Вирджиния Вулф
МУЧИТЕЛЬНО ТОНКАЯ ДУША
Все наиболее выдающиеся новеллисты Англии сходятся на том, что Кэтрин Мэнсфилд как автор коротких рассказов не имеет себе равных. Никто их писателей не стал ее преемником, никто из критиков не смог разгадать тайны ее своеобразия. Но читателю ее дневников нет до этого дела. Здесь нас интересуют не особенности ее письма и не размеры ее влияния на других, а картина человеческой души — мучительно тонкой души, — на протяжении восьми лет воспринимавшей случайные впечатления жизни. Дневник был ее мистическим собеседником. «Ну, мой невидимый и неведомый, давай потолкуем», — обращается она к нему, начиная новую тетрадь. И заносит туда факты: погоду, дела; набрасывает сценки; анализирует собственный характер; описывает голубя, или сон, или разговор. Невозможно себе представить ничего более фрагментарного, ничего более личного. Мы наблюдаем человеческую душу наедине с самой собой, когда она настолько пренебрегает аудиторией, что пользуется при случае стенографическими знаками собственного изобретения или, по обыкновению одиноких душ, раздваивается и беседует со своим вторым «я». Кэтрин Мэнсфилд о Кэтрин Мэнсфилд.
Но постепенно обрывки накапливаются и приобретают, вернее, Кэтрин Мэнсфилд им придает определенное направление. С каких же позиций смотрит она на жизнь, когда сидит, такая ужасно чувствительная, и записывает одно за другим свои разнообразные впечатления? Кэтрин Мэнсфилд — писательница, писательница прирожденная. То, что она чувствует, слышит, видит, не разорвано, не фрагментарно — это единое целое, поскольку написано ею. Иногда это наблюдение, прямо предназначенное для нового рассказа. «Запомнить, как скрипка жизнерадостно взбегает вверх и, печальная, спускается обратно; как она бегает, ищет», — записывает Кэтрин Мэнсфилд. Или: «Радикулит. Очень странная вещь. Так внезапно и так больно. Использовать при описании старика. Боль, когда встаешь, медленно, постепенно, с гримасой досады; а ночью, в постели, кажется, что тебя сковали…»
Иногда вдруг какой-то один миг обретает значение, и она зарисовывает его, чтобы не утратить. «Идет дождь, но воздух ласковый, дымный, теплый. На обвисшие листья падают крупные капли, никнет душистый табак. Шуршание в плюще. Это Уингли из соседнего сада; взобрался на увитую изгородь, спрыгнул. И, опасливо поднимая лапы, навострив уши торчком, в страхе, как бы не захлестнула волна зелени, осторожно перебирается вброд через травяное озеро». Монахиня из Назарета просит милостыни, «обнажая бледные десны и почерневшие зубы». Тощий пес. Бежит по улице тощий, «как клетка на четырех деревянных столбиках по углам». Во всех этих примерах мы оказываемся словно бы внутри недописанного рассказа: вот начало, а вот конец; остается только захлестнуть их петлей слов, и работа готова.
Но в дневнике так много личного и подсознательного, что от пишущего «я» отделяется «я» второе и, отступя в сторону, смотрит за поведением пишущего, таким капризным и странным: «Столько дел, а я ничего не делаю. Жизнь здесь была бы пределом мечтаний, если бы только я действительно писала всякий раз, когда притворялась, будто пишу. Вон сколько рассказов стоят и дожидаются за порогом… На следующий день. Например, сегодня утром. Ничего не хочется писать. Серо, мрачно и скучно. И кажется, все эти рассказы не настоящие и не стоят труда. Не хочу писать, хочу жить. Как это прикажешь понимать? Неизвестно. Однако же вот, пожалуйста».
Как понимать? Она относилась к своей работе серьезней, чем кто бы то ни было. На каждой странице ее дневника, как бы торопливы и подсознательны ни были записи, о писательском деле она пишет прекрасно, умно, язвительно и строго. Никаких литературных сплетен, ни следов тщеславия, зависти. В последние годы она не могла не сознавать своей растущей литературной известности, однако об этом нигде нет ни слова. Она судит о собственном творчестве глубоко и безжалостно. Ее рассказам, полагает она, недостает глубины и богатства материала — она только «снимает пенки с поверхности». Ведь писать, правдиво и тонко изображать то, что видишь, — этого еще не достаточно. Нужен фундамент, не выразимый словом, но надежный и прочный. Под мучительным бременем неизлечимой болезни Кэтрин Мэнсфилд пускается в странные, трудные поиски, которые по отрывочным, темным следам мы не можем ни проследить полностью, ни истолковать; здесь уже нет ничего похожего на кристальную прозрачность, с какой она описывает достоверные реалии жизни. «Если личность разорвана, она не может создать ничего ценного», — читаем мы. Необходимо душевное здоровье. После пяти лет борьбы с физическим недугом Кэтрин Мэнсфилд отказывается от медицины, но не отчаявшись, а уверовав в то, что его корни — в болезни духа, которую исцелить может не медицина, а лишь «духовное братство», наподобие того братства в Фонтенбло, в котором она провела последние месяцы жизни. Но перед уходом она подвела итоги и сформулировала свои взгляды. Этим рассуждением и кончается ее дневник. Да, она хочет быть физически здоровой, пишет Кэтрин Мэнсфилд; но что такое физическое здоровье? «Под здоровьем, — объясняет она, — я понимаю возможность свободно дышать и жить, жить полной, взрослой, разносторонней жизнью в единстве со всем, что мне дорого: земля с ее чудесами — море — солнце… Кроме того, я хочу работать. Над чем? Я хочу жить так, чтобы работать руками, чувствами, головой. Хочу, чтобы у меня был сад, домик, трава, животные, книги, картины, музыка. И из всего этого, выражением всего этого, будет моя работа (пусть даже я стану писать о водителях такси, не важно)». Кончается ее дневник словами: «Все хорошо». И поскольку спустя три месяца она умерла, хочется верить, что в этих словах заключен вывод, к какому она, гонимая болезнью и своей чувствительной натурой, пришла в том возрасте, когда большинство из нас легкомысленно и бесцельно обретаются среди образов и впечатлений, забав и знаний, которые так, как она, не умел ценить никто.
1927