Глава четвертая
Во имя Аллаха милостивого, милосердного, я знаю, что меня уже не будет в живых, когда прочтете вы это письмо, господин Маркос, ибо когда я вам его передал, попросил не вскрывать его до самой моей смерти. Позвольте отметить, какое удовольствие мне было знать вас все последние семь лет, господин Маркос. Пишу эти строки и с любовью вспоминаю о нашем ежегодном ритуале посадки в саду помидоров, ваши утренние визиты в мои скромные владенья на чай и приятную беседу, наши импровизированные уроки фарси и английского. Благодарю вас за вашу дружбу, заботу и за работу, которую вы проделали в этой стране, и, надеюсь, вы передадите мою благодарность вашим добросердечным коллегам, особенно моему другу, госпоже Амре Адемович, в которой столько сострадания, а также и Роши, ее отважной милой дочери.
Должен сказать, что письмо это — не только вам, господин Маркос, но и еще одному человеку, которому, надеюсь, вы его передадите, я чуть погодя все объясню. Простите меня — я повторю кое-что из того, что вы и так, быть может, знаете. Я повторяю это из необходимости — для ее блага. Вы увидите, что это письмо содержит не только элемент исповеди, господин Маркос, но и дела практические, кои подтолкнули меня написать его. Именно в отношении их, опасаюсь, мне придется воззвать к вашей помощи, друг мой.
Я долго думал, с чего начать. Непростая задачка для человека, которому должно быть за восемьдесят. Мой точный возраст для меня загадка, как и для многих афганцев моего поколения, но я уверен в сделанном приближении, поскольку довольно живо помню драку с одним моим другом, а позднее — шурином, Сабуром, в тот день, когда узнали о том, что Надир-шаха застрелили насмерть, и о том, что сын его, юный Захир, взошел на трон. Это было в 1933 году. Я мог бы начать с тех времен. Или с других. История — она как поезд в пути: неважно, когда ты вскочил в него, рано или поздно доберешься до нужной станции. Но, думаю, стоит начать этот сказ с того, чем он закончится. Да, думаю, есть смысл подпереть эту историю Нилой Вахдати.
Мы познакомились в 1949-м, в тот год, когда она вышла замуж за господина Вахдати. Тогда я уже два года проработал на господина Сулеймана Вахдати, переехав в Кабул в 1946-м из Шадбага, деревни, где я родился: я работал год на другую семью, в том же районе. Обстоятельства моего отъезда из Шадбага — не повод для гордости, господин Маркос. Будем считать это моим первым покаянием: скажу, что душила меня жизнь, какую я вел в деревне с двумя моими сестрами, одна из них была инвалидом. Это никак меня не обеляет, но я был юн, господин Маркос, жаден до мира, полон мечтаний, пусть скромных и расплывчатых, и я представлял, как юность моя утекает, а перспективы все более сужаются. Вот и уехал. Чтобы помочь сестрам материально, да, правда. Но и чтобы сбежать.
Поскольку господин Вахдати нанял меня на полный рабочий день, я поселился у него в доме. В те дни состояние дома никак не походило на то плачевное, что вы застали, прибыв в Кабул в 2002 году, господин Маркос. Был он тогда красив и величествен. Сверкающе белый, будто усыпан алмазами. От въездных ворот вела широкая заасфальтированная аллея. Посетители попадали в прихожую с высокими потолками, украшенную высокими глиняными вазами и круглым зеркалом, вставленным в резную раму орехового дерева, — в точности на том месте, где вы ненадолго повесили старую домашнюю фотографию вашей подруги детства на пляже. Мраморный пол гостиной блестел и частично был застелен темно-красным туркменским ковром. Нет теперь того ковра, нет и кожаных диванов, кофейного столика ручной работы, шахмат из лазурита и высокого буфета красного дерева. Мало что уцелело из той шикарной мебели, и, опасаюсь, она вся не в том состоянии, что была некогда.
Впервые войдя в отделанную камнем кухню, я прямо рот разинул. Подумал, что такой кухни хватит, чтоб накормить всю мою отчую деревню Шадбаг. В моем ведении оказались: плита на шесть конфорок, холодильник, тостер, уйма кастрюль, сковородок, ножей и всяких приспособлений. Ванные комнаты — все четыре — облицованы были затейливо вырезанным мрамором и фаянсовыми раковинами. Помните такие квадратные углубления в умывальной столешнице, господин Маркос? Когда-то в них были вставлены лазуриты.
А еще был задний двор. Как-нибудь устройтесь у себя в кабинете наверху, господин Маркос, посмотрите вниз и попытайтесь представить такое. В сад можно было попасть с полукруглой веранды, огражденной балюстрадой, увитой зелеными лозами. Лужайка в те дни была сочно-зеленой, украшали ее цветочные клумбы — жасмин, шиповник, герань, тюльпаны — и окружали два ряда фруктовых деревьев. Можно было улечься под любое вишневое дерево, господин Маркос, закрыть глаза, слушать, как ветер протискивается меж листьев, и думать, что нет на земле места лучше.
Сам я обитал в хижине на задах сада. В ней было окно, чистые стены, покрашенные в белый, и молодому неженатому человеку со скромными нуждами вроде моих пространства хватало. У меня была кровать, стол и стул и в достатке места, чтобы расстилать молельный коврик пять раз в день. Меня все устраивало тогда — и устраивает теперь.
Я готовил для господина Вахдати — этому навыку я научился, сначала наблюдая за моей покойной матерью, а позднее — у престарелого узбекского повара, трудившегося в кабульской семье, где я сам работал год его помощником. К тому же я — к моему удовольствию — служил шофером господина Вахдати. Он владел моделью «шевроле» середины 1940-х, голубой, с открытым верхом, в ней были голубые виниловые сиденья в тон и хромированные колпаки, — красивая машина, притягивала взгляды, куда бы я ни ехал. Он разрешил мне водить, потому что я зарекомендовал себя осмотрительным опытным шофером, и к тому же он принадлежал к той редкой разновидности мужчин, которым не нравится управлять самим.
Пожалуйста, не подумайте, что я хвастаю, господин Маркос, когда говорю, что был хорошим слугой. Внимательным наблюдением я постиг предпочтения и неприятия господина Вахдати, его пунктики и любимые мозоли. Также я узнал его привычки и ритуалы. К примеру, каждое утро после завтрака ему нравилось прогуливаться. Однако гулять в одиночку он не любил, и от меня требовалось сопровождать его. Я, разумеется, подчинялся его желаниям, хотя и не видел смысла в своей компании. Он за всю прогулку перемолвливался со мной едва ли одним словом и будто целиком погружался в собственные мысли. Шагал он быстро, руки смыкал за спиной, кивал прохожим, и каблуки его начищенных штиблет щелкали по мостовой. А поскольку его длинные ноги отмеряли шаги, какие мне были не под силу, я все время отставал и вынужден был догонять. Остаток дня он в основном проводил наверху за чтением или игрой в шахматы с самим собой. Он обожал рисовать, хотя оценить его умений я не мог, — по крайней мере, в те времена, поскольку свои работы он мне никогда не показывал, но я частенько заставал его в кабинете у окна или на веранде, когда лоб его сосредоточенно хмурился, а угольный карандаш сновал и кружил над блокнотом для набросков.
Раз в несколько дней я возил его по городу. Раз в неделю он навещал свою мать. Бывали и семейные сборища. И хотя господин Вахдати в основном их избегал, иногда по случаю все же посещал, и я возил его на похороны, дни рождений, свадьбы. Раз в месяц мы ездили с ним в магазин художественных товаров, где он пополнял запасы пастельных карандашей, угля, ластиков, точилок и альбомов для рисования. Иногда ему нравилось забираться на заднее сиденье и просто кататься. Я спрашивал: Куда поедем, сахиб? — а он пожимал плечами, и тогда я говорил: Будь по вашему, сахиб, — переключал скорость и стартовал. Я часами кружил по городу — без цели, без причины, от одного района к другому, вдоль реки Кабул, наверх к Бала-Хиссару, иногда — ко дворцу Дар-уль-Аман. Иногда мы выезжали из Кабула и добирались до озера Карга, там я останавливал машину у воды. Глушил мотор, и господин Вахдати сидел на заднем сиденье совершенно неподвижно, не говоря мне ни слова, будто его это вполне устраивало — открутить вниз окно и смотреть на птиц, что сновали с дерева на дерево, и на прожилки солнечного света, пронизывавшие озеро и разбегавшиеся по воде тысячами крошечных прыгучих пятен. Я глядел на него в зеркальце заднего вида, а он смотрел на меня так, будто был самым одиноким человеком в мире.
Раз в месяц господин Вахдати — вполне щедро — позволял мне взять машину и съездить в Шадбаг, мою родную деревню, повидаться с Парваной и ее мужем Сабуром. Когда бы ни приезжал я в деревню, меня встречали орды вопящих детишек, они скакали вокруг машины, шлепали ее по бортам, стучали в окно. Кое-кто из этих маленьких сорванцов даже пытался забраться на крышу, и приходилось их отгонять — еще поцарапают краску или помнут бока.
Смотри-ка, Наби, — говаривал Сабур. — Ты у нас знаменитость.
Поскольку его дети — Абдулла и Пари — остались без матери (Парвана — их мачеха), я старался быть с ними внимательным, особенно с мальчиком постарше, ибо он в этом, кажется, нуждался сильнее всего. Я предлагал ему лично покататься на машине, но он всегда настаивал, что поедет с крошкой-сестрой, держа ее на коленях, покуда мы кружили по дороге вокруг Шадбага. Я позволял ему включать дворники, гудеть в клаксон. Показал, как включать фары и переводить их с ближнего света на дальний.
После того как весь этот ажиотаж вокруг автомобиля утихал, я пил чай с сестрой и Сабуром, рассказывал им про жизнь в Кабуле. Старался не слишком много вещать про господина Вахдати. Я, по правде сказать, очень его любил, потому что он хорошо со мной обращался, и говорить о нем за его спиной казалось мне предательством. Будь я менее сдержанным наймитом, я бы рассказал им, что Сулейман Вахдати — загадочное существо, человек, вроде бы довольный перспективой прожить остаток дней на богатое наследство, человек без профессии, без видимых увлечений и, судя по всему, без желания оставить по себе какой бы то ни было след в мире. Я бы рассказал им, что он проводил дни своей жизни без направления или назначения. Вроде тех бесцельных поездок, что мы с ним предпринимали. Жизнь на заднем сиденье, наблюдаемая в размазанном движении. Безразличная жизнь.
Вот что я бы им поведал — но не стал. И правильно сделал. Ибо сильно ошибся бы.
Однажды господин Вахдати вышел на двор в шикарном костюме в тонкую полоску — я у него такого раньше не видел — и распорядился отвезти его в один богатый район города. Когда мы прибыли, он велел оставить машину рядом с прекрасным домом за высокой оградой, и я видел, как он позвонил в ворота, слуга открыл ему и он вошел. Дом был огромен, больше, чем у господина Вахдати, и еще красивее. Высокие стройные кипарисы украшали подъездную аллею, а также и густые цветочные кусты, кои я не признал. Двор был в два с лишним раза больше, чем у господина Вахдати, а стены вокруг него так высоки, что даже если один человек встанет на плечи другому, вряд ли сможет заглянуть внутрь. Я догадался, что тут богатство другого масштаба.
Стоял погожий день начала лета, небеса сияли солнцем. Теплый воздух вплывал в открытые мною окна. Хоть работа шофера — вести машину, большую часть времени он проводит в ожидании. На улице рядом с магазином, на холостом ходу; рядом с залом свадьбы, слушая приглушенную музыку. Чтобы убить время, я сыграл в пару карточных игр. Потом карты меня утомили и я вышел из машины, прошелся в одну сторону, потом в другую. Опять сел внутрь и подумал, что, может, удастся вздремнуть, но тут вернулся господин Вахдати.
И вдруг ворота распахнулись и появилась черноволосая молодая женщина. На ней были очки от солнца и оранжевое платье с короткими рукавами, что оканчивалось чуть выше колен. Ноги у нее были голые, а также и босые. Не знаю, заметила ли она, что я сижу в машине, но если и заметила, никак этого не показала. Она уперлась пяткой в стену, подол ее платья чуть задрался и явил часть бедра под ним. Я почувствовал, как у меня от щек к шее растекается жар.
Позвольте сделать еще одно признание, господин Маркос, — оно отвратительного свойства и не оставляет мне пространства для антимоний. В те времена мне было к тридцати — мужчина в расцвете потребностей в женском обществе. В отличие от многих мужчин, с которыми я вырос в деревне, — молодых людей, что отродясь не видали обнаженное бедро взрослой женщины и женились отчасти ради позволения наконец обозреть эдакие виды, — у меня кое-какой опыт был. В Кабуле я нашел и иногда посещал заведения, где нужды молодых людей утолялись и конфиденциально, и с удобством. Я упоминаю это лишь для того, чтобы заявить: ни одна шлюха, с которой я когда-либо возлегал, не могла сравниться с этим прекрасным изящным существом, кое появилось из большого дома.
Опершись о стену, она зажгла сигарету и закурила — неспешно и с чарующей грацией, держа ее кончиками двух пальцев и прикрывая ладонью всякий раз, когда подносила сигарету к губам. Я завороженно вперивался в нее. Изгиб ее изящного запястья напомнил мне иллюстрацию, что я раз видал в одной глянцевой поэтической книжке: женщина с длинными ресницами и волнистыми темными волосами лежит с возлюбленным в саду и бледными хрупкими пальцами протягивает ему чашу с вином. Вдруг что-то захватило внимание женщины дальше по улице в противоположном направлении, и я воспользовался краткой паузой и причесал пальцами волосы, которые от жары уже начали слипаться. Когда она вновь обернулась, я опять замер. Она сделала еще несколько затяжек, раздавила окурок о стену и неспешно ушла внутрь.
Я наконец смог перевести дух.
Тем вечером господин Вахдати позвал меня в гостиную и сказал:
— У меня новости, Наби. Я женюсь.
Похоже, я все-таки переоценил его склонность к уединению.
Весть о его помолвке распространилась стремительно. Равно как и сплетни. Я слышал их от других работников, что посещали дом господина Вахдати. Самым говорливым оказался Захид, садовник, приходивший трижды в неделю ухаживать за лужайкой и подстригать кусты и деревья, — неприятный тип с отвратительной привычкой прицокивать языком после каждой фразы, — тем самым языком, каким он метал сплетни так же походя, как бросал горстями удобрения. Он был из тех вечных трудяг, что, как и я, работали в округе поварами, садовниками и посыльными. Один или два вечера в неделю, по окончании трудового дня, они втискивались ко мне в хижину попить чаю после ужина. Не помню, как этот ритуал возник, но, стоило ему завестись, я уже не мог его пресечь — не желал показаться грубым, или негостеприимным, или, того хуже, зазнайкой по отношению к себе подобным.
И вот однажды за таким чаем Захид сообщил остальным, что семья господина Вахдати не одобрила его брак, потому что у невесты дурной нрав. Он сказал, всем известно, что в Кабуле у нее нет ни нанга, ни намуза — нет уважительной репутации то есть, — и хоть ей всего двадцать, над ней уже «весь город потешается», как над машиной господина Вахдати. Но хуже всего вот что: он сказал, что она и не пыталась опровергать эти обвинения — она писала о них стихи. После этих слов по комнате пронесся неодобрительный ропот. Один из этих болтунов сказал, что у него в деревне за такое ей бы уже глотку перерезали.
Тут-то я встал и сказал им, что с меня хватит. Я выбранил их за то, что они сплетничают, как старухи за шитьем, и напомнил, что без таких людей, как господин Вахдати, мы и нам подобные торчали бы в своих деревнях и собирали коровий навоз. Где ваша преданность, ваше уважение? — спросил я.
На миг наступила тишина, и я решил, что произвел впечатление на этих недоумков, но тут раздался смех. Захид сказал, что я лижу господскую задницу и, может, новоявленная хозяйка дома напишет обо мне стих и назовет его «Ода Наби, лизуну многих задов». Под их рев и гогот я возмущенно вышел вон.
Но ушел я недалеко. Их сплетни и отвращали меня, и завораживали. Вопреки выказываемой праведности, вопреки всем моим разговорам об уместности и конфиденциальности, я все ж расположился так, чтобы все слышать. Не пожелал упустить ни одной мерзкой подробности.
Помолвка длилась всего какие-то дни и увенчалась не помпезной церемонией с живыми музыкантами, танцорами и всеобщим увеселением, а кратким визитом муллы и свидетеля и росписями на бумаге. И менее чем через две недели с того дня, как я впервые ее увидел, госпожа Вахдати вселилась в дом.
Позвольте мне прервать мой рассказ ненадолго, господин Маркос, и сообщить, что буду в дальнейшем именовать жену господина Вахдати Нилой. Излишне говорить, что подобных вольностей мне тогда было не дозволено, да я бы и сам их не допустил, даже если бы мне предложили. Я всегда обращался к ней «биби-сахиб», с почтением, как и полагалось. Но для целей этого письма я отставлю этикет и стану звать ее так, как всегда о ней думал.
Итак, с самого начала я знал, что этот брак — несчастливый. Редко видел я нежные взгляды в этой паре или слышал любовное слово. Эти двое жили в одном доме, но пути их, похоже, не пересекались вовсе.
По утрам я подавал господину Вахдати его традиционный завтрак — поджаренный наан, полчашки грецких орехов, зеленый чай с чуточкой кардамона, без сахара, и одно вареное яйцо. Ему нравилось, чтобы желток вытекал, когда протыкаешь яйцо, и поначалу я никак не мог уловить точное время варки для такой консистенции и очень поэтому переживал. Пока я сопровождал господина Вахдати на ежеутренней прогулке, Нила спала, частенько до полудня или далее. К ее пробуждению у меня для господина Вахдати уже был готов обед.
Работая все утро, я мучительно ждал мига, когда Нила толкнет сетчатую дверь из гостиной на веранду. Я проигрывал в уме, как она будет выглядеть в тот или иной день. Будут ли у нее волосы подобраны кверху, гадал я, стянуты в пучок у шеи или я увижу их распущенными, ниспадающими ей на плечи? Будет ли она в очках от солнца? Выберет ли сандалии? Облачится в синюю шелковую рубаху с поясом или в малиновую с большими круглыми пуговицами?
Когда же наконец она появлялась, я находил себе занятие во дворе — делал вид, что капот автомобиля нуждается в полировке, или обнаруживал куст шиповника, который требовалось полить, — и все время глазел на нее. Смотрел, как она вздевает очки — протереть глаза — или стаскивает резинку с волос и отбрасывает назад голову — чтобы рассыпались ее блестящие темные кудри; смотрел, как она усаживается, уперев подбородок в колени, глядит в сад, вяло потягивает сигарету или закидывает ногу на ногу и болтает ступней вверх-вниз, — жест, для меня означавший скуку или беспокойство, а может, и едва сдерживаемое беззаботное лукавство.
Господин Вахдати временами сиживал с ней, но чаще нет. Большую часть дня он, как и прежде, проводил за чтением у себя в кабинете, за рисованием; его повседневных привычек женитьба почти никак не изменила. Нила обычно писала — либо в гостиной, либо на веранде: карандаш в руке, листы бумаги соскальзывают к ней на колени, всегда с сигаретой. Вечерами я подавал ужин, и ели они оба в подчеркнутой тишине, опустив глаза в тарелки с рисом, и молчание прерывалось лишь тихими «спасибо» да звяканьем вилок и ложек по фарфору.
Раз-два в неделю я возил Нилу, когда ей требовались пачка сигарет или свежий набор ручек, новый блокнот, косметика. Если знал заранее о нашем с ней выезде, я непременно причесывался и чистил зубы. Умывался и натирал резаным лимоном пальцы, чтобы вытравить запах лука, выбивал из костюма пыль и надраивал ботинки. Мой костюм — оливкового цвета — достался мне от господина Вахдати, и я надеялся, что он не сообщил этого Ниле, хотя, подозревал я, мог. Не из зловредности, а потому, что люди такого положения, как господин Вахдати, частенько не догадываются, как маленькие, обыденные вещи вроде этой могут опозорить человека вроде меня. Иногда я даже надевал каракулевую шапку, принадлежавшую моему покойному отцу. Вставал перед зеркалом и то так ее набекрень надену, то эдак, очень уж мне хотелось выглядеть представительно в глазах Нилы — настолько, что даже сядь мне оса на нос, ей пришлось бы меня ужалить, чтоб я обратил на нее внимание.
Стоило нам выехать на дорогу, как я начинал искать небольшие объездные пути до точки назначения, чтобы по возможности продлить нашу поездку, пусть на минуту или две, не более, иначе Нила бы что-нибудь заподозрила, — лишь бы побыть с ней подольше. Я вел машину, вцепившись обеими руками в руль, вперив взгляд в дорогу. Применял жесткий самоконтроль и не глядел на нее в зеркальце — кроме тех случаев, когда она обращалась ко мне сама. Я довольствовался самим фактом ее присутствия на заднем сиденье, дыханьем многих ее ароматов — дорогого мыла, лосьона, духов, жвачки, сигаретного дыма. Этого обычно хватало, чтобы меня окрылить.
В автомобиле и произошла наша первая беседа. Наша первая настоящая беседа — если не считать тот миллион раз, когда она просила притащить то или отвезти ее. Я вез ее в аптеку забрать лекарство, и она сказала:
— Какая она, твоя деревня, Наби? Как она, бишь, называется?
— Шадбаг, биби-сахиб.
— Шадбаг, точно. И какая она? Расскажи.
— Да немного чего есть рассказать, биби-сахиб. Деревня, как другие.
— Ой, ну наверняка же есть какая-нибудь особенность.
Я сохранял спокойствие, хотя внутри запаниковал, пытаясь вспомнить что-нибудь эдакое — занятную странность, которая могла бы ее заинтересовать, развлечь ее. Без толку. Что мог кто-то вроде меня, деревенщина, маленький человек с маленькой жизнью, сказать исключительного, чтобы поразило такую женщину, как она?
— Виноград у нас отменный, — сказал я, но не успел я выговорить эти слова, как пожелал отхлестать по щекам себя самого. Виноград?
— Да ну, — промолвила она без выражения.
— Очень сладкий.
— А.
Изнутри я умирал тысячей смертей. Почуял, как влага начинает скапливаться у меня подмышками.
— Есть один особый сорт, — вытолкнул я из внезапно пересохшего рта. — Говорят, растет только в Шадбаге. Очень нежный, знаете ли, очень уязвимый. Если попробовать вырастить его в другом месте, хоть бы и в соседней деревне, он зачахнет и погибнет. Умрет. Он умирает от печали, говорят люди из Шадбага, но это, разумеется, неправда. Все дело в почве и воде. Но люди говорят, биби-сахиб. От печали.
— Это и впрямь мило, Наби.
Я украдкой глянул в водительское зеркало и увидел, что она смотрит в окно, а еще я обнаружил, к своему вящему облегчению, что уголки ее рта чуть приподнялись — тенью улыбки. Воодушевившись, я выпалил:
— Можно я вам еще одну историю расскажу, биби-сахиб?
— Само собой.
Щелкнула зажигалка, ко мне с заднего сиденья поплыл дым.
— У нас в Шадбаге есть мулла. В любой деревне есть, конечно. Нашего звать мулла Шекиб, и он великий рассказчик. Сколько он знает историй — уму непостижимо. Но одну он нам все время рассказывал, дескать, если взглянуть на ладони любого мусульманина — где угодно в мире, — увидишь нечто совершенно поразительное. На всех — одинаковые линии. Что это означает? Это означает, что на левой руке мусульманина линии образуют число восемьдесят один, а на правой — восемнадцать. Вычитаем восемнадцать из восьмидесяти одного и что получаем? Шестьдесят три. Возраст смерти Пророка, да пребудет он в мире.
Я услышал тихий смешок с заднего сиденья.
— Так вот, однажды шел через деревню путник и, конечно, присел с муллой Шекибом отужинать, все как полагается. Путник выслушал эту историю, поразмыслил над ней и сказал: «Мулла Шекиб, при всем уважении, я как-то встретил еврея, и, клянусь, у него на ладонях были те же линии. Как вы это истолкуете?» А мулла Шекиб отвечает: «Значит, этот еврей в душе — мусульманин».
Ее внезапный взрыв хохота заворожил меня до конца дня. Будто — да простит меня Господь за такое богохульство — этот смех спустился ко мне прямо с Небес, из сада праведных, как гласит Книга, где текут реки и вечны цветы и тень в нем.
Поймите, не одна лишь краса ее, господин Маркос, так меня чаровала, хотя и ее одной было бы достаточно. Не встречал я никогда в жизни такой девушки, как Нила. Все, что она делала, ее речи, походка, облаченья, улыбка — все для меня было в новинку. Нила шла наперекор каждому представленью, какое имел я о том, как женщина должна вести себя, и черта эта встречала стойкое неодобрение у людей вроде Захида и, конечно, Сабура, да и любого мужчины в моей деревне, и любой женщины, однако, по мне, это лишь добавляло ей шарма и загадочности.
Вот так смех ее звенел у меня в ушах, я продолжил выполнять свою работу, а позже, когда другие батраки собрались на чай, я улыбался и заглушал их гогот сладостным звоном ее смеха и гордился тем, что моя байка слегка отвлекла ее от неудовольствия, что имела она в браке. Нила — необычайная женщина, и я отправился спать той ночью, ощущая, что, быть может, и я сам не такой уж обычный. Вот какое действие она производила на меня.
Вскоре мы с Нилой уже беседовали ежедневно — как правило, поздним утром, когда она усаживалась попить кофе на веранде. Я под каким-нибудь предлогом забредал во двор и вот уж стоял, опираясь на лопату или с чашкой зеленого чая, и разговаривал с ней. Она выбрала меня, и я почел это за честь. Я не просто слуга, стало быть. Я уже поминал эту бессовестную жабу, Захида, а была еще Хазара, женщина с вытянутым лицом, прачка, приходившая дважды в неделю. Но Нила выбрала меня. Думаю, я был тот единственный человек из всех, включая ее супруга, с кем хоть немного облегчалось ее одиночество. Обычно говорила в основном она, и меня это вполне устраивало: я счастлив был служить сосудом, что принимал в себя ее истории. Она, к примеру, поведала мне об охотничьей вылазке в Джелалабад, которую предприняла вместе с отцом, и как ее неделями преследовали кошмарные виденья остекленевших глаз убитого оленя. Она рассказала, что посещала с матерью Францию, когда была ребенком, до Второй мировой. Чтобы туда добраться, они ехали на поезде и плыли на корабле. Она описала, каково это — ощущать ребрами перестук колес. А еще ей запомнились занавески, что висели на крючках, и раздельные купе, и ритмичное пыхтенье и шипенье паровоза. Рассказала мне о шести неделях, что провела год назад в Индии с отцом, когда очень болела.
По временам, когда она отвлекалась, чтобы стряхнуть пепел в блюдце, я украдкой смотрел на красный лак у нее на пальцах ног, золотистый глянец ее бритых икр, высокий свод стопы, а еще, каждый раз, — на ее полные, идеальной формы груди. Есть же на этой земле мужчина, грезил я, кто касается этих грудей и целует их, занимаясь с ней любовью. Что еще делать тебе в жизни, если достиг такого? Куда идти мужчине после того, как добрался он до вершины мира? Великим волевым усилием отводил я взгляд в безопасное место, когда она ко мне поворачивалась.
Все более обвыкаясь, во время этой нашей утренней болтовни она принялась высказывать жалобы на господина Вахдати. Однажды сказала, что считает его холодным, а временами — высокомерным.
— Он был со мной щедр, — заметил я.
Она пренебрежительно махнула рукой:
— Наби, прошу тебя. Не надо вот этого.
Я вежливо потупился. Сказанное ею не было полной неправдой. Господин Вахдати, к примеру, и впрямь имел привычку поправлять мою речь с видом превосходства, которое можно было принять — вероятно, безошибочно — за высокомерие. Иногда я входил в комнату с блюдом сладостей, ставил его перед сахибом, доливал ему чаю, сметал со стола крошки, но он обращал на меня не больше внимания, чем на муху, ползущую по сетчатой двери, и тем низводил меня до полной незначительности — не поднимая взгляда. Впрочем, если вдуматься, это все мелочи, если учесть, что знавал я людей, живших по соседству, на которых я когда-то работал, — они били своих слуг палками и ремнями.
— В нем нет никакой веселости, никакого авантюризма, — сказала она, уныло помешивая кофе. — Сулейман — угрюмый старик в силках юного тела.
Я слегка опешил от такой внезапной прямоты.
— Это правда, что господину Вахдати поразительно уютно его уединение, — сказал я, выбрав в пользу осторожной дипломатичности.
— Может, ему лучше жить с матерью. Как думаешь, Наби? Они отличная пара, ей-ей.
Мать господина Вахдати была грузной, довольно чопорной женщиной, обитала в другой части города — с непременной свитой слуг и двумя обожаемыми собаками. Над этими собаками она тряслась и обращалась с ними не как с равными ее слугам, а ставила их рангом выше — и не одним. Собаки те были маленькими, лысыми, отвратительными существами, пугливыми, беспокойными, и их постоянно сносило на дребезжащий визгливый лай. Я терпеть их не мог, потому что не успевал войти в дом, как они прыгали мне на ноги и бестолково пытались по ним взобраться.
Мне было ясно, что всякий раз, когда отвозил я Нилу и господина Вахдати в дом к старухе, воздух на заднем сиденье тяжелел от напряжения, и я видел по обиженной нахмуренности Нилы, что они ссорились. Помню, когда мои родители ругались, они не успокаивались, пока не объявится бесспорный победитель. Таким способом они закупоривали размолвки, законопачивали их приговором, чтобы те не просачивались в спокойное течение следующего дня. У Вахдати было иначе. Их ссоры не заканчивались, а, скорее, рассасывались, будто капля чернил в чаше с водой, но поволока оставалась.
Не нужно никакой интеллектуальной акробатики, чтобы предположить, что старуха союз не одобрила, а Нила об этом знала.
Мы с Нилой вели эти разговоры, а у меня в голове раз за разом всплывал один и тот же вопрос. Почему она вышла замуж за господина Вахдати? Чтобы задать его вслух, мне недоставало храбрости. Подобный переход границы приличий был моей натуре противен. Я мог лишь предположить, что для некоторых людей, особенно для женщин, брак — даже такой несчастливый, как этот, — побег от еще большего несчастья.
Однажды, осенью 1950-го, Нила призвала меня к себе.
— Отвези меня в Шадбаг, — сказала она. Сказала, что хочет проведать мою семью, повидать места, откуда я родом. Сказала, что я подаю ей еду и вожу ее по Кабулу уже год, а она обо мне почти ничего не знает. Ее просьба, мягко говоря, смутила меня — столь необычно для человека ее положения просить отвезти ее куда-то и познакомить с семьей слуги. В равной мере меня воодушевил столь острый интерес Нилы ко мне, однако я с тревогой ожидал, сколько переживу неловкости и стыда, когда покажу ей нищету моей родины.
И вот в одно пасмурное утро мы отправились в путь. На ней были шпильки и персиковое платье без рукавов, но я не счел возможным для себя что-либо ей советовать. По дороге она спрашивала про деревню, о знакомых мне людях, о моей сестре и Сабуре, об их детях.
— Назови мне их имена.
— Ну, — начал я, — есть Абдулла, ему почти девять. Его родная мать умерла в прошлом году, он пасынок моей сестры Парваны. У него есть сестра Пари, ей почти два. Парвана родила мальчика прошлой зимой, звали его Омар, но он умер двухнедельным.
— Что случилось?
— Зима, биби-сахиб. Она сходит на деревни и забирает одного-двух детей каждый год. Остается лишь надеяться, что в этом году твой дом она не тронет.
— Боже, — пробормотала она.
— Если же о радостном, — сказал я, — сестра опять беременна.
В деревне нас по традиции встретила ватага босоногих детей, понесшихся за машиной, однако стоило Ниле выбраться с заднего сиденья, как дети умолкли и сдали назад — может, испугавшись, что она их сейчас отругает. Но Нила проявила великое терпение и доброту. Присела на корточки, улыбнулась, поговорила с каждым, пожала им руки, потрепала по замурзанным щекам, поворошила немытые патлы. К моему смущению, вокруг начали собираться люди. Байтулла, друг детства, смотрел с края крыши, присев на корточки вместе со своими братьями, точно стая ворон, и все жевали насвай. А отец его, сам мулла Шекиб, и трое других белобородых мужчин сидели в тени под стеной, лениво перебирали четки и с неудовольствием вперяли в Нилу и ее голые руки свои безвозрастные взоры.
Я представил Нилу Сабуру, и мы в сопровождении толпы зевак двинулись к их с Парваной глинобитной хижине. На пороге Нила настояла на том, что снимет туфли, хотя Сабур сказал ей, что в этом нет нужды. Когда вошли в комнату, я увидел Парвану — она молча сидела в углу, свернувшись в застывший клубок. Она поприветствовала Нилу еле слышно, почти шепотом.
Сабур вскинул брови на Абдуллу:
— Неси чай, малец.
— Нет-нет, что вы, — сказала Нила, усаживаясь на пол рядом с Парваной. — Это лишнее.
Но Абдулла уже исчез в соседней комнате, что, я знал, служила и кухней, и спальней ему и Пари. Полог мутного целлофана, прибитый к дверному косяку, отделял ее от той, где мы собрались. Я сидел, теребил ключи от машины и жалел, что не было возможности предупредить сестру об этом визите, дать ей время хоть немного прибраться. Растрескавшиеся глинобитные стены почернели от сажи, драный матрас под Нилой покрыт пылью, одинокое окно в комнате обсижено мухами.
— Милый ковер, — сказала Нила жизнерадостно, ведя по нему пальцами. Ярко-красный, с узором из отпечатков слоновьих ног. То был единственный предмет из всего, чем владели Сабур с Парваной, имевший хоть какую-то ценность, но и его продадут, как потом окажется, той же зимой.
— Это моего отца, — сказал Сабур.
— Туркменский?
— Да.
— Я так люблю овечью шерсть, которую они используют. Потрясающее мастерство.
Сабур кивнул. Он ни разу не взглянул в ее сторону — даже когда говорил с ней.
Зашуршал целлофан: Абдулла вернулся с подносом, уставленным чашками, опустил его на пол перед Нилой. Налил ей и сел, скрестив ноги, напротив. Нила попыталась с ним заговорить, подбросив несколько простых вопросов, но Абдулла лишь кивал бритой головой, бормотал одно- или двухсложные ответы и насупленно пялился на нее. Я сделал в уме зарубку: поговорить с мальчиком, мягко укорить его за такое поведение. Скажу по-дружески, он мне очень нравился — такой был серьезный и самостоятельный.
— На каком вы месяце? — спросила Нила Парвану.
Сестра склонила голову и ответила, что ожидает ребенка зимой.
— Такая благодать вам, — сказала Нила, — вы ждете ребенка. И такой у вас вежливый пасынок. — Она улыбнулась Абдулле, но у того лицо ничего не выразило.
Парвана пробормотала нечто, смахивавшее на «спасибо».
— А есть ведь еще и малышка, если я правильно помню? — спросила Нила. — Пари?
— Она спит, — буркнул Абдулла.
— А. Я слыхала, она прелесть.
— Иди за сестрой, — сказал Сабур.
Абдулла помялся, переводя взгляд с отца на Нилу, после чего встал и с очевидной неохотой пошел за Пари.
Если б было у меня хоть какое-то желание — даже в этот поздний час — как-то оправдать себя, я бы сказал, что связь между Абдуллой и его младшей сестренкой была обыкновенной. Но это не так. Никому, кроме Господа, неведомо, отчего эти двое выбрали друг друга. Загадка. Такого притяжения между людьми я не видал никогда. По правде сказать, Абдулла для Пари был в той же мере отцом, в какой и братом. Во младенчестве, когда она плакала по ночам, он соскакивал с койки и укачивал ее. Он сам взял на себя обязанность менять ей испачканные простынки, пеленать ее, убаюкивать. Его терпение с нею не имело границ. Он носил ее с собой по деревне и показывал всем, будто она — самая желанная в мире награда.
Когда он принес еще сонную Пари в комнату, Нила попросила разрешения взять ее на руки. Абдулла вручил сестру, состроив подозрительную мину, будто сработал в нем какой-то инстинктивный сигнал тревоги.
— Ах, какая лапочка, — воскликнула Нила, а ее неловкие покачивания выдали в ней неопытность обращения с малышами.
Пари изумленно поглядела на Нилу, перевела взгляд на Абдуллу и заплакала. Он быстро забрал сестру у Нилы.
— Какие глаза! — сказала Нила. — А какие щечки! Ну не милашка ли, Наби?
— Это точно, биби-сахиб, — сказал я.
— И имя у нее идеальное — Пари. Она и впрямь красавица — как фея.
Абдулла смотрел на Нилу, качал Пари на руках, лицо у него затуманилось.
На пути в Кабул Нила развалилась на заднем сиденье, упершись головой в стекло. Долго она молчала. И вдруг зарыдала.
Я съехал на обочину.
Не скоро она заговорила. Плечи у нее тряслись, она всхлипывала в ладони. Наконец высморкалась в платок.
— Спасибо, Наби, — сказала она.
— За что, биби-сахиб?
— За то, что свозил меня. Это большая честь — познакомиться с твоей семьей.
— Это им честь. И мне. Вы нас почтили.
— Чудесные у твоей сестры дети.
Она сняла очки и промокнула глаза.
Я мгновенье раздумывал, что делать дальше, поначалу решив помолчать. Но она же плакала при мне, и эта доверительность требовала теплых слов. Я тихонько сказал:
— У вас будет сын, биби-сахиб. Иншалла, Господь о том позаботится. Подождите.
— Вряд ли Он позаботится. Даже Он не может.
— Конечно, сможет, биби-сахиб. Вы так юны. Если будет на то Его желание, все случится.
— Ты не понимаешь, — сказала она устало. Никогда я не видел ее такой утомленной, опустошенной. — Все исчезло. Они все из меня выцарапали в Индии. Я порожняя внутри.
Нечего мне было на это ответить. Я мечтал перелезть к ней на заднее сиденье, обнять, успокоить поцелуями. Сам не зная, что делаю, я потянулся к ней и взял за руку. Подумал, она выдернет ладонь, но ее пальцы благодарно сжали мои, и так мы сидели в авто, глядя не друг на друга, а лишь на равнины вокруг, желтые, чахлые, по всему окоему, насупившиеся дренажными канавами, проткнутые кустами да камнями, с возней какой-то жизни там и сям. Я держал Нилу за руку и смотрел на горы и столбы электропередач. Проследил глазами за грузовиком, тащившимся вдали, за хвостом его выхлопа — я счастлив был бы сидеть так до самой темноты.
— Отвези меня домой, — наконец сказала она, выпуская мою руку. — Хочу лечь сегодня пораньше.
— Да, биби-сахиб.
Я откашлялся и слегка неверной рукой включил первую передачу.
Она отправилась к себе в спальню и не выходила оттуда несколько дней. Такое случалось и раньше. Временами она подтаскивала кресло к окну своей спальни наверху, усаживалась, курила, болтала ногой и равнодушно глазела наружу. Не разговаривала. Не вылезала из ночной рубашки. Не мылась, не чистила зубы, не причесывалась. На сей раз она даже не ела, и вот это вызвало у господина Вахдати не свойственную ему тревогу.
На четвертый день раздался стук в ворота. Я открыл высокому пожилому человеку в безупречно отутюженном костюме и сияющих штиблетах. Было нечто внушительное и довольно отталкивающее в его манере угрожающе нависать и в его взгляде, что проницал насквозь, а также в том, как он держал полированную трость двумя руками, будто скипетр. Он не успел произнести и слова, а я уже почуял, что передо мной человек, привыкший повелевать.
— Насколько я понимаю, дочь моя приболела, — сказал он.
Вот, значит, ее отец. Мы прежде никогда не встречались.
— Да, сахиб. Боюсь, что так, — ответил я.
— Тогда прочь с дороги, молодой человек.
Он протиснулся мимо меня.
Я нашел себе занятие в саду — взялся колоть дрова для плиты. С того места, где я работал, отлично просматривалось окно Нилиной спальни. За стеклом показался ее отец, согнутый в талии, склонившийся к Ниле, одной рукой он сжал Ниле плечо. На лице у нее возникло такое выражение, какое бывает у людей, если их вдруг пугает внезапный громкий звук — вроде петарды или двери, хлопнувшей от порыва ветра.
В тот вечер она поела.
А несколько дней спустя Нила призвала меня в дом и сообщила, что собирается закатить гулянку. Когда господин Вахдати был холост, мы почти никогда не устраивали сборищ у себя. Нила же, переехав, устраивала их два-три раза в месяц. За день до празднества Нила выдавала мне подробные инструкции, какие закуски и блюда мне предстоит готовить, и я отправлялся на рынок за всем необходимым. Главным среди этого необходимого был алкоголь, и я его никогда раньше не приобретал, поскольку господин Вахдати не пил — отнюдь не по религиозным соображениям, а просто потому, что ему не нравились последствия. Нила же, напротив, хорошо знала некие заведения — «аптеки», как она их шутливо именовала, — где за двойной эквивалент моей месячной зарплаты можно было купить из-под полы бутылку «лекарства». У меня по поводу этого поручения были смешанные чувства: получалось, что я — пособник греховодства, но, как всегда, возможность порадовать Нилу перевешивала все остальное.
Важно понимать, господин Маркос, что гулянья у нас в Шадбаге — хоть свадьбу мы праздновали, хоть обрезание — происходили в двух раздельных домах, один для женщин, другой для мужчин. На праздниках у Нилы мужчины и женщины общались вперемешку. Большинство женщин одевались, как Нила, — в платья, обнажавшие руки целиком и значительную часть ног. Эти женщины курили и пили, и в бокалах у них плескались напитки бесцветные, или красные, или медного оттенка; женщины рассказывали анекдоты, смеялись и касались рук мужчин, женатых, насколько я знал, на других женщинах, тоже присутствовавших в комнате. Я носил маленькие блюда с болани и люля-кебабами с одного конца прокуренной комнаты до другого, от одной группки гостей до другой, а проигрыватель крутил пластинки. Не афганскую музыку, а нечто, называемое Нилой «джазом», — такая музыка, узнал я много лет спустя, нравится и вам, господин Маркос. На мой слух эти случайные треньканья пианино и странный вой труб казались мешаниной, лишенной гармонии. Но Ниле нравилось, и я не раз слышал, как она говорит гостям, что им просто необходимо послушать ту или иную запись. Весь вечер она не расставалась с бокалом и уделяла ему куда больше внимания, чем еде, которую я подносил.
Господин Вахдати для развлечения гостей прикладывал довольно скромные усилия. Делал вид, что светски общается, но чаще сидел в углу с отстраненным выражением лица, крутил в стакане минералку, а если кто-нибудь к нему обращался, улыбался вежливо, но зубов не обнажал. Имел привычку удаляться, когда гости начинали просить Нилу почитать ее стихи.
Я особенно любил эту часть вечера. Стоило ей начать, я всегда находил, чем себя занять, лишь бы оставаться поблизости. Я замирал с полотенцем в руке и напрягал слух. Стихи Нилы не походили ни на что из того, на чем я вырос. Как вам хорошо известно, мы, афганцы, обожаем свою поэзию; даже самые необразованные из нас могут прочесть наизусть из Хафиза, Хайяма или Саади. Помните, господин Маркос, вы говорили мне в прошлом году, как сильно любите афганцев? И когда я спросил, за что, вы рассмеялись и ответили: Потому что даже ваши уличные граффитисты разбрызгивают по стенам Руми.
Но стихи Нилы пренебрегали традицией. Они не следовали никакому заданному размеру или рисунку рифмы. Не живописали они и привычных вещей — деревья, весенние цветы или бюльбюлей. Нила писала о любви, и под любовью я не имею в виду суфийские алканья Руми или Хафиза, а вполне физическую любовь. Она писала, как шепчутся любовники на одной подушке, прикасаясь друг к другу. Она писала об удовольствии. Я никогда не слышал, чтобы женщины так выражались. Я стоял и слушал, как хрипловатый голос Нилы вплывает в прихожую, закрывал глаза, а уши у меня горели: я представлял, что она читает их мне и это мы — любовники из ее стихов, — покуда кто-нибудь не просил чаю или яичницы, и лишь тогда развеивались чары, Нила звала меня, и я бежал на ее зов.
Той ночью стих, который она выбрала прочесть, поймал меня врасплох. Он был о человеке и его жене, деревенских, о том, как оплакивают они младенца, коего отняла зимняя стужа. Гостям, похоже, стихотворение понравилось — судя по их кивкам и одобрительному бормотанию, а также по сердечным аплодисментам после того, как Нила оторвала взгляд от страницы текста. И все же я почувствовал удивление и разочарование: горе моей сестры использовали для развлечения гостей, и я никак не мог стряхнуть некое смутное чувство совершенного предательства.
Через пару дней после гулянки Нила сказала, что ей нужна новая сумочка. Господин Вахдати читал газету за столом, где я сервировал для него обед из чечевичного супа и наана.
— Тебе что-нибудь нужно, Сулейман? — спросила Нила.
— Нет, азиза. Спасибо, — ответил он.
Редко слышал я, чтобы он обращался к ней как-то иначе, нежели азиза, что означает «любимая», «дорогая», и все же никогда эти двое не были так далеки друг от друга, как в тех случаях, когда он произносил это слово, и ни у кого это ласковое обращение не получалось таким холодным, как у господина Вахдати.
По дороге в магазин Нила сказала, что хочет взять с собой подругу, и объяснила, как к ней ехать. Я остановил авто на улице и смотрел, как она прошла квартал до двухэтажного дома с ярко-розовыми стенами. Поначалу я не стал выключать мотор, но прошло пять минут, Нила не вернулась, и я его заглушил. Правильно сделал — миновало не менее двух часов, прежде чем я вновь увидел ее стройную фигуру на тротуаре, что вел к машине. Я открыл заднюю дверь, она скользнула внутрь, и я услышал под ее знакомыми духами другой аромат — что-то, напоминающее кедр и, быть может, ноту имбиря, — и вспомнил, что уже вдыхал его на вечере у Нилы два дня назад.
— Не нашла по вкусу, — сказала Нила с заднего сиденья, нанося свежий слой помады на губы.
Она засекла недоумение у меня на лице — в водительском зеркале. Она отняла помаду от губ и поглядела на меня сквозь ресницы:
— Ты отвез меня в два разных магазина, однако я не смогла найти сумочку себе по вкусу.
Ее взгляд сомкнулся с моим и какое-то время не отпускал, выжидал, и я понял, что меня посвятили в тайну. Она проверяла мою преданность. Она предлагала мне выбор.
— По-моему, вы были в трех магазинах, — промямлил я.
Она ухмыльнулась:
— Parfois je pense que tu es mon seul ami, Наби.
Я сморгнул.
— Это означает «Иногда мне кажется, что ты — мой единственный друг».
Она просияла улыбкой, но это не помогло моему поникшему духу.
Остаток дня я выполнял свою работу вполовину обычной скорости и лишь с частицей обычной увлеченности. Когда работники собрались вечером на чай, один взялся нам спеть, но его песня меня не развеселила. Мною завладело чувство, что это мне наставили рога. Я был уверен, что теперь-то ее власть надо мной ослабнет.
Но утром я проснулся, а она осталась прежней, и вновь подчинились ей мои владенья, от пола до потолка, просачиваясь сквозь стены, словно паром напитывая воздух, которым я дышал. Все втуне, господин Маркос.
Не могу сказать, когда именно окреп этот замысел.
Может, тем ветреным осенним утром, когда я подавал Ниле чай, склонился, отрезая ей кусок роата, а радио у нее на подоконнике сообщило, что грядущая зима 1952 года окажется, вероятно, даже суровее предыдущей. А может, и раньше — в тот день, когда я возил ее в дом с ярко-розовыми стенами, или, может, еще прежде — когда я держал ее за руку в автомобиле, а она плакала.
Как бы то ни было, стоило этой мысли прийти мне в голову, как ее оттуда уже было не выкинуть.
Позвольте отметить, господин Маркос, что совершил я все это с почти чистой совестью и с убеждением, что мое предложение порождено доброй волей и честными побужденьями. Пусть поначалу будет больно — недолго, — зато потом это приведет к долгосрочному большему благу. Но были у меня и менее достойные, эгоистичные мотивы. Главный из них: я дам Ниле то, что ни один мужчина — ни ее муж, ни хозяин большого розового дома — не смог бы.
Сперва я поговорил с Сабуром. В свою защиту скажу следующее: если бы я думал, что Сабур примет у меня деньги, я с радостью отдал бы их вместо своего предложения. Я знал, деньги ему нужны — он рассказывал мне, с каким трудом находит работу. Я бы попросил у господина Вахдати свою зарплату авансом, чтобы Сабур смог обеспечить семью на зиму. Но Сабур, как и многие мои соотечественники, страдал гордыней — недугом презренным и непобедимым. Он ни за что не принял бы у меня деньги. Женившись на Парване, он положил конец даже тем небольшим вспоможеньям, которые я ей предоставлял. Он — мужчина и сам обеспечит свою семью. От этого и помер, не дожив до сорока, — свалился на поле сахарной свеклы, собирал ее где-то под Багланом. Говорят, помер с резаком в покрытых волдырями, кровоточивших руках.
Сам я отцом не был и не претендую на понимание, сколь мучительные размышления привели Сабура к решению. Не ведал я и о его переговорах с четой Вахдати. Раскрыв замысел Ниле, я лишь попросил ее, чтобы в обсуждениях с господином Вахдати она представила эту идею как свою, а не мою. Я знал, что господин Вахдати воспротивится. Я никогда не видел в нем и проблеска отцовского инстинкта. Я вообще полагал, что его решение жениться на Ниле укрепилось именно ее неспособностью рожать детей. Как бы то ни было, я держался подальше от напряженностей, что существовали меж ними. Ложась спать, вспоминал лишь внезапные слезы, просочившиеся у Нилы из глаз, когда я все ей рассказал, и как она взяла обе мои руки в свои и смотрела на меня с благодарностью и — не сомневался — с чем-то вроде любви. Я думал лишь о том, что предложил ей дар, какой мужчины с куда большими возможностями не смогли бы. Размышлял лишь о том, как полно отдался ей — и как счастливо. А еще воображал, надеялся — глупо, разумеется, — что, может, она сумеет увидеть во мне большее, нежели просто верного слугу.
Когда господин Вахдати наконец поддался, — что не удивило меня, поскольку Нила была женщиной колоссального упорства, — я уведомил Сабура и предложил привезти его и Пари в Кабул. Никогда я не смогу постичь, почему он решил идти с дочерью из Шадбага пешком. Или почему разрешил Абдулле пойти с ними. Может, Сабур желал побыть с дочерью еще хоть немного. А может — наказать себя тяготами пути. Или же, может, то была гордыня Сабура: не поедет он в машине человека, собравшегося купить у него дочь. Но в конце концов все трое, пропыленные, ждали меня у мечети, где мы условились. Пока вез их к дому Вахдати, старался выказывать приветливость — ради детей, не ведавших о своей судьбе и об ужасной сцене, что ожидала своего часа.
Нет особой нужды пересказывать ее подробно, господин Маркос, все произошло в точности так, как я опасался. Но все эти годы я чувствую, как сжимается мое сердце, когда память о тех событиях прорывается наружу. А как иначе? Я этих двух беспомощных детей, в ком выражалась любовь простейшего и чистейшего свойства, отнял друг у друга. Никогда не забуду, какой воцарился хаос чувств. Перепуганная Пари вцепилась мне в плечо, брыкалась и орала: Аболла! Аболла! — а я утаскивал ее прочь. Абдулла выкрикивал имя сестры, пытался вырваться из рук отца. Нила с вытаращенными глазами прикрыла рот обеими ладонями — возможно, пыталась сдержать собственный крик. Все это тяготит меня. Столько времени прошло, господин Маркос, а оно все еще тяготит.
Пари тогда было почти четыре, но, несмотря на юный возраст, кое-какие силы, действовавшие на ее жизнь, потребовали пересмотра. Например, ей велели не называть меня больше кака Наби, а просто Наби. Ее ошибки деликатно поправляли, в том числе и я сам, до той поры, пока она не уверилась, что между нами нет никакой связи. Я стал для нее поваром Наби и шофером Наби. Нила стала «маман», а господин Вахдати — «папа́». Нила взялась учить Пари французскому — родному языку ее матери.
Прохладца, с какой встретил Пари господин Вахдати, длилась недолго, до того как — вероятно, к его собственному изумлению, — девочкина слезная тревожность и тоска по дому не обезоружили его. Вскоре Пари уже гуляла вместе с нами по утрам. Господин Вахдати сажал ее в коляску и катал по округе. Или брал к себе на колени в автомобиле и терпеливо улыбался, пока Пари жала на клаксон. Он нанял плотника, чтоб тот соорудил для Пари кроватку на колесиках, с тремя выдвижными ящиками, кленовый сундук для игрушек и маленький гардероб. Всю мебель в ее комнате покрасили в желтый — как только господин Вахдати узнал, что это любимый цвет Пари. А однажды я увидел, как он сидит, скрестив ноги, перед гардеробом, рядом — Пари, и с замечательной искусностью рисует на дверках жирафов и мартышек. Это столь о многом говорит применительно к его замкнутой особе, господин Маркос, — все эти годы я наблюдал, как он делает наброски, но впервые воочию зрил его работы.
Благодаря появлению Пари дом Вахдати впервые, среди прочего, стал смахивать на приличный семейный. Связанные любовью к Пари, Нила и ее муж теперь ели только вместе. Они гуляли с Пари в парке по соседству, вместе сидели на скамейке и смотрели за ее играми. Подав вечером чай и убрав со стола, я частенько глядел, как тот или другая читают Пари детские книжки, а та устраивается у них на коленях, с каждым днем все больше забывая о своей прошлой жизни в Шадбаге и о тамошних людях.
Но не ожидал я другого следствия прибытия Пари: я отошел на второй план. Не судите строго, господин Маркос, и помните, что был я молод, но, признаюсь, питал надежды — пусть и глупые. А с моей помощью Нила стала матерью. Я обнаружил источник ее несчастья и доставил противоядие. Думал ли я, что мы теперь станем любовниками? Хотел бы я сказать, что настолько глуп не был, господин Маркос, но сие оказалось бы не совсем честным. Подозреваю, правда в том, что все мы ждем, когда, невзирая ни на что непреодолимое, с нами произойдет нечто исключительное.
Однако предположить, что померкну совсем, я не мог. Пари поглотила время Нилы. Занятия, игры, сон, прогулки, снова игры. Наши ежедневные разговоры съехали на обочину. Если они с ребенком играли в кубики или складывали мозаику, Нила едва замечала, что я принес ей кофе, что я все еще в комнате, стою, вытянувшись во фрунт. Когда же мы все-таки разговаривали, она будто становилась рассеянной и всегда торопилась сократить беседу. В машине сидела с отстраненным видом. Из-за этого, признаюсь, хоть мне и стыдно, я чувствовал тень обиды на племянницу.
Часть соглашения с Вахдати состояла в том, что семье Пари не разрешили посещений. Им запретили какие бы то ни было контакты с ней. Однажды, вскоре после того как Пари переехала к Вахдати, я навестил Шадбаг. Привез по небольшому подарку Абдулле и малышу моей сестры, Икбалу.
Сабур сказал мне напряженно:
— Подарки ты раздал. Тебе пора уезжать.
Я сказал ему, что не понимаю причин столь холодного приема и его грубости со мной.
— Еще как понимаешь, — сказал он. — И не надо считать, что ты должен сюда ездить и навещать нас.
Он был прав, я понимал. Между нами усиливалось охлаждение. Мой визит оказался неловким, напряженным, почти ссорой. Противоестественно было нам теперь сидеть вместе, потягивать чай и болтать о погоде или хороший ли в этом году уродился виноград. Мы с Сабуром изображали нормальность, а ее более не было. Как ни крути, я — орудие раскола семьи. Сабур не желал меня видеть, и я его понимал. Я прекратил свои ежемесячные посещения. Никого из них я с тех пор не видел.
Однажды ранней весной 1955-го, господин Маркос, произошло то, что навсегда изменило жизни всех обитателей нашего дома. Помню, шел дождь. Не такой отвратительный, что выгоняет лягушек квакать, а нерешительная морось, она то начиналась, то прекращалась все утро. Я помню это оттого, что садовник Захид, неизлечимый лодырь, оперся на грабли и сказал, что на сегодня хватит — погода паршивая для работы. Я уже собрался к себе в хижину, лишь бы подальше от его чепухи, и тут услышал, как Нила кричит мое имя из дома.
Я бросился через двор. Голос доносился сверху, из хозяйской спальни.
Нила забилась в угол, вжавшись в стену, прикрыв рот ладонью.
— С ним что-то не так, — сказала она, не отнимая руки ото рта.
Господин Вахдати в белой нательной сорочке сидел на постели. Издавал странные утробные звуки. Лицо его побледнело и вытянулось, волосы взъерошены. Он тщетно пытался произвести некое действие правой рукой, и я с ужасом заметил, что из угла рта у него текут слюни.
— Наби! Сделай что-нибудь!
Пари, которой тогда уже было шесть, вошла в комнату и бросилась к господину Вахдати, потянула его за сорочку:
— Папа́? Папа́? — Он взглянул на нее вытаращенными глазами, рот у него то открывался, то закрывался. Пари закричала.
Я быстро вскинул ее на руки и передал Ниле. Велел ей унести ребенка в другую комнату, потому что не следует дочери видеть отца в таком состоянии. Нила сморгнула, словно вышла из транса, перевела взгляд с меня на Пари, прежде чем потянуться к ней. Она все спрашивала и спрашивала, что стряслось с ее мужем. Все говорила и говорила, что я должен что-нибудь сделать.
Я из окна позвал Захида, и в кои-то веки этот бездельник наконец пригодился. Он помог мне натянуть на господина Вахдати пижамные брюки. Мы подняли его с кровати и отнесли вниз, уложили на заднее сиденье машины. Нила уселась рядом. Я велел Захиду оставаться дома и приглядывать за Пари. Он начал было возражать, и я его стукнул наотмашь по голове — со всей силы. Сказал ему, что он осел и чтоб делал, что ему говорят.
После чего я выкатился на улицу и погнал.
Лишь через две полные недели мы привезли господина Вахдати обратно. Воцарился хаос. Семейство наводнило дом. Я заваривал чай и готовил еду почти круглосуточно — кормил дядюшку, или двоюродного брата, или пожилую тетушку. Дни напролет звенел колокол над воротами, по мраморным полам гостиной цокали каблуки, а в прихожей бубнили голоса — люди все текли и текли в дом. Бо́льшую часть я у нас видел редко и понимал, что все они толпятся тут в основном из почтения к громоздкой мамаше господина Вахдати, нежели чтоб навестить замкнутого больного человека, с которым имели крайне поверхностную связь. Сама она — мать, — разумеется, тоже прибыла. Без собак, к счастью. Она ворвалась в дом с носовым платком в каждой руке — промокать покрасневшие глаза и мокрый нос. Она угнездилась у постели и принялась реветь. К моему ужасу, вся она была одета в черное, будто сын ее уже умер.
В некотором смысле так оно и было. По крайней мере, умер он прежний. Половина лица господина Вахдати обратилась в застывшую маску. Ноги почти не слушались. Он мог двигать левой рукой, а правая превратилась в рыхлое мясо на кости. Изъяснялся он теперь невнятными хриплыми рыками и стонами.
Врач сказал нам, что господин Вахдати переживает все эмоции, как и до инсульта, и все понимает, но действовать в связи с этими чувствами и мыслями не может — по крайней мере, пока.
Так-то оно так, да не вполне. Уже через неделю с небольшим он вполне отчетливо проявил свои чувства к посетителям, включая мать. Даже так сильно болея, он остался глубоко уединенным существом. И не было ему прока от их жалости, горестных мин и удрученных качаний головой о том, сколь жалкое зрелище он теперь представляет. Они входили к нему, а он махал действующей левой рукой — сердито гнал их вон. Они заговаривали с ним, а он воротил лицо. Присаживались у его постели, а он стискивал простыни, рычал и колотил кулаком по бедру, покуда они не убирались вон. Пари он прогонял столь же настойчиво, однако нежнее. Она приходила играть в куклы у его постели, а он умоляюще смотрел на меня влажными глазами, подбородок у него трясся, и я выводил ее из комнаты; он даже не пытался с ней разговаривать, ибо знал, что его речь ее расстраивает.
Великий наплыв посетителей оказался для Нилы спасением. Когда дом кишел людьми, Нила пряталась наверху, в спальне Пари, вместе с дочерью — к негодованию свекрови, которая, несомненно, ожидала, и тут ее не в чем упрекнуть, что Нила обязана оставаться у постели ее сына, хотя бы ради приличия. Разумеется, Ниле было начхать на приличия и на то, что о ней могут подумать. А подумать было много чего. «Что она за жена?» — не раз слышал я от ее свекрови. Она жаловалась всем подряд, кто желал слушать, что Нила — бессердечная, у нее вместо души пустое место. Муж нуждается в ней, а она что? Что же это за жена такая, если бросает своего преданного, любящего мужа?
Часть из того, что старуха говорила, было правдой. Конечно, у постели господина Вахдати с наибольшей вероятностью можно было застать меня — я давал ему лекарства, встречал посетителей. Больше всего врач беседовал именно со мной, а значит, меня, а не Нилу люди спрашивали о состоянии господина Вахдати.
Пренебрежение посетителями, выказанное господином Вахдати, избавило Нилу от одних неудобств, но явило другие. Сидя у Пари в комнате, она оставалась вдалеке не только от сварливой свекрови, но и от того, во что превратился ее муж. Наконец дом опустел и возник супружеский долг, к исполнению которого она оказалась поразительно не готова.
Она не смогла.
И не стала.
Я не говорю, что она была жестока или черства. Я прожил долгую жизнь, господин Маркос, и вот что понял: лишь тогда в достатке у человека смирения и сострадательности, когда судит он о внутренних трудах чужого сердца. Но говорю я вот о чем: однажды зашел я в комнату к господину Вахдати и обнаружил, что Нила плачет ему в живот, в руке у нее по-прежнему ложка, а протертый чечевичный даал капает у него с подбородка на слюнявчик, повязанный вокруг шеи.
— Позвольте мне, биби-сахиб, — сказал я мягко. Взял у нее ложку, начисто вытер ему рот и взялся было кормить, однако он застонал, зажмурился и отвернулся.
Вскоре я уже спустил по лестнице пару чемоданов и вручил их таксисту, а тот уложил их в багажник машины, работавшей вхолостую. Помог Пари, облаченной в ее любимое желтое пальто, забраться на заднее сиденье.
— Наби, а ты привезешь папа́ навестить нас в Париже, как маман говорит? — спросила она, одарив меня своей щербатой улыбкой.
Я сказал, что, конечно же, так и сделаю, когда ее отец поправится. Поцеловал тыльную сторону обеих ее ладошек.
— Биби Пари, я желаю тебе удачи, и я желаю тебе счастья, — сказал я.
Я встретил Нилу на входных ступенях, глаза у нее распухли, тушь потекла. Она заходила к господину Вахдати попрощаться.
Я спросил, как он себя чувствует.
— Мне кажется, полегчало, — сказала она, а потом добавила: — Хотя, быть может, я обольщаюсь.
Она застегнула молнию на сумочке, перекинула ремешок через плечо.
— Никому не говори, куда я уехала. Так лучше.
Я пообещал, что не буду.
Она сказала, что скоро напишет. А потом долго глядела на меня, и мне показалось, что я увидел в ее глазах подлинную любовь. Она коснулась моего лица рукой:
— Я счастлива, Наби, что ты с ним.
И тут она приблизилась вплотную и обняла меня, прижавшись щекой к моей щеке. Я вдохнул запах ее волос, ее духов.
— Это был ты, Наби, — сказала она мне на ухо. — Это с самого начала был ты. Не знал?
Я не понял. Но она выпустила меня из объятий прежде, чем я успел спросить. Склонила голову и, цокая каблуками по асфальту, поспешила по аллее к воротам. Скользнула на заднее сиденье такси рядом с Пари, взглянула на меня еще раз, прижав ладонь к стеклу. Ее белая ладонь в окне отъезжающего такси — вот и все, и больше мы не виделись.
Я смотрел, как она уезжает, подождал, когда машина свернет в конце улицы, и лишь после этого закрыл ворота. Затем оперся на них и заплакал, как дитя.
Вопреки желанию господина Вахдати кое-какие посетители все же просачивались в дом — по крайней мере, еще какое-то время. В конце концов из навещающих осталась лишь его мать. Она приходила где-то раз в неделю. Щелкала мне пальцами, я придвигал кресло, и не успевала она плюхнуться у сыновней постели, как начинался монолог, состоявший из оскорблений, которыми она поливала его отбывшую теперь жену. Шлюха. Врушка. Пьяница. Трусиха, сбежавшая невесть куда, когда ее муж так в ней нуждается. Эту часть господин Вахдати выслушивал в молчании, безразлично взирая через ее плечо в окно. Далее следовал непрерывный поток новостей, в основном банальных до боли. Двоюродная сестра поссорилась со своей сестрой, потому что ей, ее сестре, хватило наглости купить в точности такой же кофейный столик, как у нее. У кого спустило колесо по дороге домой из Пагмана в прошлую пятницу. У кого какая новая прическа. Без конца. Временами господин Вахдати что-то хрипел, и его мать поворачивалась ко мне:
— Эй. Что он сказал? — Она всегда обращалась ко мне в такой манере, и слова ее были резки и угловаты.
Я проводил у его постели почти весь день и постепенно выучился разбираться в таинствах его речи. Приблизив к нему ухо, я мог разобрать то, что для остальных было нечленораздельными стонами или бормотаньем, как просьбу напоить его, или подать судно, или перевернуть с боку на бок. Я фактически стал его переводчиком.
— Ваш сын говорит, что хотел бы поспать.
Старуха вздыхала: дескать, вот и ладно, ей и самой тоже пора. Склонялась к нему, целовала в лоб и обещала вскоре прийти снова. Проводив ее до ворот, где ожидал ее шофер, я возвращался к господину Вахдати, усаживался на табурет рядом с кроватью, и мы вместе упивались молчанием. Иногда его взгляд перехватывал мой, он качал головой и криво улыбался.
Поскольку работы, на которую меня наняли, стало совсем немного — я ездил лишь за продуктами раз-два в неделю, а готовить приходилось всего на двоих, — я не видел смысла платить другим слугам за работу, которую сам мог проделать. Я высказал это соображение господину Вахдати, и он махнул мне рукой. Я склонился к нему.
— Ты вымотаешься.
— Нет, сахиб. Буду счастлив все делать.
Он спросил, уверен ли я, и я подтвердил, что да.
Глаза его намокли, пальцы слабо сомкнулись у меня на запястье. Никогда я не знал большего стоика, чем он, но после инсульта даже самые обыденные вещи выводили его из себя, тревожили, вызывали слезы.
— Наби, послушай.
— Да, сахиб.
— Плати себе какую хочешь зарплату.
Я сказал, что нам нет нужды об этом говорить.
— Ты же знаешь, где я храню деньги.
— Отдохните, сахиб.
— Наплевать сколько.
Я сказал, что подумываю сделать на обед шорву.
— Как вам шорва? Я бы и сам, честно говоря, с удовольствием.
Я положил конец вечерним сборищам работников. Мне теперь было все равно, что они обо мне подумают, — не приходить им в дом господина Вахдати и не развлекаться за его счет. Я с огромным удовольствием уволил Захида. К тому же избавился от Хазары, прачки. Отныне я сам стирал белье и вешал его на веревки сушиться. Я ухаживал за деревьями, стриг кусты и траву, сажал цветы и овощи. Следил за домом, подметал ковры, полировал мебель, выбивал пыль из портьер, мыл окна, чинил потекшие краны, заменял ржавые трубы.
Однажды я сметал паутину с лепнины в комнате господина Вахдати, покуда он спал. Стояло лето, и жара была злой, сухой. Я стащил одеяла и простыни с господина Вахдати, закатал штанины его пижамы. Открыл все окна; вентилятор на потолке кружился, поскрипывая, но толку от него было мало — жара напирала со всех сторон.
В комнате был довольно большой шкаф, который я давно хотел привести в порядок и вот наконец взялся за дело. Открыл дверцы и принялся перебирать костюмы, стряхивая с каждого пыль, хотя понимал, что хозяин, скорее всего, ни один больше не наденет. Там же нашлись стопки книг, на них тоже собралась пыль, я протер и их. Начистил тряпицей ботинки, выстроил их в аккуратный ряд. А еще я нашел большую картонную коробку, почти скрытую от глаз подолами длинных зимних пальто. Вытащил ее на свет, открыл. Она была битком набита старыми альбомами господина Вахдати, один поверх другого, — печальная память его прежней жизни.
Я открыл верхний альбом на случайной странице. И едва устоял на ногах. Я пролистал его весь. Отложил, взял следующий, а за ним — еще один. Страницы мелькали у меня перед глазами, каждая овевала мое лицо тихим вздохом, и каждая запечатлела одно и то же лицо, нарисованное угольным карандашом. Вот я вытираю крыло машины, если глядеть на меня из спальни на втором этаже. Вот я налегаю на лопату рядом с верандой. На тех листах я завязывал шнурки, рубил дрова, поливал кусты, наполнял чаем чашки, молился, спал. На них была машина, оставленная на берегу озера Каргха, я — за рулем, окно открыто, рука у меня свисает наружу, на заднем сиденье — смутная фигура, а над нами чертят круги птицы.
Это был ты, Наби.
Это всегда был ты.
Не знал?
Я взглянул на господина Вахдати. Он крепко спал, лежа на боку. Я осторожно сложил альбомы обратно в коробку, накрыл ее крышкой и засунул в тот же угол, под зимние пальто. Затем вышел из комнаты, тихонько прикрыв дверь, чтобы не разбудить его. Прошел по сумрачному коридору, спустился по лестнице. Я все шел. Выбрался в жару летнего дня, прошагал по аллее, толкнул ворота, двинулся по улице, завернул за угол и продолжил идти, не оглядываясь.
Как мне теперь оставаться? — думал я. От сделанного открытия не было ни противно, ни лестно, господин Маркос, однако я расстроился. Попытался представить, как останусь, зная то, что теперь знал. На всем теперь лежала пелена того, что я обнаружил в коробке. От такого не убежишь, не отпихнешь в сторону. Но как же я его брошу в таком беспомощном состоянии? Никак — по крайней мере, пока не найду кого-нибудь подходящего для выполнения моих обязанностей. Я должен был господину Вахдати хотя бы это, потому что он всегда был добр ко мне, тогда как я, наоборот, суетился за его спиной, добиваясь благосклонности его жены.
Я вернулся в гостиную и долго сидел там за стеклянным столиком с закрытыми глазами. Не могу сказать, сколько времени я провел без движения, господин Маркос, но услышал, как наверху завозились, открыл глаза, увидел, что свет дня поменялся, и отправился ставить чайник.
Однажды я поднялся к нему и сказал, что у меня есть сюрприз. Случилось это в конце 1950-х, задолго до того, как до Кабула добралось телевидение. Мы коротали дни за картами, а позднее — за шахматами: он обучил меня игре, и, как выяснилось, я имел к ней некоторую склонность. Также мы уделяли довольно много времени урокам чтения. Он оказался терпеливым наставником. Слушая, как я читаю, он закрывал глаза и легонько покачивал головой, когда я ошибался. Еще раз, — говорил он. К тому времени его речь довольно заметно улучшилась. Прочти заново, Наби. Меня нанимали в 1947 году более-менее обученным грамоте, спасибо мулле Шекибу, однако наставлениями Сулеймана мои навыки чтения действительно развились, а следовательно, и мое письмо. Все это он делал ради меня, разумеется, но была и некоторая корысть в этих уроках: читать ему книги по его выбору. Он и сам мог, естественно, однако лишь понемногу — быстро уставал.
Если меня отвлекали дела и я не мог быть рядом, ему, в общем, мало чем было заняться. Он слушал пластинки. Часто ему приходилось довольствоваться видом из окна — смотреть на птиц, сидевших на деревьях, на облака. На улице играли дети, а торговцы фруктами водили своих ослов и кричали нараспев: Вишни! Свежие вишни!
Когда я сказал ему о сюрпризе, он поинтересовался, что же это. Я подсунул руку ему под шею и сказал, что сначала мы спустимся. В те дни я почти без усилий носил его на руках — был молод и крепок. Я легко поднял его и принес в гостиную, где осторожно положил на диван.
— И? — сказал он.
Из коридора в гостиную я вкатил инвалидное кресло. Целый год я подбивал его на это, но он упрямо отказывался. Я решил взять инициативу в свои руки и купил кресло сам. Он немедленно затряс головой.
— Это вы из-за соседей? — спросил я. — Боитесь, что люди болтать будут?
Он велел мне отнести его обратно.
— Значит, так. Мне плевать, что там подумают или скажут соседи, — заявил я. — И поэтому сегодня мы идем гулять. Прекрасный денек, и мы идем гулять вдвоем, вот и весь сказ. Потому что если не выберемся из этого дома, я сойду с ума, и как ты тогда будешь, если я свихнусь? И вот честно, Сулейман, перестань реветь. Как бабка старая.
Теперь уж он плакал и смеялся и все повторял: «Нет! Нет!» — хотя я уже поднял его и усадил в кресло, накрыл одеялом и покатил к входной двери.
Стоит отметить, что я и впрямь поначалу искал себе замену. Сулейману я об этом ничего не говорил — подумал, что лучше сначала найти подходящего человека, а уж потом сообщать. Много кто приходил и просился на работу. Я встречался с ними вне дома, чтобы у Сулеймана не возникло подозрений. Но поиск оказался гораздо затруднительнее, чем я ожидал. Некоторые претенденты были явно из того же теста, что Захид; благодаря годам общения с этими типами я таких унюхивал с ходу и тут же им отказывал. Другим не хватало необходимых навыков стряпни — как я уже упоминал, Сулейман был едоком довольно разборчивым. Или они не водили машину. Многие не умели читать, а это серьезный недостаток: Сулейман уже привык к нашим вечерним чтениям. Кто-то показался нетерпеливым, а это еще одно важнейшее требование к уходу за Сулейманом: он бывал невыносим, а временами по-детски капризен. Были и такие, которых я счел не обладающими выдержкой, потребной для столь многотрудной задачи.
Прошло три года, а я все еще оставался в доме, по-прежнему убеждая себя, что намерен уйти, как только пойму, что судьба Сулеймана в надежных руках. Прошло три года, а я по-прежнему через день обмывал ему тело влажной тряпицей, брил его, стриг ногти и волосы. Кормил, подкладывал под него судно, подтирал его, как младенца, и полоскал замаранные подгузники, которые сам с него снимал, а потом одевал в чистые. За это время между нами возник невыразимый язык, рожденный близостью и заведенным режимом, и — неизбежно — в наши отношения просочилась прежде немыслимая фамильярность.
Уговорив его на кресло-каталку, я восстановил наш старый ритуал утренних прогулок. Я выкатывал его из дома, и мы шли по улице, здоровались с соседями. Одним был юный господин Башири, недавно окончивший Кабульский университет, он работал в Министерстве иностранных дел. Он, его брат и их жены переехали в большой двухэтажный дом через три номера от нашего. Иногда мы сталкивались с ним, когда он прогревал машину, собираясь утром на работу, и я всякий раз останавливался мило поболтать. Частенько я привозил Сулеймана в парк Шар-и-Нау, мы усаживались в тени вязов и смотрели на несшуюся мимо жизнь: на таксистов, отбивающих ладони о клаксоны, на звонких велосипедистов, на блеющих ослов, на пешеходов, самоубийственно лезущих под автобусы. К нам с Сулейманом привыкли — и в самом парке, и вокруг него. По дороге домой мы часто добродушно беседовали с мясниками и торговцами журналами, перебрасывались парой слов с юными полицейскими, управлявшими потоком машин. Разговаривали с водителями, опиравшимися о борта автомобилей в ожидании пассажиров.
Иногда я усаживал его на заднее сиденье старенького «шевроле», складывал коляску в багажник, и мы ехали в Пагман, и там я всегда находил нам милое зеленое поле и говорливый ручеек под деревьями. После обеда он пробовал рисовать, но давалось трудно — инсульт поразил его правую руку. И все же левой рукой у него получалось набрасывать деревья, горы и букеты полевых цветов куда изящнее, чем выходило у меня, целого и невредимого. Наконец Сулейман уставал и задремывал, карандаш выскальзывал у него из пальцев. Я прикрывал ему ноги одеялом и укладывался на траву рядом с креслом. Слушал, как ветер цепляет деревья, смотрел в небеса, на полосы скользивших надо мной облаков.
Долго ли, коротко ли, мысли мои уплывали к Ниле, отделенной от меня целым континентом. Я представлял мягкий глянец ее волос, как она болтала ногой, а сандалия шлепала ее по пятке под шепот горящей сигареты. Я вспоминал изгиб ее спины и роскошь груди. Я алкал снова быть с ней рядом, окунуться в ее запах, почувствовать знакомый трепет сердца, когда она касалась моей руки. Она обещала написать, но прошли годы, и она, со всей вероятностью, меня забыла, однако врать и говорить, что не ощущал прилив предвкушения всякий раз, когда в дом приносили корреспонденцию, не буду.
Однажды в Пагмане я сидел на траве и изучал комбинацию на шахматной доске. То было много лет спустя, в 1968-м, через год после того, как умерла мать Сулеймана, и ровно в тот год, когда и господин Башири, и его брат стали отцами, а их мальчиков назвали Идрисом и Тимуром соответственно. Я часто замечал малышей в колясках — их матери выбирались на неспешные прогулки по району. В тот день мы с Сулейманом затеяли шахматную партию, он по ходу ее заснул, а я пытался спасти свое положение, возникшее после его агрессивного открывающего гамбита, и тут он сказал:
— Скажи, Наби, сколько тебе лет?
— Ну, за сорок, — ответил я. — Это точно.
— Я тут подумал — тебе надо жениться, — сказал он. — Прежде чем растеряешь всю красу. Ты уже седеешь.
Мы улыбнулись друг другу. Я сказал ему, что моя сестра Масума когда-то говорила то же самое.
Он спросил, помню ли я день, когда он меня нанял в 1947-м, двадцать один год назад.
А как же, само собой. Я работал, хоть и без радости, помощником повара в доме в паре кварталов от резиденции Вахдати. Когда услыхал, что ему нужен повар, — его прежний женился и съехал — тут же отправился к нему, как-то после обеда, и позвонил в ворота.
— Ты был неимоверно плохим поваром, — сказал Сулейман. — Это сейчас ты творишь чудеса, Наби, но твоя первая трапеза! О Господи. А когда ты впервые сел за руль, я думал, меня удар хватит.
Он примолк, а потом хихикнул собственной неумышленной шутке.
Полная неожиданность, господин Маркос, — прямо потрясение, буквально, поскольку Сулейман за все эти годы ни разу не пожаловался ни на мою стряпню, ни на мои водительские навыки.
— Зачем же ты меня тогда нанял? — спросил я.
Он повернулся ко мне:
— Потому что ты вошел, и я подумал, что никогда не видел никого красивее.
Я уперся взглядом в шахматную доску.
— Я знал, когда встретил тебя, что мы с тобой не пара, что я хочу невозможного. И все же у нас были утренние прогулки, совместные поездки, и не скажу, что мне этого хватало, но все лучше, чем быть совсем без тебя. Я выучился обходиться тем, что ты хотя бы рядом. — Он замолчал, потом продолжил: — И, думаю, ты понимаешь, что я пытаюсь сказать, Наби. Уверен, понимаешь.
Я не мог встретиться с ним взглядом.
— Мне нужно тебе сказать кое-что, хоть раз: я люблю тебя уже очень, очень давно, Наби. Пожалуйста, не сердись.
Я покачал головой: нет. Несколько минут мы оба молчали. Оно дышало меж нами — сказанное им, боль задавленной жизни, в которой никогда не случиться счастью.
— И я говорю это тебе сейчас, — сказал он, — чтобы ты понял, почему я попрошу тебя уйти. Иди, найди себе жену. Заведи свою семью, Наби, как все остальные. У тебя еще есть время.
— Ну, — вымолвил я наконец, желая разрядить напряжение развязностью, — в один прекрасный день я так и сделаю. И ты тогда пожалеешь. Равно как и тот несчастный ублюдок, который будет менять тебе подгузники.
— Вечно ты шутишь.
Я смотрел, как жук легко переползает серо-зеленый лист.
— Не оставайся ради меня. Я вот о чем, Наби. Не оставайся ради меня.
— Ты себе льстишь.
— Вот опять шутки, — выговорил он устало.
Я ничего не сказал, хоть он и был не прав. На сей раз я не шутил. Я оставался уже не ради него. Поначалу — да. Поначалу я остался, потому что был нужен Сулейману, потому что он полностью от меня зависел. Я уже один раз сбежал от человека, нуждавшегося во мне, и раскаяние в этом я унесу с собой в могилу. Проделать это повторно я не мог. Но постепенно, незаметно, мои поводы остаться изменились. Не могу сказать вам, когда или как случилась эта перемена, господин Маркос, но ясно одно: теперь я оставался ради себя. Сулейман сказал, что мне надо жениться. Но все дело в том, что я глядел на свою жизнь и понимал: я уже имею все то, что люди ищут в браке. У меня были удобства, компания и дом, где мне всегда рады, любят, нуждаются во мне. Физические позывы, какие у меня как у мужчины были, — и до сих пор оставались, конечно, хоть возникали реже и с возрастом не так требовательно, — я все еще мог обслуживать, как я уже объяснял. Что же до детей, хоть они мне всегда нравились, я никогда не ощущал в себе понуканья отцовского инстинкта.
— Если же ты намерен быть мулом и не жениться, — сказал Сулейман, — у меня к тебе распоряжение. С условием, которое ты примешь прежде, чем я распоряжусь.
Я ответил, что он не может от меня этого требовать.
— И все-таки.
Я взглянул на него.
— Можешь отказаться.
Он хорошо меня знал. Криво улыбнулся. Я пообещал, и он выдал распоряжение.
Что мне поведать вам, господин Маркос, про следующие годы? Вам отлично известна недавняя история этой бессчастной страны. Нет нужды пересказывать те мрачные дни. Меня утомляет лишь мысль о таком письменном изложении, да и кроме того, о страданиях этой страны уже достаточно летописей, созданных людьми куда ученее и красноречивее моего.
Все это в одном слове: война. Или, вернее, — войны. Не одна, не две, а много войн, больших и малых, справедливых и неправедных, войн с переменным составом предполагаемых героев и злодеев, и каждый новый герой заставляет все больше тосковать по старому злодею. Имена менялись, равно как и лица, и я плюю в них в равной мере — за все шкурные распри, за снайперов, за фугасы, бомбежки, ракеты, грабеж, насилие и убийство. Ах, полно! Слишком велика и слишком неприятна эта задача. Я уже прожил те дни и на этих страницах намерен пережить их заново как можно короче. Лишь одно благо усмотрел я в тех временах — свою меру искупления перед малюткой Пари, которая должна была уже стать девушкой. Моей совести легче было от мысли, что она в безопасности, далеко от всех этих смертоубийств.
1980-е, как вы знаете, господин Маркос, обернулись для Кабула не такими ужасными, поскольку бои в основном происходили в провинции. И все же случился исход, и многие семьи из нашего района собрали вещи и покинули страну — уехали в Пакистан или Иран, надеясь позднее осесть на Западе. Я живо помню день, когда господин Башири пришел попрощаться. Я пожал ему руку и пожелал всего наилучшего. Попрощался и с его сыном Идрисом, который успел превратиться в высокого щуплого четырнадцатилетку с длинными волосами и персиковым пушком над губой. Я сказал Идрису, что буду очень скучать по нему, по его двоюродному брату Тимуру и по их воздушным змеям и футболу на улице. Вы, наверное, помните, что мы с вами встретили этих братьев через много лет, господин Маркос, когда они уже стали взрослыми мужчинами, — на празднике, что вы устроили в доме весной 2003 года.
А вот в 1990-е бои добрались до города. Кабул пал жертвой людей, выглядевших так, будто они вывалились из своих матерей сразу с «Калашниковыми» в руках, господин Маркос, все до единого — вандалы, вооруженные воры с грандиозными титулами, которыми они сами себя величали. Когда полетели ракеты, Сулейман оставался в доме и не желал уезжать. Он упорно отмахивался от сведений о том, что происходит за стенами его дома. Он отключил телевизор. Отказался от радио. Не читал газет. Просил не приносить в дом никаких новостей о сражениях. Он едва ли знал, кто с кем воюет, кто побеждает, кто проигрывает, будто надеялся, что если упрямо игнорировать войну, она сделает встречный жест.
Но разумеется, нет. Улица, на которой мы жили, когда-то тихая, чистая, сверкающая, превратилась в зону боевых действий. Пули впивались в каждый дом. Над головами свистели ракеты. Реактивные гранаты падали по всей улице и оставляли кратеры в асфальте. По ночам и до самого рассвета всюду метались красно-белые трассирующие пули. Бывали дни короткой передышки, несколько часов тишины, и вдруг ее нарушал внезапный всплеск огня, пулеметные очереди со всех сторон, крики людей на улице.
Как раз в те годы, господин Маркос, дом понес наибольший урон, какой вы впервые увидели в 2002-м. Конечно, частично причина в прошедших годах и небрежении: я состарился и уже не имел возможности заботиться о доме, как прежде. Деревья погибли — плодов они не давали уже много лет; лужайка пожелтела, цветы зачахли. Но война оказалась безжалостной к некогда прекрасному дому. Окна осыпались из-за близких попаданий гранат. Ракета разнесла в пыль стену восточной части сада, а также половину веранды, где мы с Нилой столько раз беседовали. Граната попортила крышу. Пули изранили стены.
А еще ведь мародерство, господин Маркос. Боевики заходили когда хотели и забирали что нравилось. Они утащили почти всю мебель, картины, туркменские ковры, статуэтки, серебряные подсвечники, хрустальные вазы. Вырезали лазуритовые плитки из столешниц в ванных. Однажды я проснулся от голосов в прихожей. Обнаружил банду узбекских боевиков, кривыми ножами срезавших ковер с лестницы. Я стоял и смотрел. А что я мог сделать? Что им еще один старик с пулей в голове?
Как и дом, мы с Сулейманом приходили в упадок. У меня испортилось зрение, почти все время болели колени. Простите мне эту вульгарность, господин Маркос, но и просто помочиться стало испытанием терпения. Старость ожидаемо поразила Сулеймана сильнее, чем меня. Он усох, стал тощим и поразительно хрупким. Дважды чуть не помер — один раз во время худших боев между группировками Ахмад Шах Масуда и Гульбеддина Хекматияра, когда трупы не один день лежали на улицах неприбранные. У Сулеймана тогда развилась пневмония — врач сказал, это оттого, что он вдохнул собственную слюну. И врача, и лекарства, которые он прописывал, теперь стало гораздо труднее добыть, но я смог вытащить Сулеймана с самого порога смерти.
Быть может, из-за нашего заключения в доме и близости друг к другу в те дни мы с Сулейманом часто ссорились. Ругались, как женатая пара, — упрямо, горячо и по всякой ерунде.
Ты уже тушил фасоль на этой неделе.
Нет, не тушил.
А вот и тушил. В понедельник!
Раздоры о том, сколько именно шахматных партий мы сыграли накануне. Почему я все время ставлю его питье на подоконник, зная, что оно от солнца нагреется?
Почему ты не попросил судно, Сулейман?
Да попросил, сто раз попросил!
Ты меня кем хочешь обозвать, ленивым или глухим?
Можно не выбирать — и тем и другим!
Тебе хватает наглости называть меня ленивым, а сам валяешься в постели весь день?
И так без конца.
Я пытался его кормить, а он мотал головой. Я оставлял его и хорошенько шваркал дверью. Иногда, признаюсь, я намеренно вынуждал его волноваться. Уходил из дома. Он кричал: Куда ты? — а я не отвечал. Делал вид, что ухожу насовсем. Конечно, я просто шел куда-нибудь покурить, — новая привычка, курение, выработалась в поздние годы, хотя курил я, лишь когда сердился. Иногда оставался на улице часами. А если уж он совсем меня допекал, задерживался дотемна. Но всегда возвращался. Не говоря ни слова, заходил в комнату, поворачивал его, взбивал подушку, и мы оба отводили взгляды, оба поджимали губы и ждали, чтобы кто-то первым предложил перемирие.
Наконец бои прекратились и прибыли талибы — востролицые молодые люди с темными бородами, подведенными кайалом глазами, с хлыстами. Об их жестокости и бесчинствах также написано достаточно, и я вновь вижу мало причин перечислять их для вас, господин Маркос. Должен сказать, что годы их пребывания в Кабуле оказались для меня, как ни парадоксально, временем облегчения. Они приберегли все свое презрение и рвение для юных, особенно для бедных женщин. Я-то что, я был старик. Мое сотрудничество с режимом свелось к отращиванию бороды, что, честно говоря, избавило меня от тщания ежедневного бритья.
— Все, Наби, теперь это бесповоротно, — насилу выговорил Сулейман из постели, — ты растерял всю красу. Теперь ты похож на пророка.
На улицах талибы проходили мимо меня, будто я — пасущаяся корова. Я содействовал им, намеренно напуская на себя бессловесный коровий вид, лишь бы избегнуть нежелательного внимания. Содрогаюсь при мысли, что они могли бы сделать — и сделали бы — с Нилой. Иногда я вызывал ее образ в уме: как она смеется на светском сборище с бокалом шампанского в руке, ее голые руки, длинные стройные ноги, — мне казалось, я ее придумал. Будто ее никогда не существовало. Будто ничто из прошлого никогда не было настоящим — не только она, но и я, и Пари, и молодой здоровый Сулейман, и даже то время, когда мы жили в доме все вместе.
И вот однажды летним утром 2000 года я вошел к Сулейману с чаем и свежеиспеченным хлебом на тарелке. И тут же понял: что-то случилось. Он хрипло дышал. Лицо его вытянулось гораздо сильнее обычного, а когда он пытался говорить, выходил лишь хрип, едва ли громче шепота. Я поставил тарелку и бросился к нему.
— Я приведу врача, Сулейман, — сказал я. — Ты погоди. Мы тебя вылечим, как всегда.
Собрался уже бежать, но он яростно затряс головой. Позвал меня к себе пальцами левой руки.
Я склонился к нему, самым ухом к его рту.
Он сделал несколько попыток сказать что-то, но я не смог ничего разобрать.
— Прости, Сулейман, — сказал я, — пусти меня, я пойду за врачом. Я недолго.
Он вновь потряс головой, на этот раз медленно, из затянутых бельмами глаз полились слезы. Он открывал и закрывал рот. Мотнул головой к прикроватной тумбочке. Я спросил, лежит ли там что-то, ему необходимое. Он закрыл глаза и кивнул.
Я открыл верхний ящик. Ничего там не увидел — таблетки, очки для чтения, старый флакон туалетной воды, блокнот, угольный карандаш, за который он не брался годами. Я собрался спросить его, что же мне там найти, как сразу нашел — под блокнотом. Конверт с моим именем, нацарапанным неловким почерком Сулеймана. Внутри оказался лист бумаги, на котором был написан один абзац.
Я глянул на Сулеймана, на его запавшие виски, острые скулы, опустевшие глаза.
Он вновь позвал меня, и я склонился к нему. Почувствовал его холодное, надсадное, неровное дыханье у себя на щеке. Я слышал, как трудится его язык в пересохшем рту, покуда Сулейман собирается с силами. И вот — быть может, одним лишь усилием воли, последним, — он смог прошептать мне в ухо.
Из меня вылетел весь воздух. Я пропихивал слова мимо кома, застрявшего у меня в горле.
— Нет. Сулейман, пожалуйста.
Ты обещал.
— Не теперь. Я тебя вылечу. Вот увидишь. Мы выдюжим, как всегда это у нас было.
Ты обещал.
Сколько я просидел с ним? Как долго пытался торговаться? Не могу сказать, господин Маркос. Помню только, что наконец встал, обошел кровать и лег рядом с ним. Перекатил его лицом к себе. Он показался легким, как сон. Я поцеловал его в сухие, растрескавшиеся губы. Положил подушку между его лицом и своей грудью, взял его за затылок. Держал его долго, прижимал к себе.
Помню, как расширились у него потом зрачки.
Я отошел к окну, сел, Сулейманова чашка с чаем — по-прежнему на тарелке у моих ног. Помнится, было солнечное утро. Скоро откроются магазины — если уже не открылись. Мальчишки побегут в школу. Уже поднималась пыль. Собака лениво брела по улице, у нее над головой вилось темное облако мошкары. Я смотрел, как два молодых человека проехали мимо на мотоцикле. Тот, что ехал сзади пассажиром, примостил компьютерный монитор на одно плечо, арбуз — на другое.
Я прижался лбом к теплому стеклу.
Записка от Сулеймана, что я нашел у него в ящике, — его завещание, по которому он оставил мне всё. Дом, деньги, личные вещи, даже машину, хотя она уже давно сгнила. Ее скелет все еще стоял в саду на спущенных шинах — погнутый остов проржавевшего металла.
Сколько-то я был вполне буквально потерян — что же мне теперь делать с собой? Больше полувека я ухаживал за Сулейманом. Мое ежедневное существование подладилось под его нужды, его общество. Теперь я был волен делать что хочу, но обнаружил, что свобода эта призрачна: то, чего жаждал я более всего, у меня отняли. Говорят, найди, дескать, назначение в жизни и исполняй его. Но бывает так, что лишь после того, как прожил жизнь, осознаешь, что имел назначение, причем такое, что и не приходило тебе в голову. И вот теперь, исполнив свое назначение, я ощутил бесцельность и брошенность на произвол судьбы.
Я обнаружил, что не могу больше спать в доме — я едва мог в нем находиться. Без Сулеймана он вдруг стал слишком большим. И каждый угол, каждый закуток и трещина вызывали могучие воспоминания. Вот я и перебрался в старую лачугу в дальнем углу двора. Заплатил рабочим, и они провели туда электричество — чтоб я мог читать при свете и включать вентилятор в летнюю жару. Места же мне много не требовалось. Мои пожитки сводились к кровати, кое-какой одежде и коробке с рисунками Сулеймана. Вам, наверное, это может показаться странным, господин Маркос. Да, по закону весь дом и все в нем принадлежало теперь мне, но я не чувствовал себя хозяином всего этого — и знал, что никогда не почувствую.
Я довольно много читал — те книги, что забрал из старого кабинета Сулеймана. Всякий раз, прочтя, возвращал книгу на место. Посадил помидоры, несколько ростков мяты. Гулял, недалеко, но колени часто принимались болеть, не успевал я миновать и пары кварталов, и приходилось возвращаться. Иногда я вытаскивал стул в сад и просто сидел, без всякого дела. В отличие от Сулеймана я одиночества не любил.
И вот однажды в 2002 году в ворота позвонили вы.
Талибов к тому времени уже выгнал Северный Альянс, в Афганистан пришли американцы. Тысячи работников международных служб помощи слетались в Кабул со всего мира строить больницы и школы, чинить дороги и дренажные системы, обеспечивать афганцев продовольствием, кровом, работой.
Переводчик, сопровождавший вас, был юным местным, облаченным в яркий пурпурный пиджак и очки от солнца. Он попросил позвать хозяина дома. Когда я сказал, что он говорит с хозяином дома, вы быстро обменялись взглядами. Он ухмыльнулся и сказал:
— Нет, кака, с хозяином.
Я пригласил вас обоих на чай.
Последовавшая далее беседа, что мы вели на уцелевшей части веранды, попивая зеленый чай, происходила на фарси — я немного выучил английский, господин Маркос, за следующие семь лет, в основном благодаря вашему водительству и щедрости. Через переводчика вы сказали, что сами с Тиноса, это такой греческий остров. Вы — хирург, из группы медиков, прибыли в Кабул оперировать детей, пострадавших от ранений в лицо. Вы сказали, что вам с коллегами нужно жилье, гостевой дом, как они теперь называются.
Вы спросили, сколько я хочу за аренду.
Я ответил:
— Ничего.
Помню, как вы сморгнули, когда молодой человек в пурпурном пиджаке перевел, что я сказал. Вы повторили свой вопрос, возможно полагая, что я неверно вас понял.
Переводчик заерзал на стуле и подался ко мне. Заговорил доверительно. Спросил, не прокис ли у меня мозг и представляю ли я, сколько ваша группа готова заплатить, и знаю ли я, сколько сейчас стоит аренда в Кабуле? Он сказал, что я сижу на золоте.
Я велел ему снять очки, когда он разговаривает со старшим. После чего приказал делать свое дело, то есть переводить, а не раздавать советы, затем повернулся к вам и предъявил ту из причин, что не была моей личной:
— Вы оставили свою родину, — сказал я, — своих друзей, семью и приехали в этот забытый богом город помогать моей родине и моим землякам. Как я могу извлекать из вас выгоду?
Юный переводчик, которого я больше с вами не видел, вскинул руки и в отчаянии хихикнул. Эта страна изменилась. Она не всегда была такой, господин Маркос.
Иногда по ночам я лежу в темном уединенном жилище своем и смотрю на огни в большом доме. Смотрю на вас и ваших друзей — особенно на храбрую госпожу Амру Адемович, чьим громадным сердцем я восхищаюсь безмерно, — на веранде или во Дворе, как вы едите пищу из тарелок, курите сигареты, пьете ваше вино. Музыку мне тоже слышно, иногда это джаз, и он напоминает мне о Ниле.
Она уже мертва, сие мне известно. Я узнал об этом от госпожи Амры. Я рассказал ей о Вахдати и о том, что Нила была поэтом. Она обнаружила французское издание в компьютере. Они издали в интернете антологию лучшего за последние сорок лет. И там было про Нилу. Сообщалось, что она умерла в 1974 году. Я представил тщету моих надежд всех этих лет — надежд на письмо от женщины, которая уже была мертва. Я не слишком удивился, узнав, что она лишила себя жизни. Теперь-то я знаю, что некоторые люди ощущают свою несчастность, как другие — любовь: уединенно, остро, беспомощно.
Позвольте завершить, господин Маркос.
Близок мой час. Я слабею с каждым днем. Уже недолго осталось. Благодарю Господа за это. И благодарю вас, господин Маркос, — не только за вашу дружбу, за то, что находили время каждый день навещать меня, пить со мной чай и рассказывать мне новости о вашей матери на Тиносе и о вашей подруге детства Талии, но еще и за сострадание к моему народу и бесценную помощь местным детям.
Спасибо также за ремонт, что вы производите в этих владеньях. Я прожил здесь почти всю жизнь, это мой дом, и, уверен, совсем скоро под его крышей я испущу последний вздох. На моих глазах этот дом разрушался — к моему ужасу и печали. И сколько же было мне радости смотреть, как его перекрасили, как восстановили садовую стену, заменили окна, поправили веранду, где я провел счастливых часов без счета. Спасибо вам, друг мой, за посаженные деревья и за цветы, что вновь расцвели в саду. Если я хоть чем-то помог вам в том, что вы делаете для людей в этом городе, то все, столь великодушно сделанное вами с этим домом, — более чем достаточная плата.
Однако, рискуя показаться жадным, я все же возьму на себя смелость попросить вас о двух вещах: одной — для меня самого и одной — для другого человека. Во-первых, прошу вас похоронить меня на кладбище Ашукан-Арефан, это здесь, в Кабуле. Уверен, вы его знаете. Пройдите на север от главного входа и, если немного поглядите вокруг, обнаружите могилу Сулеймана Вахдати. Подыщите для меня участок поблизости и захороните на нем. Это все, о чем я прошу для себя.
А вторая — когда меня не станет, попытайтесь найти мою племянницу Пари. Если она еще жива, найти ее, может, нетрудно: интернет — чудесный инструмент. В конверте вы также найдете мое завещание, по которому я оставляю ей дом, деньги и мои немногие пожитки. Прошу вас передать ей и это письмо, и завещание. И пожалуйста, скажите ей, скажите, что я не могу знать мириад последствий, которые я породил. Скажите ей, что утешаюсь только надеждой. Надеждой на то, быть может, что где бы она сейчас ни была, она обрела весь покой, благодать, любовь и счастье, какие дает этот мир.
Благодарю вас, господин Маркос. Да хранит вас Господь.
Вечно ваш друг
Наби