. Вы — Парацельс, я же затворница, и нервы мои терзали на дыбе, и теперь они бессильно висят и дрожат, от шага, от вздоха…»
Флаш не мог прочесть того, что она писала в нескольких дюймах от его головы. Но он понимал совершенно точно, будто прочел все от слова до слова, как странно волнуется над письмом его хозяйка; какие противоречивые желанья ее раздирают — чтоб настал апрель; чтоб апрель вовсе не наставал; поскорей увидеть этого незнакомого человека; вовсе его не увидеть. Флаш тоже дрожал — от шага, от вздоха. И неотвратимо катились дни. Ветер вздувал шторы. Солнце белило бюсты. На конюшне пела птица. «Свежие цветы, свежие цветы!» — кричали разносчики на Уимпол-стрит. И все звуки, он знал, означали, что скоро апрель, а потом будет май и ничем не удержать этой грозной весны. Что принесет она? Что-то страшное — что-то жуткое, чего боялась мисс Барретт, и Флаш тоже боялся. Он теперь вздрагивал при звуке шагов. Но нет, это оказывалась просто Генриетта. Стучали. Это оказывался просто мистер Кеньон. Так прошел апрель; и первые двадцать дней мая. И вот двадцать первого мая Флаш понял, что день настал. Ибо во вторник, двадцать первого мая, мисс Барретт испытующе разглядывала себя в зеркале; живописно куталась в индийскую шаль; попросила Уилсон придвинуть кресло поближе, но нет, не так близко; перебирала то одно, то другое и все забывала; и очень прямо села среди подушек. Флаш замер у ее ног. Оба, наедине, ждали. Наконец часы на Марилебондской церкви пробили два; оба ждали. Потом часы на Марилебондской церкви пробили один удар — была половина третьего; и когда замер этот один удар, внизу — смелый — раздался стук. Мисс Барретт побелела; она затихла. Флаш тоже затих. Все выше раздавались неумолимые, грозные шаги; все выше — Флаш знал — поднимался тот, страшный, полуночный, под капюшоном. Вот уж рука его на дверной ручке. Ручка повернулась. Он стоял на пороге.
— Мистер Браунинг, — сказала Уилсон.
Флаш смотрел на мисс Барретт. Он видел, как кровь бросилась ей в лицо; как глаза у нее расширились и губы раскрылись.
— Мистер Браунинг! — вскрикнула она.
Теребя в руках желтые перчатки, мигая, элегантный, властный, резкий, мистер Браунинг шагнул в комнату. Он схватил руку мисс Барретт, упал в кресло возле кушетки. И сразу оба заговорили.
Обидней всего, что, пока они говорили, Флаш чувствовал себя совершенно лишним. Раньше ему казалось, что они с мисс Барретт вместе, вдвоем в пещере у костра. Теперь костра не было в пещере; было темно и сыро; мисс Барретт из пещеры ушла. Он посмотрел вокруг. Все переменилось — полка, бюсты; они уже не были добрыми хранителями-пенатами, глядели строго, чуждо. Он переменил позу в ногах у мисс Барретт. Она не заметила. Он заскулил. Они не услышали. Тогда он затих и страдал уже молча. Шел разговор; но не тек, не струился, как всегда струился и тек разговор. Он скакал и прыгал. Запинался и снова прыгал. Флаш еще не слыхивал у мисс Барретт такого голоса — бодрого, звенящего. Щеки у нее горели, как никогда не горели прежде; большие глаза сияли, как никогда еще не сияли у нее глаза. Пробило четыре; а они все говорили. Потом пробило половину пятого. Тут мистер Браунинг вскочил. Ужасной решимостью, отчаянною смелостью веяло от каждого его жеста. Вот он стиснул руку мисс Барретт; схватил шляпу, перчатки; простился. Они слышали, как сбежал он по лестнице. Дверь — резко — хлопнула. Он ушел.
Но мисс Барретт не откинулась на подушки, как откидывалась, когда уходил мистер Кеньон или мисс Митфорд. Она сидела прямо; глаза у нее горели; щеки пылали; будто мистер Браунинг еще оставался тут. Флаш ткнул носом ей в ногу. Вдруг она о нем вспомнила. Легонько, весело потрепала по голове. И с улыбкой, очень странно так, на него поглядела — как бы желая, чтобы он заговорил, как бы считая, что и он чувствует то же, что она. А потом засмеялась, жалеючи его, словно это уж так глупо, — Флаш, бедняжка Флаш — где ему чувствовать то, что она чувствовала. Разве мог он понять то, что она понимала. Никогда еще не разделяла их такая мрачная пропасть. Он лежал рядом, а она не замечала; будто его тут и не было. Она забыла о его существовании.
И цыпленка своего она в тот вечер обглодала до косточек. Ни кусочка картошки, ни кожицы не бросила Флашу. Когда, по обычаю, явился мистер Барретт, Флаш не мог надивиться его тупости. Он сидел в том же кресле, в котором сидел этот человек, опирался на ту же подушку, на которую тот опирался, и — ничего не заметил. «Неужели ты не знаешь, — дивился Флаш, — кто тут только что сидел? Неужели ты его не чуешь?» Ибо, по мнению Флаша, от всей комнаты разило мистером Браунингом. Запах взлетал над книжкой полкой, взвихрялся, кустился вокруг пяти бледных лбов. А мрачный человек сидел возле дочери, целиком погруженный в себя. Ничего не замечал. Ничего не подозревал. Ошеломленный его тупостью, Флаш скользнул мимо него — прочь из комнаты.
Но несмотря на свою удивительную слепоту, даже родные мисс Барретт через несколько недель стали замечать перемены в мисс Барретт. Она теперь выходила из спальни и сидела в гостиной. А потом она сделала то, чего давным-давно уж не делала, — на своих собственных ногах дошла с сестрой до самых ворот на Девоншир-Плейс. Друзей, членов семьи поражало ее исцеление. И только Флаш знал, откуда у нее силы — они шли от темноволосого человека в кресле. Он приходил еще и еще. Сперва раз в неделю; потом два раза в неделю. Приходил всегда днем и до вечера уходил. Мисс Барретт всегда его принимала наедине. А в те дни, когда он не приходил, приходили от него письма. А когда он уходил, оставались от него цветы. А по утрам, когда она бывала одна, мисс Барретт к нему писала. Смуглый, подтянутый, резкий, бодрый, со своими черными волосами, румяными щеками и своими желтыми перчатками — этот человек был повсюду и во всем. Разумеется, мисс Барретт воспрянула, естественно, она теперь ходила. Флашу самому стало невмоготу лежать. Воротилось давнее томленье; им овладела новая тревога. Его одолевали сны. Забытые сны, не снившиеся ему со времен Третьей Мили. Зайцы прыскали из высокой травы; вея длинными хвостами, взмывали фазаны; вспархивали, шурша, над жнивьем куропатки. Во сне он охотился, гнался за пестрым спаниелем, и тот убегал, ускользал от него. Он был в Испании; был в Уэльсе; он был в Беркшире; он спасался от смотрителей, размахивавших дубинками в Риджентс-парке. Он открывал глаза. Не было зайцев; не было куропаток; не свистел хлыст, темнолицые не кричали: «Спан! Спан!» Только мистер Браунинг сидел рядом, в кресле, и беседовал с мисс Барретт.
Невозможно было спать спокойно, когда этот человек сидел рядом. Флаш лежал с открытыми глазами, он слушал. Он, конечно, не понимал, какой такой смысл в этих словах, которые прыгали у него над головой с половины третьего до половины пятого, иногда и по три раза в неделю, но ему открывалось с мучительной ясностью, что тон их менялся. Сперва у мисс Барретт голос был напряженный и уж слишком звенел. Теперь в нем звучали тепло и легкость, каких Флаш не слыхивал прежде. И каждый раз, когда являлся этот человек, что-то новое звучало в их голосах; вот они нелепо стрекотали; вот реяли над ним, как парящие птицы; вот ворковали и кудахтали, как птицы в гнездышке; вот голос мисс Барретт снова взмывал, и парил, и кружил в поднебесье; и голос мистера Браунинга взрывался хриплым, резким смешком, и потом — бормотанье, жужжанье, и голоса сливались. Но когда кончилось лето и наступила осень, Флаш, терзаясь ужасным предчувствием, уловил еще новую нотку. В мужском голосе обнаружилась требовательность, настойчивость, напор, которого, Флаш понял, испугалась мисс Барретт. Голос ее метался; дрожал; словно спотыкался, выдыхался, молил, захлебывался, и будто она просила об отдыхе, об остановке, будто она чего-то боялась. И тогда тот умолкал.
Его они почти вовсе не замечали. Можно подумать, бездушное бревно лежало в ногах у мисс Барретт, — так много внимания уделял ему мистер Браунинг. Иногда, мимоходом, он трепал его по загривку энергичным, быстрым, резким жестом, безо всякого чувства. Неизвестно, что вкладывал в свой жест мистер Браунинг, но Флаш не испытывал ничего, кроме острой к нему неприязни. Один вид этого господина — подтянутого, элегантного, крепкого, вечно теребящего желтые перчатки, — один его вид выводил Флаша из себя. О! С каким бы счастьем он вонзился ему в брюки зубами! И сжал бы их, сомкнул! Но вот — Флаш не решался. Короче говоря, в жизни еще никогда так не маялся Флаш, как зимой сорок пятого — сорок шестого годов.
Зима прошла; и снова настала весна. Флаш не видел конца этой истории; и все же, в точности как река хоть и отражает недвижные деревья, и коров на лугу, и возвращающихся в гнезда грачей, но неизбежно катится к водовороту, так и эти дни, Флаш знал, неслись к катастрофе. На Флаша веяло воздухом перемен. Иногда ему чудилось, что надвигается всеобщий исход. В доме чувствовалось смутное оживление, обычно предвещающее — возможно ли? — путешествие. В самом деле, с саквояжей смахивали пыль и — как ни поразительно — их открывали. Но потом их закрывали опять. Нет, семейство никуда не собиралось двигаться. Как обычно, приходили и уходили братья и сестры. В обычный час, по уходе этого человека, являлся с ежевечерним визитом мистер Барретт. Да, но что же готовилось? Ибо к концу лета сорок шестого года Флаш совершенно уверился в том, что готовятся перемены. Он заключил это по еще новым ноткам в вечных их голосах. Голос мисс Барретт, прежде робкий, молящий, перестал запинаться. Он зазвенел решимостью и смелостью, каких Флаш не слыхивал прежде. Послушал бы мистер Барретт, каким тоном приветствовала она захватчика, каким смехом его встречала, с каким возгласом он пожимал ее руку! Но в комнате с ними не было никого, кроме Флаша, Он ужасно страдал из-за этих перемен. Мисс Барретт не только иначе относилась теперь к мистеру Браунингу, она и вообще ужасно переменилась; и она переменилась к Флашу. Она теперь пресекала его заигрывания; она высмеивала его ласки, она давала ему понять, что есть нечто глупое, смешное, преувеличенное в его привычном обращении с ней. Она уязвляла его тщеславие. Она разожгла его ревность. В конце концов, уже в июле, он решился на отчаянную попытку вернуть ее расположение и, быть может, изгнать пришлеца. Собственно, он не знал, как осуществить свою двойную цель, и никаких планов не строил. Но восьмого июля он вдруг не совладал с собой. Он бросился на мистера Браунинга и дико вцепился в него зубами. Вот они сомкнулись на чеканной брючине мистера Браунинга! Но мышцы под брючиной оказались крепкими как железо — нога мистера Кеньона была по сравнению с ними мягче масла. Мистер Браунинг небрежно смахнул его со своей ноги и продолжал говорить. Оба они с мисс Барретт, казалось, не обратили никакого внимания на его выпад. Совершенно разбитый, побежденный, обезоруженный, Флаш рухнул на подушки, задыхаясь от ярости и разочарованья. Однако насчет мисс Барретт он ошибся. Как только мистер Браунинг ушел, она поманила его к себе и подвергла самой страшной каре. Сперва она оттаскала его за уши — но это пустяки; боль от ее руки была ему даже приятна. А потом она сказала обычным тоном, не повышая голоса, что никогда больше не будет его любить. И сердце ему пронзила стрела. Столько лет они прожили вместе, делили судьбу, и вот из-за одного неосторожного шага она никогда больше не будет его любить. Потом, будто подчеркивая неизменность своего решения, она занялась цветами, которые ей принес мистер Браунинг. Она действовала, Флаш понял, с рассчитанной и намеренной злостью; она хотела ему доказать все его ничтожество. «Эта роза от него, — словно говорила она, — и эта гвоздика. Пусть желтое сияет рядом с красным; а красное — рядом с желтым. А сюда пусть ляжет зеленый листик — вот так». И, поставив цветок к цветку, она отступила ими полюбоваться, будто перед ней был он сам, человек в желтых перчатках, — огромным ярким букетом. Однако как ни была она поглощена цветами, не могла же она вовсе не замечать, как неотступно смотрел на нее Флаш. Она не могла не видеть «выражения страстной тоски в его взоре». И она не могла не смягчиться. «В конце концов я сказала: „Если ты хорошая собачка, Флаш, поди ко мне, попроси прощенья“. И он бросился ко мне через всю комнату, он дрожал, он поцеловал мне одну руку, потом другую, он протягивал мне лапы для пожатия и заглядывал мне в лицо таким умильным взором, что и Вы простили бы его, как я простила». Так отчитывалась она мистеру Браунингу; и, разумеется, тот ответил: «О бедняга Флаш, неужто Вы думаете, я не уважаю и не ценю его ревнивого надзора — и не понимаю, как трудно ему принять в сердце другого, уже приняв в сердце Вас». Легко было мистеру Браунингу выказывать великодушие, и это легкое великодушие, наверное, больше всего уязвляло Флаша.
Еще одно досадное происшествие несколько дней спустя напомнило о том, как бьются отныне не в лад их сердца, как мало может теперь Флаш рассчитывать на участие мисс Барретт. Однажды, после ухода мистера Браунинга, мисс Барретт вздумалось поехать с сестрой в Риджентс-парк. У самых ворот парка дверцей кареты Флашу прищемило лапу. Он жалобно взвыл и протянул лапу мисс Барретт, чтоб она его пожалела. В былые времена она и по менее серьезному поводу стала бы бурно изливать на него свою жалость. А тут она посмотрела на него отвлеченным, насмешливым, критическим взглядом. Она над ним насмеялась. Она решила, что он притворяется. «…Едва он оказался на травке, он стал носиться, решительно про все позабыв», — писала она. И саркастически поясняла: «Флаш вечно преувеличивает свои невзгоды. Он приверженец байронической школы — il se pose en victime». Но мисс Барретт, поглощенная собственными переживаниями, глубоко в нем ошиблась. Да пусть бы он даже и сломал лапу, он все равно бы скакал и носился. То был ответ на ее насмешку; меж ними все кончено — вот что бросал он ей на бегу. Цветы пахли горечью; трава обжигала лапы; вместе с пылью ноздри забивало обидой. А он прыгал, он скакал. «Собаки должны ходить только на цепи». Та же табличка торчала у входа; и так же подтверждали ее смотрители в цилиндрах, размахивая дубинками. Но что для него теперь значило это «должны»! Он никому ничего не был должен. Порвалась цепь любви. Он будет носиться где ему вздумается; гонять куропаток; гонять спаниелей; врубаться в заросли далий; крушить сплошное сверканье красных и желтых роз. Пусть смотрители размахивают дубинками. Пусть размозжат ему череп. Он рухнет мертвый и окровавленный к ногам мисс Барретт. Ему все равно. Но разумеется, ничего такого не случилось. Никто его не преследовал: никто его не заметил. Одинокий смотритель болтал со скучливой нянькой. И в конце концов он затрусил к мисс Барретт, и она рассеянно взяла его на поводок и повела домой.
После двух таких унижений дух заурядной собаки — дух заурядного человека даже — был бы, наверное, сломлен. Но у Флаша, при всей его мягкости и шелковистости, был сверкающий взор; страсти не только вспыхивали в нем ярким пламенем, но порою упорно тлели. Он задумал сойтись с недругом лицом к лицу и один на один. Чтоб никто не мог помешать решительной схватке. В посредниках он не нуждался. И вот во вторник 21 июля он скользнул по лестнице вниз и затаился в прихожей. Ждать пришлось недолго. Скоро он услышал на улице знакомые шаги; услышал знакомый стук в дверь. Мистера Браунинга впустили. Смутно подозревая о готовящемся выпаде и полный самых мирных намерений, мистер Браунинг запасся кульком бисквитов. Флаш ждал в прихожей. Мистер Браунинг предпринял, кажется, невинную попытку его погладить; быть может, он себе позволил предложить ему бисквит. Одного жеста было достаточно. С беспримерной яростью Флаш кинулся на врага. Еще раз сомкнулись его зубы на брючине мистера Браунинга. Но увы, от волненья он забыл о самой главной посылке успеха — о молчании. Он залаял; с громким лаем кинулся он на мистера Браунинга. Только и всего. Поднялась суматоха. Уилсон бросилась вниз. Уилсон надавала ему тумаков. Уилсон одержала над ним бесспорную победу. Она с бесчестьем увела его прочь. Какое бесчестье — напасть на мистера Браунинга и потерпеть пораженье от руки Уилсон! Мистер Браунинг и пальцем не двинул. Унося с собой свои бисквиты, мистер Браунинг, невредимый, незыблемый, с совершенным хладнокровием поднимался по лестнице к мисс Барретт — один. Флаша увели прочь.
Отбыв два с половиной часа в позорном заточенье среди жуков, попугаев, папоротников и кастрюль на кухне, Флаш предстал перед мисс Барретт. Она лежала на кушетке, с ней рядом была ее сестра — Арабелл. Уверенный в правоте своего дела, Флаш направился прямо к хозяйке. Но она и не взглянула на него. Она повернулась к Арабелл. Она сказала только: «Гадкий Флаш, уходи». Уилсон была тут как тут — ужасная, неумолимая Уилсон. И у нее-то черпала свои сведения мисс Барретт. Она побила его, заявила Уилсон, «стало быть, так ему следует». И побила она его, добавила Уилсон, только рукой. И по свидетельству этой Уилсон Флаша признали виновным. Нападение, сочла мисс Барретт, ничем не было вызвано; мистер Браунинг в ее глазах был само великодушие, сама добродетель; а Флаш был избит служанкой, без хлыста, «стало быть, так следует». Что тут еще скажешь? Мисс Барретт осудила его. «И он лег на пол у моих ног, — писала она, — и стал смотреть на меня исподлобья». Но смотри не смотри, мисс Барретт даже взглянуть на него не желала. И вот она лежала на кушетке; а Флаш лежал на полу.
Пока он так лежал, в изгнании, на ковре, душа его попала в тот бурный водоворот чувств, который может бросить ее на камни, и тогда душа разобьется, но если, найдя опору, она медленно, с мукой воспрянет, выберется на сушу, она вознесется тогда над всеобщим развалом, чтобы озирать с новой точки заново сотворенный мир. Быть иль не быть обновлению? Вот в чем вопрос. Мы можем лишь в общих чертах проследить борения Флаша. Ибо они совершались в безмолвии. Дважды Флаш шел на все, чтобы сразить врага; и дважды терпел поражение. Почему же он терпел поражение? — спрашивал себя Флаш. Потому, что он любил мисс Барретт. Глядя на нее исподлобья, пока она лежала на кушетке — суровая, молчащая, — он понимал, что он будет любить ее вечно. Но все не так-то просто устроено. Все устроено сложно. Кусая мистера Браунинга, он кусает и ее. Ненависть — не только ненависть; ненависть — еще и любовь. Тут Флаш, совершенно запутавшись, передернул ушами. Он стал беспокойно ворочаться на полу. Мистер Браунинг — это мисс Барретт; мисс Барретт — это мистер Браунинг; любовь — это ненависть, и ненависть — это любовь. Он потянулся, заскулил и поднял голову. Часы пробили восемь. Больше трех с половиной часов пролежал он тут, терзаясь неразрешимыми противоречиями.
Даже мисс Барретт, суровая, холодная, неумолимая, положила перо. «Гадкий Флаш! — писала она в эту минуту мистеру Браунингу. — …Если кто-то, вроде Флаша, ведет себя необузданно, как собака, пусть и расплачивается, как всегда расплачиваются собаки. Но Вы-то, Вы, как были с ним добры и терпимы! Любой бы другой на Вашем месте хоть обругал бы его». Да, подумала она, неплохо бы завести намордник. Но тут она подняла глаза от бумаги и заметила Флаша. Что-то необычное в его взгляде, наверное, поразило ее. Она перестала писать. Она положила перо. Когда-то он разбудил ее поцелуем и показался ей Паном. Он съедал ее цыпленка и этот рисовый пудинг со сливками. Он пожертвовал ради нее солнечным светом. Она подозвала его и сказала, что он прощен.
Но снискать прощение, словно он не сделал ничего ужасного, опять лежать на кушетке, как если бы он не пережил всех своих мук на полу и остался прежним, тогда как он стал совершенно новой собакой, было для Флаша немыслимо. Сначала, усталый, истерзанный, Флаш покорился мисс Барретт. Но несколько дней спустя меж ними произошла знаменательная сцена, доказавшая всю глубину его чувств. Мистер Браунинг был и ушел; Флаш остался наедине с мисс Барретт. Обычно он сразу прыгал на кушетку и ложился у ее ног. Теперь же, вместо того чтоб вскакивать к ней и требовать от нее ласки, Флаш подошел к креслу, ныне именуемому «креслом мистера Браунинга». Обычно он питал отвращение к этому креслу; оно еще хранило облик врага. Но теперь, после одержанной им победы над собой, он исполнился такого великодушия, что не просто посмотрел на кресло, но, глядя на него, «вдруг пришел в восторг». Мисс Барретт, пристально за ним следившая, уловила этот удивительный знак. Далее он перевел взгляд на стол. На столе все еще лежал кулек с бисквитами мистера Браунинга. «Он напоминал мне, что Ваши бисквиты лежат на столе». Бисквиты были уже старые, зачерствелые и лишены всякой физической привлекательности. Намерения Флаша были очевидны. Он отказался от бисквитов, от свежих бисквитов, ибо его угощал враг. Он хотел съесть их теперь, уже черствыми, ибо угощал его враг, превратившийся в друга, ибо они стали символом ненависти, превращенной в любовь. Да, он ясно давал понять, что хочет их съесть. И мисс Барретт встала и взяла в руки кулек. И, кормя Флаша бисквитами, она его наставляла. «Я ему объяснила, что Вы ему их принесли, и ему должно быть стыдно; что он вел себя гадко; что он должен Вас любить и впредь не кусать, и уж потом позволила ему воспользоваться Вашей добротой». И, заглатывая отвратительное тесто — заплесневелое, засиженное мухами, ужасно невкусное, — Флаш торжественно повторял на своем языке слова, которые она ему говорила: он клялся любить мистера Браунинга и впредь не кусать.
Тотчас он был вознагражден — не черствыми бисквитами, не крылышком цыпленка, не ласками, в которых теперь у него не было недостатка, не дозволением снова лежать на кушетке у ног мисс Барретт. Он был вознагражден духовно; хоть странным образом результат был физически ощутим. Как ржавый железный брус, губящий и портящий под собой все живое, лежала на душе его ненависть. И вот с болью, острым ножом хирурга железо было извлечено. И вновь бежала по жилам кровь; трепетали нервы; затянулась рана. Флаш снова слышал, как поют птицы; чувствовал, как растет на деревьях листва. Он лежал на кушетке у ног мисс Барретт и радовался и блаженствовал. Он был теперь с ними, не против них; он делил их надежды, мечты, их желанья. Ему хотелось лаять дуэтом с мистером Браунингом. От коротеньких, резких слов у него дыбом вставала холка. «Мне нужно, чтобы всю неделю был вторник — весь месяц — весь год — всю жизнь!» — кричал мистер Браунинг. «И мне, и мне, — вторил ему Флаш. — Весь месяц, весь год, всю жизнь! Мне нужно все то же, что и вам обоим. Мы все служим общему благородному делу. Нас объединяет общая цель. Нас объединяет общая ненависть. Борьба против мрачной, тупой тирании. Нас объединяет общая любовь». Короче говоря, Флаш теперь все надежды возлагал на смутно брезжущий, но, однако же, верный триумф, на славную победу, которую они все вместе одержат, как вдруг, без малейшего предупреждения, из самого средоточия дружбы, безопасности и культуры — он был в магазине на Вир-стрит, с мисс Барретт и ее сестрой, утром во вторник первого сентября — его ввергли в непроглядную тьму. Дверь застенка захлопнулась. Его украли.