30. ОДИНОЧЕСТВО
«Вот видите, Тренмор, дитя меня послушало: он оставил меня одну в пустынной долине. Мне здесь хорошо. Тепло. Я нашла приют в заброшенном швейцарском домике, и каждое утро пастухи из соседней долины приносят мне козьего молока и испеченные на костре лепешки. Постель из сухого вереска, плащ вместо одеяла и кое-какая одежда — этого хватит, чтобы прожить неделю или две без особых неудобств.
Первые часы, которые я провела там, показались мне самыми прекрасными в жизни, вам ведь я могу все сказать, не правда ли, Тренмор?
По мере того как Стенио удалялся, я чувствовала, что тяжесть жизни спадает с моих плеч. Сначала его печаль оттого что он расстается со мной, его противодействие тому, чтобы я осталась в этом уединении, его испуг, его покорность, его слезы без упреков и его ласки без горечи заставили меня раскаяться в моем решении. Когда он спустился вниз с первого уступа Монтевердора, мне хотелось его вернуть, его потерянный вид надрывал мне сердце. Ведь я же его люблю, вы знаете, люблю до глубины души; это чувство, святое, чистое, истинное, не умерло во мне, вы это хорошо знаете, Тренмор; ведь и вас я тоже люблю. Но вас я люблю иначе. У меня нет к вам этого робкого, нежного, почти детского влечения, какое я испытываю к нему, когда он страдает. Вы, вы никогда не страдаете, вы не нуждаетесь в том, чтобы вас так любили!
Я сделала ему знак вернуться. Но он был уже слишком далеко. Он решил, что это мой прощальный привет. Он ответил на него и продолжал идти своей дорогой. Тогда я заплакала; я понимала, сколько зла я ему причинила, прогнав его, и я молила бога дабы смягчить это зло, ниспослать ему, как всегда, светлое вдохновение, при котором скорбь становится драгоценной, а слезы — благотворными.
Потом я долго еще на него смотрела, когда он черной точкой мелькал в глубине долины, скрываясь то за холмами, то за кучкой деревьев, а потом снова появляясь над водопадом или на краю ложбины, и, видя как он удаляется медлительно и грустно, я переставала жалеть его; мне думалось: он уже восхищается пеной потока и зеленью гор, он уже призывает бога, он уже возносит меня в своих мечтах, уже настраивает лиру своего гения, уже облекает страдание свое в форму, которая расширяет его русло, вместе с тем смягчая его остроту.
Почему вам хотелось, чтобы судьба Стенио меня испугала? Сделать меня ответственной за нее, предсказывать мне, что она будет ужасной, жестоко и несправедливо. Стенио гораздо менее несчастен, чем он говорит и чем думает. О, с какой охотой я бы сменила мою участь на его! Сколько у него богатств, которых у меня больше нет! Как он молод, как он велик, как он верит в жизнь!
Когда он больше всего жалуется на меня, он всего счастливее, ибо считает меня неким чудовищным исключением. Чем больше он отталкивает мои чувства и борется с ними, тем больше он уповает на свои, тем больше привязывается к ним, тем тверже верит в себя.
О, верить в себя! Восхитительное безрассудство самонадеянной молодости! Устраивать самому свою судьбу, с высокомерным презрением глядеть на ленивых путников, которые устало бредут по дороге, и думать, что ринешься к цели, сильный и стремительный, как мысль, что в пути у тебя ни разу не захватит дух, что ты нигде не споткнешься. По неопытности своей принимать желание за твердую волю! Какое счастье, какая неразумная дерзость! Какое бахвальство, какая наивность!
Как только он скрылся вдали, я стала спрашивать себя, где же мое страдание, и больше не находила его: мне стало легче, словно я избавилась от угрызений совести; я легла на лужайку и уснула, как узник, с которого сняли кандалы и который пользуется своей свободой, чтобы прежде всего насладиться отдыхом.
А потом я снова спустилась по Монтевердору с пустынной его стороны и так, что вершина горы оказалась между мною и Стенио, между одиночеством и человеком, между мечтою и страстью.
Все, что вы мне говорили о восхитительном спокойствии, открывавшемся вам после жизненных бурь, все это я ощутила, когда наконец осталась одна, совсем одна между землею и небом. Ни одной души в этом необитаемом просторе, ни одного живого существа ни в горах, ни на небе. Казалось, что уединение это становится суровым и прекрасным, чтобы приобщить меня к себе. Ни малейшего ветерка, ни шороха птичьих крыльев. И тут я вдруг испугалась собственных шагов. Мне стало казаться, что каждая травинка, которую я топчу на ходу, от этого страдает и жалобно просит меня ее не трогать. Я нарушала покой, оскорбляла тишину. Скрестив руки на груди, я остановилась и затаила дыхание.
О, если бы смерть была такою, Тренмор! Если бы она была только отдыхом, созерцанием, покоем и тишиною! Если бы все способности, которые даны нам, чтобы радоваться и страдать, вдруг отнялись, если бы у нас осталось только слабое сознание, неуловимое ощущение нашего ничтожества! Если бы можно было сесть так среди неподвижного воздуха, перед унылым и пустынным пейзажем, знать, что ты страдал и больше не будешь страдать, что господь поможет тебе обрести там отдохновение! Но какою будет другая жизнь? Я все никак не могу решить, в какие формы мне бы хотелось ее облечь. До сих пор, в каком бы облике эта жизнь ни являлась мне, она внушает мне только страх или жалость. Так почему же я не перестала ее желать? Что это за неведомое и жгучее желание, которое ни на что не направлено и вместе с тем снедает сердце как страсть? Сердце человека — это бездна страдания, глубину которого люди ни разу не измеряли и никогда не смогут измерить.
Я оставалась там до тех пор, пока солнце не зашло, и все это время мне было хорошо. Но когда на небе остались лишь отблески его лучей, все растущее беспокойство охватило природу. Поднялся ветер; казалось, что звезды борются с взрыхленными тучами. Хищные птицы с громкими криками поднялись в воздух. Они искали пристанища для ночлега, их мучила потребность найти его, страх. Они выглядели рабами необходимости, слабости и привычки, как будто то были люди.
Беспокойство это по мере приближения почти сказывалось в самых незаметных явлениях. Лазурные бабочки, спавшие на солнце в высокой траве, вихрями взвились в воздух, чтобы скрыться в таинственных убежищах, где их невозможно найти. Зеленые болотные лягушки и кузнечики, звеня своими металлическими крылышками, начали наполнять воздух грустными прерывистыми звуками, приводившими меня в раздражение; даже цветы — и те, казалось, дрожали от влажного дыхания вечера. Одни свертывали листья; они стягивали тычинки, прятали в чашечках лепестки. Другие, те, что влюбляются в часы, когда дует ветер, покровитель этих любовных посланий, открывались, кокетливые, трепещущие, горячие на ощупь, как грудь человека. Все готовились: кто — ко сну, кто — к любви.
Я почувствовала, что снова одна. Когда все казалось недвижимым, я могла слиться воедино с этой пустыней и стать частью ее, словно какой-нибудь камень или кустик. Когда я увидела, что все возвращается к жизни, что все тревожится о завтрашнем дне и проявляет желание или заботу, я возмутилась тем, что у меня нет своей воли, своих потребностей, своего страха. Луна взошла. Она была прекрасна. Трава на холмах отливала отблесками, прозрачными как изумруды. Но что значила для меня луна и ее ночные чары? Мне было все равно, будет ли ее бег длиннее или короче, — я ничего не ждала. Никакое сожаление, никакая надежда не примешивалась к этим ночным часам, которые волновали так все земное. У меня не было ничего в пустыне, ничего среди людей, ничего в ночи, ничего в жизни. Я ушла в свою хижину и попыталась уснуть — скорее от тоски, нежели из потребности.
Сон — это услада и прелесть для маленьких детей, которым снятся только феи или рай, для птичек, слабеньких и теплых, которые жмутся к мягкой материнской груди. Но для нас, развивших способности свои до крайних пределов, сон потерял свою целомудренную сладость и свою томную глубину. Жизнь теперь устроена так, что лишает нас самого драгоценного свойства ночи — забвения дня. Речь идет не о вас, Тренмор, вы ведь, говоря словами Писания, живете на свете так, как будто и не живете вовсе. Но я в течение всей моей беспорядочной и безудержной жизни поступала так, как другие. Гордому высокомерию души подчинила я все властные потребности тела. Я поступилась всеми дарами жизни, всеми благодеяниями природы. Я обманывала голод вкусной и возбуждающей пищей, я отгоняла сон беспричинным волнением или бесполезной работой.
То, сидя при свете лампы, я искала в книгах разгадки великих тайн человеческой жизни. То, брошенная в водоворот нашего века, я с тяжелым сердцем проходила сквозь толпу и, оглядывая печальным взглядом окружающие меня омерзение и пресыщенность, стремилась уловить в напоенном ароматом воздухе ночных празднеств некий звук, некое дуновение, которые бы могли взволновать мою душу. Иногда, блуждая по тихим холодным полям, я вопрошала окутанные туманом звезды и в скорбном упоении своем словно старалась измерить безграничное пространство, отделяющее землю от неба.
Сколько раз утро заставало меня во дворце, где гремела музыка, или на лугах, увлажненных росою, или в тишине суровой кельи, — я забывала об отдыхе, об исполнении закона природы, которое наступившая ночь предписывает всем живым существам и которое ничего не значит для тех, кого коснулась цивилизация! В каком нечеловеческом напряжении пребывал мой дух, погнавшийся за какою-нибудь химерой, в то время как мое измученное и ослабевшее тело требовало сна, а я даже не замечала его тревоги. Я вам уже сказала: спиритуализм, преподанный народам сначала как религиозная вера, потом как церковный закон, в конце концов внедрился в наши нравы, привычки и вкусы. Люди обуздали все свои физические потребности, им захотелось поэтизировать аппетиты так же, как чувства. Наслаждение покинуло зеленое ложе лужаек и беседки, увитые виноградной лозой, чтобы усесться на бархатные кресла у заставленных золотою посудой столов. Светская жизнь, изнуряющая тела и возбуждающая умы, умерила доступ солнцу в дома богачей; она зажгла светильники, чтобы было светло, когда они будут пробуждаться, и приучила их бодрствовать в часы, которые природа отводит для сна. Как воспротивиться этой лихорадочной и губительной игре? Как бежать с этой бешеной быстротой и не растратить все силы на половине пути? Я стара, как будто мне тысяча лет. Красота моя, которую все превозносят, всего лишь обманчивая маска, скрывающая измождение и агонию. В пору сильных страстей у нас уже нет никаких страстей, у нас даже нет желаний, разве только одно
— покончить с усталостью и улечься простертым в гробу.
А я совсем потеряла сон. Увы, это так. Я уже больше не знаю, что это такое. Не знаю, как назвать это мучительное и тяжелое оцепенение, которое охватывает мозг и в течение нескольких ночных часов наполняет его сновидениями и страданиями. Но мой детский сон, чудесный сладостный сон, такой чистый, такой свежий, такой благодатный, сон, который ангел-хранитель оберегает своим крылом, который мать навевает своею песнью ребенку, это целительное успокоение в двойной жизни человека, блаженное тепло, разливающееся по телу, тихое и мерное дыхание, золотая и лазурная пелена, застилающая взгляд, и токи воздуха, которые вместе с дыханием ночи пробегают по волосам ребенка и обвевают его шею, — я потеряла этот сон и никогда его больше не обрету. Горестный и тяжелый бред нависает над моей душой, не знающей, к чему стремиться. Моя горящая грудь вздымается с трудом, она не в силах вобрать в себя тонкие ароматы ночи. Ночь теперь для меня лишь нечто тягостное и душное. В снах моих больше нет того очаровательного, милого смятения, которое способно уложить все самое удивительное в жизни в несколько часов иллюзии. Сны мои до ужаса правдивы; призраки всех моих жизненных разочарований без конца возвращаются ко мне, все более жалкие, все более отвратительные ночь от ночи. Каждый призрак, каждое из этих чудовищ, вызванных кошмаром, — это поразительная по своей прозрачности аллегория, отвечающая какому-нибудь глубокому и тайному страданию моей души. Я вижу, как бегут тени друзей, которых я разлюбила, я слышу тревожные крики тех, кто умер и чья душа бродит в кромешном мраке другого мира. А потом я сама, бледная и измученная, спускаюсь в бездонную пропасть, которая зовется вечностью; бездна эта разъята у самой моей кровати, словно раскрывшаяся гробница. Мне чудится, что я постепенно спускаюсь вниз по ступенькам и жадно ищу глазами в этих безмерных глубинах слабый луч надежды, и единственным факелом, озаряющим мне дорогу, становится свет адского пламени, красный и зловещий, он жжет мне глаза, пробирается в мозг и все неодолимее сбивает меня с пути.
Вот каковы мои сны. Это каждый раз борьба разума со страданием и бессилием.
Такой сон сокращает жизнь, вместо того чтобы ее продлевать. На него тратится уйма энергии. Робкая мысль, всегда более беспорядочная, более причудливая, становится тоже ожесточеннее и тяжелее. Ощущения рождаются неожиданно, резкие, страшные и душераздирающие, будто вызванные реальной жизнью. Вы можете судить об этом, Тренмор, по тому впечатлению, которое у вас остается от драматического воплощения какой-нибудь страсти, искусно разыгранного на сцене. Во сне душа присутствует на самых ужасных зрелищах и не может отличить иллюзии от жизни. Тело корчится в судорогах, дрожит от ощущения безмерного ужаса и страдания, а разум не сознает своего заблуждения и не помогает, как в театре, набраться сил, чтобы все выдержать до конца. Просыпаешься весь в поту и в слезах, охваченный тупым оцепенением, и усталость от этих бессмысленных и бесполезных усилий длится потом целый день.
Есть сны еще более тяжелые. Это когда кажется, что ты осуждена решать какую-то неразрешимую задачу, выполнить несуществующую работу, например, считать, сколько листьев в лесу, или бежать легко и стремительно как ветер; с быстротою мысли нестись по долинам, по морям и горам, чтобы нагнать какое-то смутное, неуловимое видение, которое всегда опережает нас и, меняя свое обличье, всегда увлекает нас за собою. Не снился ли вам такой сон, Тренмор, в ту пору, когда в жизни у вас бывали еще желания и когда вы верили в химеры? О, как часто возвращается ко мне это видение! Как оно зовет меня, как манит! Порой оно принимает облик нежной и бледной девушки, которая была подругой моей и сестрой на заре моей жизни и которая оказалась более счастливой и умерла в расцвете молодости, в расцвете иллюзий. Она зовет меня следовать за собой в страну отдыха и покоя. Я пытаюсь пойти за ней. Но это какое-то воздушное создание, ветер уносит его, и оно покидает меня, растаявши в облаках. А я все бегу и бегу: я увидела, как за туманными берегами воображаемого моря поднялся еще один призрак, я приняла его за первый и так же стремительно за ним гонюсь. Но когда он оборачивается, то оказывается, что это какое-то отвратительное существо, злой дух, который издевается надо мной, что это окровавленный труп, новый соблазн или новое угрызение совести. А я все бегу, ибо какая-то роковая сила влечет меня к этому Протею, — он никогда не останавливается, иногда он как будто сливается вдали с огненным потоком на горизонте и вдруг появляется из-под земли, чтобы заставить меня бежать за ним, но уже куда-то в другую сторону.
Увы! Сколько вселенных обежала я в этих странствиях души! Я пробегала по убеленным снегом степям холодных стран, мимолетным взглядом озирала я душистые саванны, озаренные бледной, прекрасной луной. На крыльях сна я касалась огромных морей, таких необъятных, что становится страшно. Я опережала самые быстроходные корабли и самых стремительных ласточек. На протяжении часа видела я, как солнце всходило у берегов Греции и заходило за голубыми горами Нового Света. Под ногами у меня расстилались народы и империи. Я могла вблизи разглядеть огненные лики светил, блуждающих по воздушным пустыням в далеких небесных просторах. Я встречала испуганные тени, рассеянные порывами ночного ветра. Каких только сокровищ воображения, каких только поразительных богатств природы не изведала я в этих быстротечных сновидениях? И зачем мне было путешествовать наяву? Видела ли я хоть что-нибудь, что походило бы на мои фантазии? О, какой бледной казалась мне земля, каким тусклым небо, каким тесным море в сравнении с землями, небесами и морями, которые я узнала за время этих полетов духа. Остаются ли в реальной жизни хоть какие-нибудь красоты, чтобы чаровать нас, а в человеческой душе — способности радоваться и восхищаться, когда воображение, не щадившее нас, растратило все заранее?
Сны эти были, однако, изображением жизни. Они являли ее мне затемненную чрезмерной яркостью неестественного света; так события грядущего и мировой истории выглядят темными и полными ужаса в священной поэзии пророков. Пролетая вслед за тенью подводные скалы, пустыни, проходя сквозь все очарования и все пропасти жизни, я все видела и не в силах была остановиться. Я восхищалась всем по пути, но насладиться ничем не могла. Я столкнулась со всеми опасностями, и ни одна из них не погубила меня: меня все время оберегала все та же роковая сила, которая уносит меня в своем вихре и отделяет глухой стеной от вселенной, которую она распластывает у моих ног.
Вот тот сон, который мы создаем себе сами.
Дни уходят на то, чтобы отдыхать от ночей. У меня нет больше сил. Часы, когда все живое деятельно, находят нас погруженными в апатию, полумертвыми, ожидающими вечера, чтобы пробудиться ото сна, и ночи, чтобы растратить в пустых сновидениях всю скудную силу, какую мы скопили в течение дня. Так годами протекает моя жизнь. Вся моя душевная энергия себя пожирает и гибнет оттого, что направлена она на самое себя; в результате она только изнуряет и губит тело.
На этом ложе из вереска я спала отнюдь не спокойнее, чем на моей атласной постели. Только я не слыхала боя церковных часов и могла поэтому вообразить, что эта смешанная с обрывками сна бессонница отняла у меня один долгий час, а не целую ночь.
В наших жилищах над нами, мне кажется, тяготеет несчастье. Это необходимость постоянно знать, в котором часу мы живем. Напрасно мы стали бы пытаться освободиться от этого чувства. Нам об этом напоминает весь распорядок дня окружающих нас людей. А ночью, в тишине, когда все спит и когда забвение словно парит над всеми живущими, печальный бой часов безжалостно отсчитывает шаги, сделанные вами в сторону вечности, и число мгновений, которые прошлое, отнимая у вас, поглощает невозвратимо. Как торжественны и спокойны эти голоса времени, которые нарастают, словно предсмертные крики, и бесстрастно отдаются в гулких стенах домов, где уснули живые, или на кладбище, над могилами, которым неведомо эхо! Как они волнуют вас и как заставляют дрожать от испуга и гнева в вашей жгучей постели! «Еще один! — говорила я себе часто. — Еще одна частица моей жизни отрывается от меня! Еще один луч надежды, который гаснет! Еще часы! Еще и еще потерянные часы, низвергнутые в бездну прошлого, а тот час, когда я могла бы почувствовать, что живу, так и не настает!»
Вчера я весь день была в подавленном состоянии. Я ни о чем не думала. Должно быть, я весь день отдыхала; но я даже не заметила, что отдыхаю. А раз так, то нужен ли этот отдых?
Вечером я решила не спать и употребить силу, которую душа находит в себе для того, чтобы выдержать натиск снов, — на то, чтобы, как в былые дни, устремиться к какой-то мысли. Давно уже я перестала бороться и со сном и с бессонницей. В эту ночь мне захотелось снова вступить в борьбу, и, коль скоро материя не может погасить во мне духа, сделать по крайней мере так, чтобы дух укротил материю. Ну так вот, мне это не удалось. Побежденная тем и другим, я провела ночь сидя на скале; у ног моих был ледник, при свете луны сверкавший как алмазный дворец из «Тысячи и одной ночи», над головой у меня — чистое и холодное небо, на котором блестели звезды, большие и белые, как серебряные блестки на саване.
Пустыня эта действительно очень хороша, и поэт Стенио в эту ночь дрожал бы от поэтического экстаза! Но я, увы, чувствовала, что во мне поднимаются только негодование и ропот; эта мертвенная тишина ложилась мне на душу и казалась оскорбительной. Я спрашивала себя, к чему мне душа, любопытная, жадная, беспокойная, которая никак не хочет остаться здесь и все время стучится в это знойное небо, которое никогда не открывается взгляду, никогда не отвечает ни слова, чтобы поддержать в ней надежду! Да, я ненавидела эту сияющую великолепием природу, ибо она высилась там предо мной, как глупая красавица, которая в гордом молчании встречает взгляды мужчин, считая, что с нее ничего не требуют, что ее дело только красоваться. Потом мною овладела снова безотрадная мысль: «Когда я буду знать, я буду еще более жалкой, ибо я уже ничего не смогу». И вместо того чтобы предаться беспечности философа, я впала в тоску от сознания того ничтожества, к которому привела меня жизнь».