Книга: Сердце
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ: РОДИТЕЛИ И Я
Дальше: ПОСЛЕСЛОВИЕ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: ПИСЬМО УЧИТЕЛЯ

 

I

 

„Этим летом я получил от вас два или три письма. Я хорошо помню, что во втором или третьем из них заключалась просьба помочь вам, так как вы хотите найти себе в Токио подходящее место. Когда я читал это, мне хотелось что-нибудь сделать. Я думал, что следует, по крайней мере, ответить вам. Но сознаюсь откровенно: я не приложил решительно никаких стараний к исполнению вашего поручения. Как вам хорошо известно, у меня при столь ограниченном круге знакомств, — более того, у меня, живущего на свете совершенно одиноко, нет решительно никакой возможности вам помочь. Но не в этом дело. Откровенно говоря, в это время я мучительно думал, что мне делать с собою самим. Продолжать ли жить так, подобно заброшенному в среду людей чудищу, или же... В такие моменты, когда я повторял в сердце своём эти слова: „или же...“, меня охватывала дрожь, как человека, который, летя со всех ног, достиг края отвесной скалы и внезапно заглянул оттуда в пропасть, где не видно дна. Меня брало малодушие. И я мучился так же, как большинство малодушных людей. К сожалению, можно сказать без преувеличения, что вы для меня почти не существовали. И более: такие вещи, как ваше место, источники средств для вашей жизни, не имели для меня решительно никакого значения. Мне всё это было совершенно безразлично. По этому поводу я не волновался. Сунув ваше письмо в ящичек для писем, я попрежнему оставался со сложенными руками, предаваясь своим думам. Зачем тот, у которого есть дома некоторые средства, так беспокоится и мечется во все стороны: „места, места?“ С таким скорее неприятным ощущением — я всего только мельком подумал о вас, находящемся столь далеко от меня. Я открываю вам всё это в виде извинения, так как мне следовало вам ответить. Я вовсе не играю словами специально ради того, чтобы рассердить вас. Я верю, что моя мысль, когда вы прочтёте последующее, станет вам вполне ясна. Но как бы то ни было, я молчал, когда мне следовало как-нибудь отозваться, и за этот проступок, за своё нерадение я теперь прошу простить меня. Вскоре после этого я послал вам телеграмму. Говоря откровенно, мне хотелось тогда повидаться с вами. И хотелось, как вы сами того желали, поведать вам своё прошлое. Вы телеграфировали в ответ, что в тот момент не можете выехать в Токио, и я с обманутыми надеждами долго смотрел на эту телеграмму. Вам также, видно, одной телеграммы показалось мало, и вы вслед за этим прислали мне длинное письмо, из которого я понял те обстоятельства, которые мешали вам приехать в Токио. Я не мог считать вас невнимательным или упрекнуть вас. Как вы могли бы оставить свой дом, покинуть вашего больного отца? Нет, именно моё поведение, — забывшего, как будто, о том, что дело идёт о жизни и смерти вашего отца, — моё поведение было недопустимым. Но в ту минуту, когда я посылал вам телеграмму, я действительно забыл про вашего отца. Тот самый я, который, когда вы ещё были в Токио, так увещевал вас: „Болезнь тяжёлая, следите за ним хорошенько!“ Да, я человек с такими противоречиями! А может быть, не столько мой мозг, сколько моё прошлое — в результате того гнёта, которым оно давило меня, — превратило меня в человека с противоречиями. В этом пункте я вполне хорошо вижу себя. Вы должны простить меня.
Когда я прочёл ваше письмо, ваше последнее письмо, я увидел, что поступил нехорошо. И, думая послать вам ответ в этом смысле, я взялся за перо, но так и оставил его, не написав ни одной строчки. Если же писать, то мне хотелось написать вам вот это письмо, для этого же письма момент ещё не наступил, и я ничего не писал. И именно поэтому я и послал вам свою краткую, вторую телеграмму.

 

II

 

После этого я начал писать это письмо. Непривыкший писать, я сильно мучился тем, что ни факты, ни мысли не укладываются так, как мне хотелось бы. Ещё немного — и я бы пренебрёг этим долгом по отношению к вам. Однако, сколько бы я ни клал кисть, намереваясь перестать писать, ничего не получалось. Не проходило и часа, как я снова принимался за писание. Вам может быть покажется, что таков мой характер, требующий исполнения своего долга. И я этого не отрицаю. Я, как вы знаете, человек, заключённый в себе, почти не имеющий сношения с внешним миром; поэтому, куда ни обернусь вокруг себя, нигде не нахожу того, что можно было бы назвать долгом. По предвзятому убеждению или в силу естественного течения вещей, но я старался вести по возможности замкнутое существование.
Однако это происходило не потому, чтобы я был равнодушен к долгу. Скорее оттого, что у меня нехватало сил сносить слишком острые его уколы, — проводил я свои дни так дурно, как вы это видели. Поэтому мне было бы неприятно не выполнить своего обещания, коль скоро оно уже дано. И для того, чтобы избежать такого неприятного чувства в отношениях с вами, я вновь брался за уже отложенную кисть.
Кроме того, мне хотелось писать. Долг — само собою, но мне хотелось описать своё прошлое. Конечно, наше прошлое — это наши личные переживания, это — наше личное достояние. Но умереть, не передав его другому, жалко. Я тоже в большей или меньшей мере думал так. Только мне казалось, что лучше похоронить свои переживания вместе со своей жизнью, чем отдавать их тому, кто не может их вместить. И в самом деле, не будь вас, единственного человека, моё прошлое так бы и осталось моим прошлым и даже косвенно не стало бы известным другим. Изо всех миллионов японцев я только вам одному хочу поведать о своём прошлом. Потому, что ваша душа серьёзна. Потому, что вы сказали мне, что серьёзно хотите получить живой урок от человеческой жизни.
Я без колебания набрасываю на вас мрачную тень человеческого существования. Однако не пугайтесь! Присмотритесь к этому мраку и возьмите из него то, что вам может послужить на пользу. То, что я называю мраком, конечно, мрак в этическом смысле. Я — этически рождённый на свет человек. И человек, этически воспитавшийся. Мои этические убеждения, может быть, и сильно отличаются от тех, каких придерживается нынешняя молодёжь. Но каковы бы они ни были, это я сам. Это не одежды, взятые напрокат лишь для того, чтобы прикрыть кое-как изъяны. Поэтому они и будут, как я полагаю, несколько полезными вам, собирающемуся отныне итти вперёд.
Вы, конечно, помните, как вы спорили со мной по поводу различных идейных вопросов современности. Вы хорошо знаете и моё отношение к ним. Я не то, чтобы относился с презрением к вашим взглядам, но никогда не высказывал к ним уважения. За вашими мнениями не было жизненного фона; для того, чтобы иметь его — своё прошлое, — вы ещё слишком молоды. Иногда я смеялся. Тогда вы обращали ко мне свой неудовлетворённый взор. И в довершение всего вы начали настаивать на том, чтобы я развернул перед вами, как некий свиток, картину своего прошлого. В тот момент я впервые почувствовал уважение к вам. Потому, что вы выказали решимость взять без стеснения из моей груди что-то живое. Потому, что вы захотели разбить моё сердце и глотнуть тёплого, текущего кровяного потока. Тогда я ещё жил. Тогда я не хотел ещё умирать. Поэтому я и отклонил тогда ваше требование, обещав вам исполнить его в другой раз. Теперь я хочу сам разбить своё собственное сердце и брызнуть на ваше лицо его кровью. Я доволен буду уже тем, что в тот момент, когда остановится его биение во мне, в вашей груди зародится новая жизнь.

 

III

 

Мне ещё не было двадцати лет, когда я лишился своих родителей. Как вам и рассказывала как-то моя жена, оба они умерли от одной болезни. При этом оба они умерли, — чем жена и вызвала ваше изумление, — почти в одно и то же время, один вслед за другим. Коротко говоря, отец умер от брюшного тифа. И этот тиф перешёл на находившуюся подле, ухаживавшую за отцом мать.
Я был единственным ребёнком, родившимся у них. У нас имелись некоторые средства, и воспитание моё шло в практическом направлении. Когда я оглядываюсь на своё прошлое, я думаю, что, если бы мои родители тогда не умерли, — по крайней мере, остался бы жив хоть один из них, отец или мать, — тогдашнее моё практическое направление продолжалось бы и до сих пор.
Я остался после них совершенно растерянным; у меня не было ни знаний, ни опыта, не было и понимания жизни. Когда отец умирал, мать уже не могла быть около него. Когда она умирала, ей даже не сказали, что отец уже умер. Догадывалась ли она об этом или верила окружающим, говорившим ей, что отец идёт к выздоровлению, — неизвестно. Она только просила обо всём позаботиться дядю. И, указывая на меня, как раз бывшего около, проговорила:
— Пожалуйста, позаботьтесь об этом ребёнке...
Уже до этого было решено, с согласия обоих родителей, что я отправлюсь в Токио, и мать, повидимому, хотела между прочим сказать и об этом. Но едва успела она только добавить: „в Токио...“, как дядя сейчас же подхватил:
— Хорошо, хорошо! Не беспокойтесь ничуть!
Организм матери справлялся с сильным жаром, и дядя, обратившись ко мне, похвалил её со словами:
— Держится крепко!
Однако была ли это последняя воля матери или нет — теперь мне это не ясно. Мать, само собою разумеется, знала, что за страшная болезнь была у отца. Она знала также, что эта болезнь перешла к ней. Но предполагала ли она, что эта болезнь отнимет жизнь и у неё, в этом, я думаю, можно сомневаться. Впрочем, это к делу не относится. Только уже с тех лет у меня появилась привычка осмысливать вещи, разглядывать всё вокруг себя. Об этом я должен вас предупредить с самого начала и как пример — вот это моё воспоминание, которое не имеет особого отношения к вопросу и которое вам ни для чего не будет нужно. Но вы читайте дальше, имея это в виду. Это моё свойство, распространяясь в этическом смысле на действия и поведение отдельных людей, мне думается, и привело к тому, что я стал впоследствии всё более и более сомневаться в добродетели других. И знайте, что именно это, несомненно, и увеличило ощущение тоски и страданий.
Рассказ мой уклонился в сторону и стал непонятным, поэтому я вновь вернусь назад.
И всё же, когда я пишу это длинное письмо, мне думается, что в сравнении с людьми, находящимися в моём же положении, я ещё довольно спокоен.
Замолк шум трамвая, как бы в знак того, что всё кругом заснуло. За наружными рамами чуть-чуть слышатся жалобные голоса ночных насекомых, своими звуками как будто бы напоминающих о росистой осени. Ничего неведающая жена спокойно спит в соседней комнате.
Когда я беру кисть, эта кисть дрожит при каждом знаке, при каждой черте. Но со спокойным сердцем склоняюсь я над бумагой. Может быть, это перо и стремится по привычке писать вкось, но только я не думаю, чтобы оно бежало так беспорядочно оттого, что ум мой в смятении.

 

IV

 

Так или иначе, мне, оказавшемуся одиноким, ничего не оставалось другого, как по наказу матери искать опоры в дяде. Дядя, со своей стороны, приняв все дела, обо всём позаботился. И постарался сделать так, чтобы я смог уехать в Токио, куда я так стремился. По прибытии в Токио я поступил в Высшую Нормальную Школу. В те времена ученики были гораздо грубее и буйнее нынешних. Среди моих знакомых были такие, которые по вечерам устраивали драки с мастеровыми и наносили противникам своими гэта раны в голову. Это бывало в результате попойки и случалось, что в такой неистовой перепалке у них отнимали в конце концов форменные фуражки. А внутри фуражки на белой материи всегда было написано имя владельца. Поэтому дело осложнялось, и о таком субъекте посылался в школу запрос из полиции. Однако товарищи всеми способами старались всегда, чтобы дело не выплывало наружу. Вам, воспитанному в нынешней приличной атмосфере, такое буйное поведение, по всей вероятности, покажется глупым. Собственно говоря, и мне оно представляется глупым. Но все товарищи взамен этого обладали такими свойствами своеобразной искренности, которых нет у нынешних учащихся.
Получаемая мною в те времена от дяди ежемесячная сумма денег была гораздо меньше той, которую теперь получаете вы от отца. Но зато, конечно, и цены были другие. Поэтому я не чувствовал недостатка ни в чём. Более того, положение моё среди многочисленных сверстников в смысле средств вовсе не было таким жалким, чтобы я должен был кому-нибудь завидовать. Когда я теперь озираюсь на это время, то думаю, что скорее мне другие могли завидовать. Потому что, помимо ежемесячно определённой суммы, я часто требовал у дяди денег то на покупку книг (я уже с того времени полюбил собирать книги), то на экстренные расходы и мог их тратить по своему усмотрению.
Ещё ничего не понимая, я верил своему дяде; более того, я всё время питал к нему чувство благодарности и относился к нему с признательностью и уважением. Дядя мой был человек дела. Его даже выбрали в члены префектуального собрания. Вероятно, в связи с этим, как мне кажется, у него было касательство и к политическим партиям. Несмотря на то, что он был родным братом моего отца, с этой точки зрения, по своему характеру они пошли по совершенно различным дорогам. Отец мой представлял собою простого человека, бережно хранящего то достояние, что оставили ему предки; его радостями были цветы и чай; кроме того, он любил читать поэтические произведения. У него был большой вкус и к таким вещам, как книги, картины, старинные вещи. Дом наш находился в деревне, но в двух милях от нас был город; в этом городе жил дядя, и оттуда продавцы часто специально приносили показать отцу то картины какэмоно, то курильницы для благовоний. Коротко выражаясь, отца можно было охарактеризовать, как „man of means“, как провинциального джентльмена, обладающего сравнительно изящными вкусами. Поэтому по своему нраву он очень отличался от дельца-дяди. И несмотря на это, отношения их друг к другу были на редкость хороши. Отец часто, говоря о дяде, выражался о нём как о человеке, гораздо более трудоспособном, чем он сам. Он говорил, что если иметь, подобно ему самому, состояние, оставленное родителями, то способности, присущие человеку, обязательно тупеют; коротко говоря, не хорошо, если нет необходимости бороться с окружающим миром. Такие слова слышала от него мать. Слышал и я. Отец говорил их, как будто желая наставить меня. „Ты это пойми хорошенько!“ — обращал он в этих случаях свой взор на меня. Поэтому я это и помню. Мог ли я, следовательно, подозревать в чём-либо этого дядю, которого так хвалил, которому так доверял отец? Он и при обычных условиях мог быть дядей, которым я должен был бы гордиться. Но для меня, после смерти отца во всём вверенного его попечению, он являлся не только предметом гордости: он стал человеком, необходимым для моего существования.

 

V

 

Когда я, воспользовавшись летними вакациями, приехал к себе домой, в нашем жилище, с которым я расстался после смерти родителей, теперь жили в качестве новых хозяев дядя с женой. Так у нас и было условлено ещё до моего отъезда в Токио. Для меня, оставшегося совершенно одиноким, другого выхода не было.
Дядя в то время имел дела с различными акционерными обществами в городе. Смеясь, он заметил, что с точки зрения дел, ему было бы гораздо удобнее жить в своём прежнем городском доме, чем переселяться в наше жилище, отстоявшее от города на две мили. Это он проронил ещё тогда, когда я собирался уезжать в Токио.
Дом наш имел свою историю, восходящую к древним временам, и в некоторых кругах пользовался известностью. Вероятно, у вас на родине обстоит точно так же; в деревне разрушать или продавать, при наличии наследника, дом, имеющий свою историю, представляется событием огромной важности. Теперь мне это вовсе не кажется так, но тогда я был ещё ребёнком и поэтому, уезжая в Токио, чрезвычайно сокрушался, не зная, как бы сохранить дом наш в его прежнем состоянии.
Дядя в силу необходимости согласился переселиться в наш опустевший дом. Однако он заявил при этом, что оставит за собой и своё городское помещение и будет бывать и там и здесь, так как иначе ему будет трудно с делами. Разумеется, я не мог ничего возразить против этого. Я готов был на всякие условия, лишь бы мне можно было уехать в Токио.
Будучи ещё совсем ребёнком, я и в разлуке с родиной всё ещё с нежностью глядел очами своего сердца на эту родину. Я взирал на неё с чувством путника, которому предстоит туда вернуться. Как бы мил ни казался мне Токио, но как только наступали каникулы, у меня появлялось чувство необходимости поехать домой, и это чувство бывало очень сильным. И часто после усиленных занятий, после весёлого гулянья я грезил во сне этой родиной, куда я смогу вернуться на каникулы.
Я не знаю, каким образом дядя устраивался в моё отсутствие с этими двумя жилищами. Когда я явился, всё его семейство собралось в нашем доме. Дети его, ходившие в школу, в обычное время, наверное, проживали в городе, но теперь, по случаю летних каникул, все были взяты сюда на положение как бы гостей.
Все обрадовались, увидев меня. И мне тоже было приятно видеть свой дом гораздо более оживлённым и весёлым, чем при отце с матерью. Дядя выселил из моей прежней комнаты своего старшего сына, поселившегося было в ней, и предоставил её мне. Комнат в нашем доме было немало, мне было всё равно, где поместиться, и я возражал, но дядя заявил:
— Это твой дом.
Он не хотел меня слушать.
Кроме иногда возникавших воспоминаний об умерших отце и матери, у меня не было никаких печалей, и проведя лето с семьёй дяди, я опять вернулся в Токио. Единственное обстоятельство за всё лето, которое оставило в моей душе лёгкую тень — это уговоры дяди и его жены — жениться, — жениться мне, только что поступившему в школу! Они раза три-четыре повторяли это. Сначала я был только изумлён этим неожиданным разговором. Во второй раз я решительно отказался. В третий раз я задал им вопрос, почему они об этом говорят? Мысль их была самой простой: только всего, чтобы я скорее женился и поселился здесь с женою и взялся бы за наследство отца. Мне казалось, что будет вполне достаточно, если я на каникулах стану приезжать домой. Наследовать отцу, жениться, коль скоро это нужно, — всё это имело свой смысл. В особенности это было понятно мне, знакомому с положением дел в провинции. Я сам был не абсолютно против этого. Только мне, едва принявшемуся в Токио за занятия, всё это представлялось чем-то очень далёким, словно я смотрел на это в телескоп. Поэтому я в конце концов уехал из дому, не дав своего согласия на уговоры дяди.

 

VI

 

На этом я и позабыл о брачном разговоре. Среди всей молодёжи, которой я был окружён, не было ни одного, кто имел бы семью. Все были свободны и все казались холостыми. Среди этих беззаботных людей, если проникнуть за их внешнюю жизнь, вероятно, оказались бы и такие, которые в силу семейных обстоятельств уже были женаты, но я, ещё ребёнок во многом, этого не замечал. Кроме того, те из них, которые находились в таком положении, стесняясь окружающих, старались не говорить на эту тему, столь далёкую для учащейся молодёжи. Теперь я вижу, что я сам был из их числа, но тогда мне это было непонятно, и я только по-детски с радостью шёл по пути своих занятий.
По окончании учебного года я снова уложил свои корзины и поехал в деревню, где находились могилы моих родителей. И теперь, как и в прошлом году, в доме, где жили мои отец и мать, я увидел те же самые лица дяди, его жены и детей. Я снова начал вдыхать запах родины. И этот запах был мне попрежнему мил. Это было для меня, несомненно, очень полезной переменой, нарушавшей монотонность учебного года.
Но среди этой атмосферы, которая меня воспитала и выростила, я снова благодаря словам дяди, неожиданно столкнулся лицом к лицу с вопросом о своей женитьбе. Слова дяди были всего только повторением его прошлогодних увещаний. И доводы его были всё те же. Только раньше, когда он уговаривал меня, у него ещё не было никого на примете, теперь же — что меня более всего затрудняло — уже была готова и кандидатка. Это была дочь дяди, т. е. моя двоюродная сестра. Дядя говорил мне, что это будет удобно для обеих сторон, что так говорил и мой отец, когда был ещё жив. И я сам знал, что это будет удобно. И то, что отец вёл разговор с дядей, я тоже считал вполне вероятным. Но на это я обратил внимание только после слов дяди: до разговора с ним я этого не замечал. Поэтому я был удивлён. Был удивлён, но всё же прекрасно понимал, что желания дяди справедливы. Был ли я беззаботен? Может быть и так, но главной причиной было, вероятно, то, что я был равнодушен к своей двоюродной сестре. Ещё в детстве я постоянно ходил в дом дяди, жившего в городе. И не только ходил, но часто и останавливался у него. Уж с того времени я был дружен с этой двоюродной сестрой. Вы знаете, что среди братьев и сестёр не бывает примеров любовной страсти. Может быть, я слишком распространю этот общепризнанный факт, если скажу, что у людей, постоянно соприкасающихся друг с другом и слишком друг другу близких, утрачивается то чувство нового, которое создаёт стимулы, необходимые для любви. Подобно тому, как почувствовать аромат можно только в тот миг, когда начинает подыматься первый дымок в курильнице; подобно тому, как ощутить вкус вина можно лишь в первый момент, когда его только начинаешь пить, так и в любовном стремлении: острый момент бывает только временным. Чем больше привыкаешь, тем сильнее становится привязанность, тем слабеет постепенно нерв самой любви. Как я ни раздумывал, я не мог склониться к тому, чтобы взять эту двоюродную сестру в жёны.
Дядя говорил мне, что если я на этом настаиваю, то можно отложить свадьбу до окончания курса: но вместе с тем он говорил, что по пословице: „К добру поспешай!“ — хорошо было бы по возможности теперь же покончить с поздравительной чаркой. Для меня, не питавшего склонности к его кандидатке, и то, и другое, было совершенно неприемлемо. Я вторично отказался. Дядя сделал неприятное лицо. Сестра заплакала. Её печалило не то, что она не выходит именно за меня; ей, как женщине, было обидно, что она отвергнута. Я хорошо знал, что как я её не любил, так и она не любит меня. Я снова уехал в Токио.

 

VII

 

В третий раз я приехал на родину опять через год, во время летних вакаций. Я всегда бежал из Токио, едва дождавшись конца экзаменов. Так мила мне была моя родина. Вы тоже это знаете: самый воздух родных мест — другой, самый запах земли — особенный. Всюду блуждают воспоминания об отце и матери. Пробыть два месяца в году — июль и август — в этом воздухе, запрятавшись туда, как змея в свою нору, было для меня теплее и приятнее всего остального.
В простоте своей я полагал, что особенно кручиниться, по поводу вопроса о моём браке с двоюродной сестрой нет никакой необходимости. Я был убеждён в том, что, если не нравится, отказываешь, а стоит только отказать, и вопрос уже решён. Поэтому я был совершенно спокоен, несмотря на то, что пошёл вразрез с желанием дяди. В течение всего года я ни разу не побеспокоился на этот счёт и ехал теперь домой с прежним воодушевлением. Однако поведение дяди при моём приезде на этот раз было другим. Он не захотел привлечь меня, как прежде, в свои объятия. И, несмотря на это, я, воспитанный на приволье, дня три-четыре после приезда ничего этого не замечал. Только потом, по какому-то поводу я неожиданно об этом вспомнил с некоторыми подозрениями. И так странно повёл себя не один только дядя. Странно держала себя и тётка. Странно держалась двоюродная сестра. Даже сын дяди, который собирался теперь поступать в Высшую коммерческую школу и запрашивал меня об этом письмом, и тот вёл себя по отношению ко мне странно.
По складу своего характера я не мог не остановиться мыслью на этом. Отчего так изменилось моё чувство? Нет, вернее, отчего так изменились все они? Мне внезапно показалось, что покойные отец с матерью омыли мои затемнённые глаза и представили мне явственно весь мир. И после смерти моих родителей я где-то там, в глубине души, продолжал верить, что они так же любят меня, как любили при жизни. Впрочем, даже тогда я вовсе не был несведущим в естественных законах. Но кусочки переданных мне предками суеверий с огромной силой продолжали таиться в моей крови. Таятся они и теперь.
Уйдя один в горы, я преклонил колени перед могилами родителей. Я преклонил колени наполовину со скорбью, наполовину с благодарностью. И с таким чувством, словно моё будущее счастье всё ещё находится в руках тех, что лежат здесь под холодным камнем, я обратился с мольбой к ним, которые должны хранить мою судьбу. Может быть, вам это смешно? Я сам думаю, что надо мной следует посмеяться. Но таким я был.
Весь мир для меня изменился, перевернувшись как на ладони. Впрочем, это был уже не первый мой опыт. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, когда я пришёл однажды в неожиданное изумление, впервые открыв тот факт, что в мире существует красота. Несколько раз я не верил своим глазам, несколько раз я протирал свои глаза. И воскликнул в душе своей „А, вот красота!“ В шестнадцать-семнадцать лет для мужчины и женщины, как говорят, наступает период пробуждения пола. И я, впервые тогда смог увидеть женщину, явившуюся мне олицетворением той красоты, которая существует в мире. У меня, как у слепого, внезапно раскрылись глаза на противоположный пол, существования которого я до сих пор вовсе не замечал.
Совершенно то же произошло со мной, когда я обратил внимание на поведение дяди. Обратил внимание неожиданно для себя. Это пришло внезапно, без всякого предчувствия и подготовки. И он сам и его семья предстали перед моими взорами, как совершенно другие люди. Я испугался. Меня взяло опасение, что будет с моим будущим, если всё это так и останется.

 

VIII

 

У меня возникло чувство, что я буду в чём-то виноват перед своими родителями, если не узнаю всех подробностей о нашем состоянии, вверенном до сего времени дяде. Дядя всегда говорил про себя, что он занятой человек, и действительно, он не ночевал постоянно в одном и том же месте. Пробыв дня два здесь, он третий проводил в городе и, переходя так от одного дома к другому, всё время имел занятой, обеспокоенный вид. Слово „занят“ вошло у него уже в привычку. Пока у меня не было ещё никаких подозрений, мне и в самом деле казалось, что он занят. Кроме того, я истолковывал это в том смысле, что в нынешний век пристало быть занятым. Но когда я, вознамерившись повести с ним длительный разговор о своём имуществе, стал присматриваться к этой занятости, я не мог не принять её как простой предлог для того, чтобы избавиться от меня. Я никак не мог улучить случай, чтобы поймать дядю.
Я слышал, что дядя имеет в городе любовницу. Я слышал это от товарищей-одноклассников ещё тогда, когда был в средней школе. В том, что такой человек, как дядя имел любовницу не было ничего удивительного, но, не зная об этом ничего при жизни отца, я был удивлён. Товарищи рассказывали мне ещё многое другое. Например, что однажды все думали, будто он потерпел полную неудачу в делах, а он через два-три года вдруг всё вернул. Это было главным, что они мне рассказали, но этот один факт сильно способствовал росту моих подозрений.
Наконец я начал переговоры с дядей. Пожалуй, слово „переговоры“ здесь немного не подходит, но это слово само собой приходит на ум, когда думаешь о течении нашего разговора и иначе его представить нельзя. Я с самого начала относился к нему с недоверием и не сумел с лёгкостью довести дело до конца.
К сожалению, я не могу теперь здесь подробно изложить весь ход этих переговоров: я слишком спешу. В сущности говоря, у меня в дальнейшем есть гораздо более важное, что сказать. Я потерял навеки возможность спокойно рассказать вам всё в личном разговоре. Я опускаю то, что хотел бы написать, не только потому, что не привык держать в руках кисть, — мне жаль дорогого времени.
Вы, вероятно, ещё помните: как-то раз я сказал вам, что на свете нет готовых преступников; в один прекрасный момент самый добродетельный человек неожиданно превращается в преступника. Тогда вы ещё обратили внимание на то, что я был возбуждён. И спросили меня, в каких это случаях добродетельный человек превращается в преступника. Когда я вам ответил одним словом: „деньги“ у вас появился неудовлетворённый вид. Я хорошо помню этот ваш неудовлетворённый вид. Теперь я вам открою: тогда я имел в виду именно своего дядю. Я имел в виду своего дядю, как пример того, как при виде денег обыкновенный человек внезапно становится преступником, как пример того, что в мире нет людей, достойных доверия. Вероятно, ответ мой показался вам, стремящемуся вперёд, в глубь мира идей, неудовлетворительным; показался, может быть, устаревшим. Но для меня это был ответ жизни.
Сейчас я не возбуждён. Я думаю, что вместо того, чтобы говорить новые вещи, беря их из холодного рассудка, гораздо жизненнее излагать ординарные суждения, но горячим языком. Потому что тело движется силою крови. Потому что слова не только вызывают воздушные волны, они могут производить более сильное действие и в отношении более важных вещей.

 

IX

 

Коротко говоря, дядя обманул меня с моим состоянием. Это ему было легко сделать за время моего трёхлетнего пребывания в Токио. Доверив всё решительно дяде и будучи при этом спокойным, я, с точки зрения света, являлся полнейшим глупцом. Может быть, это следует назвать благородством, если рассуждать с точки зрения, стоящей выше обычной мирской. Когда я теперь оглядываюсь на себя в ту пору и думаю, почему я не родился более дурным, меня берёт досада за мою чрезмерную прямоту и честность в то время. Но в то же время у меня возникает желание как-нибудь ещё раз родиться на свет именно таким. Вспомните! Ведь тот я, которого вы знаете, был уже испачкан грязью. Если старшими зовутся те, за кем числится больше загрязнённых лет, то я, несомненно, старше вас.
Если бы я последовал желанию дяди и женился на его дочери, было ли бы это для меня выгодно в материальном смысле? Думаю, что несомненно. Дядя с умыслом навязывал мне свою дочь. Не только по своему расположению ко мне, не ради пользы наших обоих семейств старался он в этом направлении, — он обратился ко мне с этим брачным делом, движимый гораздо более низким, корыстным чувством.
Двоюродную сестру свою я не любил, и только; особой же антипатии к ней я вовсе не чувствовал; но теперь, когда я оглядываюсь на прошлое, мне доставляет некоторое удовольствие то, что я тогда отказался от неё. Обманут был бы я в обоих случаях одинаково, но всё же в том, что не вышло по-дядиному, что я не женился на его дочери, в этом пункте я, пострадавший, всё-таки настоял на своём. Впрочем, это частность, не имеющая почти никакого значения. Особенно вам, совершенно к этому непричастному, всё это, вероятно, покажется глупым.
В наши отношения с дядей вмешались и другие родственники. Я решительно не доверял и этим родственникам. Мало того, что не доверял, — я смотрел на них даже враждебно. Узнав, что дядя меня обманул, я тут же решил, что и все другие обязательно должны так же меня обманывать. Если уж дядя, так расхваленный моим отцом, поступил со мной так, то что уж должны делать другие, — рассуждал я.
Всё-таки эти родственники постарались собрать для меня всё, чем я ещё владел. На деньги это выходило гораздо меньше, чем я предполагал. Передо мною были два пути: либо взять это всё молча, либо же начать судиться с дядей. Я пылал гневом. И в то же время не знал, что делать. Я боялся и того, что в случае суда придётся очень долго ждать окончательного решения дела. Я ещё учился, а для студента потеря столь дорогого для него времени составляет большую неприятность.
В результате раздумья я попросил моего старого товарища ещё по средней школе, из соседнего города, превратить всё, что мне досталось, в деньги. Товарищ убеждал меня, что лучше этого не делать, но я его не слушал. В те дни у меня появилось твёрдое решение надолго покинуть родину. Я мысленно дал клятву более не встречаться с дядей.
Перед отъездом из родных мест я опять побывал на могилах отца и матери. И это было в последний раз. Теперь уж не наступит более вовек случая увидеть их.
Приятель мой сделал так, как я говорил. Разумеется, это произошло уже значительно позже, уже после того, как я вернулся в Токио. В провинции не так легко продать землю. Вырученная мною сумма денег была значительно ниже, чем могло быть по ценам того времени. Откровенно говоря, у меня было только несколько процентных бумаг, которые я увёз сам в кармане, да те деньги, которые я получил впоследствии от приятеля. Это было, конечно, гораздо меньше, чем осталось мне от отца. Мне было особенно неприятно то, что состояние уменьшилось таким нежелательным путём. Однако для студенческого существования его было более чем достаточно. В сущности, мне некуда было тратить и половину тех процентов, которые мне давали мои деньги. И из-за излишка в средствах моё студенческое существование отклонилось в совершенно неожиданную для меня сторону.

 

X

 

Мне, не знавшему затруднения в деньгах, захотелось покинуть шумную гостиницу и устроить себе домик. Однако потому ли, что в этом случае возникли бы хлопоты с обстановкой и утварью или появилась бы необходимость обзавестись старушкой, которая хозяйничала бы, потому ли, что такая старушка должна была быть честной, чтобы можно было спокойно уходить из дому, — только осуществление этого желания как-то не клеилось.
Как-то раз я вышел погулять, собираясь, между прочим, и подыскать себе домик, и, спустившись с возвышенности Хонго на запад, поднялся прямо на холм Коисикава в сторону Дэндзуин. С тех пор как там провели трамвай, общий вид местности совершенно изменился, но в те времена по левую сторону возвышалась ограда арсенала, а по правую располагалось открытое пространство, всё поросшее травой. Стоя посреди этого поля, я без всякой определённой мысли любовался на противоположную возвышенность. И теперь ещё там вид неплохой, а тогда вся картина западной части была во многом другая.
Насколько хватал глаз, всё было покрыто густой, зелёной растительностью и успокаивающе действовало на нервы. Мне вдруг пришло в голову, нет ли здесь, в этих краях, подходящего домика. И я тотчас же пересёк поле и по узенькой дорожке направился к северу. Там ещё не существовало хороших улиц, и все дома по тем временам были очень некрасивы. Я бродил кругом, то минуя тупики, то огибая переулки.
В конце концов я спросил у хозяйки лавчонки со сластями, нет ли здесь маленького домика, отдающегося внаймы. Хозяйка на мгновение призадумалась:
— Домика внаймы?... да...
Она как будто не могла ничего придумать. Я уже собирался было итти назад, примирившись с неудачей, как вдруг хозяйка заговорила снова:
— А не годится ли вам частный пансион?
Я слегка заколебался. Я подумал, что вместо всех хлопот с наймом и содержанием дома гораздо лучше снять комнату в спокойной семье. Поэтому, присев в лавочке со сластями, я подробно расспросил обо всём хозяйку.
Это оказалась семья, или, вернее, остатки семьи одного военного. Хозяйка объяснила мне, что отец семейства умер во время японо-китайской войны. Ещё год тому назад они жили неподалёку от военного училища в Итигая, где у них был большой дом, даже конюшни; но теперь, распродав всё, переселились сюда; жить одним им было скучно, почему они и попросили хозяйку, если окажется подходящий человек, порекомендовать их домик. Из слов хозяйки я узнал, что вся семья состоит из вдовы, её единственной дочери и служанки. Я мысленно сообразил, что там будет удобно и тихо. Меня беспокоило только одно: не откажут ли мне сразу же, как только в такой семье неожиданно появится студент, подобный мне, совершенно им неизвестный. Я уже подумывал, не бросить ли мне эту затею. Однако, будучи студентом, я вовсе не был очень плохо одет. К тому же на мне была форменная студенческая фуражка. Вы, несомненно, смеётесь... „форменная фуражка! — ну, что же такое?“ Но в те времена студенты, — не так как теперь, — пользовались доверием. В тот момент эта моя студенческая фуражка вызвала во мне своего рода уверенность в себе. Итак, без всякой рекомендации я направился к этой военной семье, которую мне указала хозяйка лавочки.
Представ перед вдовой, я объяснил ей цель моего прихода. Вдова задала мне ряд вопросов: о мне самом, о том, где я учусь, о моей специальности. И в результате с готовностью заявила, что я могу переехать, когда мне угодно. Вдова была прямой женщиной, женщиной открытой. Я подумал, что, вероятно, все жены военных таковы, и проникся к ней почтением. Проникся почтением, но в то же время был этим и изумлён. Меня взяло сомнение, не скучен ли немного такой нрав?

 

XI

 

Я немедленно же перебрался в этот дом. Я снял ту самую комнату, в которой вёл разговор со вдовою во время моего первого прихода. Это была лучшая комната в доме. В те времена в Хонго одна за другой строились студенческие гостиницы, и я считал, что занимаю всегда самое лучшее помещение, какое может иметь студент. Но та комната, в которой я водворился новым хозяином, была даже гораздо лучше прежних. Переехав туда, я подумал, что для меня, студента, это даже слишком роскошно.
Величина комнаты равнялась восьми цыновкам. Сбоку от главной ниши были устроены красивые полочки и шкафчики: в стене напротив наружной галлереи был вделан внутренний шкаф. Окон не было вовсе, но со стороны галлереи, обращённой на юг, всюду проникал солнечный свет. В день моего переезда в главной нише я увидел красиво подрезанные и уставленные цветы, а подле них было прислонено кото. И то и другое мне не понравилось. Я был воспитан отцом, питавшим страсть к китайской поэзии, к книгам, к чайной церемонии и поэтому ещё с детских лет у меня были вкусы на китайский лад. В силу этого, повидимому, у меня и появилась сама собою привычка пренебрежительно относиться с подобным легковесным украшениям.
Вся обстановка, собранная моим отцом при его жизни, была, как и всё прочее, развеяна тем же дядею, но всё-таки кое-что ещё сохранилось. Уезжая с родины, я оставил всё это на хранение у своего приятеля. Четыре-пять картин, наиболее интересных, в числе прочего я привёз с собой на дне корзины. Я думал — как только я перееду, сейчас же выну их, повешу в парадной нише и стану любоваться. Но теперь, когда я увидел эти кото и цветы, у меня сразу пропала охота делать это. Впоследствии я спросил об этих предметах и узнал, что цветы были поставлены специально для меня; я улыбнулся при этом. Разумеется, кото стояло здесь ещё и раньше; его поневоле оставили тут, так как не было другого места.
Когда я рассказываю об этом, у вас в голове, естественно, мелькает, вероятно, облик молодой девушки. И у меня самого ещё до переезда туда уже шевелилось любопытство. Но потому ли, что моей естественности уже повредили различные мысли, или же оттого, что у меня не было ещё привычки к людям, только когда я в первый раз встретился с девушкой, я едва пробурчал приветствие. В ответ на это лицо девушки зарделось.
До этого момента я ясно рисовал себе эту девушку, исходя из облика и положения самой вдовы. И эти предположения были не очень для неё благоприятны. Мои предположения развивались в последовательном порядке: раз она жена военного — значит, она такая-то, а если девушка — её дочь, следовательно, она должна быть тоже такой же. Но все предположения мигом исчезли в тот самый момент, когда я увидел её. В меня проник аромат женщины, которого я до сих пор и не представлял себе. С этого момента цветы, стоявшие у меня в нише, перестали быть мне неприятными. Перестало точно также мешать мне и кото, стоявшее там же.
Когда эти цветы в положенный им срок увяли, их заменили другими. Кото также часто выносили в комнату наискось. Сидя у себя в комнате и опершись щекой на руку, я слушал звуки этого инструмента. Я плохо разбирался в том, хорошо она играет или нет. Но видя, что её техника не слишком сильна, я полагал, что девушка не очень искусна. В цветах я толк понимал, — и девушка в этой области была не из искусных.
И всё-таки она постоянно украшала мою нишу различными цветами. Впрочем, расположение и установка цветов всегда были одинаковыми. Не бывало и случая, чтобы переменили и вазу для цветов.
Музыка отличалась большим разнообразием, чем цветы. При этом девушка только касалась струн, голоса же не подавала. Петь она пела, но всегда тихо, как будто совершенно про себя. Однако, после того как она получила за это выговор, её совсем не стало слышно.
Я с удовольствием любовался этими неискусно поставленными цветами, с удовольствием прислушивался к звукам этого скверного кото.

 

XII

 

Уже при отъезде с родины я был настроен против людей. Мысль о том, что людям верить нельзя, проникла как будто в самые недра моего существа. Дядя, к которому я так враждебно относился, тётка, прочие родные являлись для меня представителями всех людей вообще. Когда я сидел в поезде, то и на соседей своих смотрел таким же образом. Если кто-нибудь изредка заговаривал со мной, я сейчас же весь настораживался. Сердце моё было погружено в мрак. Иногда на него давила какая-то свинцовая тяжесть и мои нервы обострялись до последней степени.
Такое моё состояние явилось главной, я думаю, причиной и того, что по приезде в Токио мне захотелось уехать из гостиницы. Дело дошло до того, что мне, имевшему средства, захотелось даже устроить себе отдельный дом. Будь я таким, как прежде, даже при наличии избытка средств в кармане я не пошёл бы с такой охотой на эти хлопоты.
И после того как я переселился в Коисикава, в течение некоторого времени я не мог внести спокойствие в своё напряжённое состояние. Я озирался вокруг себя с таким возбуждением, что самому становилось стыдно. И странно: во мне правильно функционировали только голова и глаза, язык же, наоборот, поворачивался всё с большим и большим трудом. Я молча сидел за своим столом, наблюдая, точно кот, всех обитателей дома.
Иногда мне самому становилось их жалко: с таким вниманием я наблюдал за ними. Я казался себе самому чем-то вроде карманного вора, который только что не ворует вещей, и от этой мысли я становился сам себе противен. Вам, по всей вероятности, покажется странным: каким это образом при таком моём состоянии мне могла нравиться девушка из этого дома? Как это могли нравиться её безвкусно поставленные цветы? Как мог я находить удовольствие в неискусной игре на кото?
В ответ на это мне ничего другого не остаётся, как только привести вам эти факты, потому что оба эти обстоятельства были на самом деле фактами. Толкование я предоставляю вам самим, — с вашим умом, — и только одно я хочу заметить: я сомневался в людях в смысле денежных вопросов, в отношении же любви я сомнений в людях ещё не имел. Поэтому, хоть другим это могло казаться странным, мне же самому — противоречивым, но только и то и другое мирно уживалось в моём сердце.
Я постоянно называл вдову хозяйкой и в дальнейшем буду употреблять это слово. Хозяйка называла меня тихим человеком, скромным. Хвалила, называя тружеником. Но она никогда не обмолвилась ни словом по поводу моего неспокойного взгляда, моей возбуждённости. Не замечала ли она, стеснялась ли говорить об этом — не знаю, но только она как будто совершенно не обращала на это внимания. Мало того, как-то раз она назвала меня „человеком беззаботным“ и то, как она это сказала, прозвучало как будто каким-то признаком уважения. Будучи тогда ещё вполне непосредственным, я немного покраснел и попробовал отрицать её слова. Тогда она серьёзным тоном пояснила:
— Вы так говорите, потому что сами этого не замечаете.
Хозяйка, как кажется, сначала не собиралась помещать в свой дом студента, подобного мне; она как будто хотела отдать комнату какому-нибудь служащему и в этом смысле просила посредничества у соседей. По её мнению, в таких частных пансионах поневоле должны были жить те, у кого было мало дохода, и эта мысль уже с давних пор укрепилась в её голове. Поэтому, сравнивая меня с тем типом жильца, который рисовало её воображение, она и прозвала меня человеком беззаботным. И в самом деле, по сравнению с тем, кто вёл заурядное существование, нуждаясь в деньгах, — это и было так. Но это не касалось вовсе вопроса о характере и совершенно не имело отношения к моей внутренней жизни. Хозяйка же, как женщина, распространила своё впечатление на всего меня в целом и хотела приложить ко всему одно и то же название.

 

XIII

 

Такое поведение хозяйки имело большое влияние на моё душевное состояние. Через некоторое время мои глаза уже перестали так бегать, как прежде. Моё сердце могло уже, — когда сидел у себя за столом, — обретать некоторое успокоение.
Одним словом, то, что все домашние, начиная с самой хозяйки, не считались с моими косыми взглядами и видом человека, подозрительно ко всем относящегося, было для меня большим счастьем. Нервы мои, не получая ответного раздражения от тех, с кем я сталкивался, мало-по-малу успокаивались.
Обращалась ли хозяйка так со мною нарочно, потому что была женщиной проницательной, или же она и вправду, как сама объявила, считала меня человеком совершенно беззаботным, я не знаю. Может быть, и моя возбуждённость и смятенность имели место только в моём мозгу и внешне особенно не проявлялась, поэтому она и сама была введена в заблуждение.
Успокоившись, я стал понемногу сближаться с окружающей меня семьёй. У меня стали происходить шутливые беседы то с хозяйкой, то с её дочерью. Случалось, что меня звали выпить чаю к ним в комнату. Иногда по вечерам и я, накупив пирожных, приглашал их к себе. У меня появилось такое впечатление, будто круг моих знакомств расширился. Поэтому не раз случалось, что из-за этого нарушались важные для меня часы учебных занятий. И к моему удивлению, такие помехи совершенно не служили для меня препятствием. Сама хозяйка была, конечно, свободным человеком. Дочь её ходила в школу, а сверх того брала уроки на кото и училась искусству подрезывания и установки растений; поэтому она должна была бы быть занятой; однако, сверх ожидания, и у неё как будто было сколько угодно свободного времени. И вот мы втроём собирались вместе и вели разные беседы. Звать приходила меня большею частью девушка. Иногда она проходила по наружной галлерее и, обогнув угол, останавливалась у моей комнаты; иногда же, пройдя через внутреннюю комнату, показывалась прямо среди раздвижной перегородки, отделявшей соседнее помещение. Дойдя до меня, девушка приостанавливалась и после этого, назвав меня по имени, спрашивала:
— Вы заняты?
По большей части я сидел, уставившись в какую-нибудь раскрытую перед собой трудную книгу, и со стороны, действительно, должен был казаться углублённым в занятия. Но на деле я вовсе не был так занят. С глазами, устремлёнными на страницы, я ждал прихода и зова девушки. Если она не приходила, мне ничего не оставалось другого, как встать самому. Тогда я сам доходил до её комнаты и спрашивал:
— Вы заняты?
Комната девушки была следующей за внутренней комнатой и была величиной всего в шесть цыновок. Хозяйка обыкновенно бывала в этой внутренней комнате или же сидела в комнате дочери. Хотя эти две комнаты были отделены друг от друга перегородкой, но они всё же как будто составляли одно общее помещение, и мать с дочерью всё время бывали то в одной, то в другой. Когда я просил позволения войти, ответ „войдите“ мне обязательно давала мать, дочь же отвечала очень редко.
Тем временем стало случаться, что дочь появлялась за каким-нибудь делом в моей комнате, присаживалась и беседовала со мной. В такие моменты моим сердцем овладевало какое-то беспокойство. Я не думаю, чтобы это было беспокойство только оттого, что против меня сидела молодая девушка. Я как-то терялся. И меня удручало то, что моё поведение становилось неестественным, мне не свойственным. Она же, наоборот, бывала совершенно спокойной. Меня брало даже сомнение: неужели это та самая девушка, которая боится издать звук даже на кото, так она свободно себя держала. Даже и тогда, когда она немного задерживалась и мать звала её из соседней комнаты, и то она всегда, только отозвавшись: „Сейчас!“ — не сразу подымалась со своего места. Девушка отнюдь не была уже ребёнком. И мне это было очень хорошо понятно. Мне было ясно даже то, что она ведёт себя так, чтобы я это понял.

 

XIV

 

Когда девушка покидала меня, я глубоко переводил дыхание. И вместе с тем у меня возникало чувство не то неудовлетворённости, не то виновности. Может быть, я покажусь похожим на женщину? Вам, нынешней молодёжи, это, несомненно, покажется так. Но в те времена мы все были большей частью таковы.
Хозяйка редко выходила из дому. При этом в те редкие случаи, когда она уходила, она никогда не оставляла в доме нас двоих — свою дочь и меня. Было ли это случайно или умышленно — я этого не знаю. Немного странно говорить мне об этом самому, но только, когда я наблюдал за хозяйкой, мне казалось, будто она желает сблизить меня со своей дочерью. Иногда же случалось, что она обиняком делала мне и предостережения — и это было мне, впервые с этим сталкивающемуся, неприятно.
Мне хотелось определить её настоящее отношение ко мне. С точки зрения логики оно казалось, конечно, явно противоречивым. Но у меня слишком свежо ещё было воспоминание об обмане дяди, чтобы я мог не возыметь дальнейших подозрений. Я старался определить, что в поведении хозяйки истина, что притворство. И колебался в решении. Мало того, что колебался: я никак не мог взять в толк, зачем она так странно ведёт себя, какой смысл в этом? Я старался определить причины этого и не мог; и не определив, успокаивался на том, что всю вину возлагал на то, что она женщина. В конце концов она такая потому, что она — женщина; женщина же, во всяком случае, неразумна. Мысли мои, развиваясь, неизбежно приходили к этому заключению. Относясь к женщинам с таким пренебрежением, я в то же время не мог относиться так же к девушке. Все мои соображения теряли перед ней всякую силу.
Я питал к ней любовь, близкую к вере. Вам, может быть, покажется странным, почему я прилагаю к молодой девушке слова, употребляющиеся только в религии, но я и теперь в этом твёрдо убеждён. Я твёрдо убеждён в том, что настоящая любовь не так уж далека от религиозного чувства. Когда я смотрел на лицо девушки, у меня создавалось чувство, будто я сам становлюсь красивее. Когда я думал об этой девушке, меня тотчас же охватывало возвышенное настроение. Если у той непостижимой вещи, что зовётся любовью, существуют два конца, то на её верхнем конце действует священное чувство, на нижнем же — половое влечение. Моя любовь, несомненно, пребывала на верхнем конце. Разумеется, я, как всякий человек, не мог освободиться от плоти. Но глаза мои, взирающие на эту девушку, сердце моё, раздумывающее об этой девушке, совершенно лишены были этого запаха плоти.
В виду того, что на ряду с противоречивым чувством к матери, любовь моя к дочери всё усиливалась, взаимоотношения между нами троими стали гораздо более сложными, чем в первое время после моего водворения здесь. Впрочем, это изменение оставалось скрытым и внешне не выявлялось. За это время незаметно для себя я пришёл к сомнениям, не истолковывал ли я до сих пор поведение матери неправильно. Я переменил своё мнение в том смысле, что, может быть, противоречивое отношение ко мне матери совершенно искренне. Я стал думать, что ею вовсе не владеет, попеременно то одно, то другое, но что обе стороны её отношений одновременно уживаются в её груди.
Иначе говоря, казалось несомненным противоречием то, что она, желая по возможности сблизить меня с дочерью, в то же время делала мне предостережения, но я видел, что, делая такие предостережения, она не только не забывала о своём намерении, но попрежнему продолжала желать нас сблизить. Я стал объяснять её поведение тем, что, она не хочет допустить нашего тайного сближения, выходящего за пределы того, что она считала правильным. Я полагал, что она беспокоится понапрасну, так как у меня и в мыслях не возникало плотских желаний по отношению к её дочери. И моё нехорошее чувство к матери после этого исчезло.

 

XV

 

Всячески сопоставляя и складывая вместе поступки хозяйки, я убеждался в том, что пользуюсь в этом доме доверием. При этом я даже открыл доказательства того, что это доверие имело место уже с момента первой нашей встречи. Это открытие несколько необычайно отозвалось в моём сердце, которое стало относиться к людям с недоверием. Я полагал, что по сравнению с мужчиной женщина более богата непосредственным чувством. И в то же время именно вследствие этого она может быть мужчиной обманута. Но, взирая так на мать, я к дочери относился с тем же непосредственным чувством. Теперь мне это представляется смешным. Потому что я дал себе клятву не верить в людей, а сам абсолютно верил в эту девушку, потому что считал необычайным, что мне доверяет мать.
Я не слишком много рассказывал им о своей родине. В частности я ничего не говорил о недавнем происшествии. У меня появлялось особое неприятное чувство даже тогда, когда у меня случайно мелькала одна мысль об этом. Я старался по возможности слушать рассказы хозяйки. Однако та на это не шла. Она стремилась, воспользовавшись чем-нибудь, узнать, как обстоят дела у меня на родине. В конце концов я рассказал им всё. Когда я заявил, что больше уже не поеду к себе домой, что если и поеду — делать мне там нечего, что у меня там всего только и осталось, что могилы отца с матерью, мать, повидимому, сильно разволновалась, дочь же заплакала. Я подумал, что хорошо сделал, рассказав им это. Я был рад.
Узнав всё обо мне, хозяйка сделала такой вид, что, мол, только не говорит словами, как оправдались её предположения. После этого она стала обращаться со мной, как с молодым родственником. Я не сердился на это. Мне это было скорее даже приятно. Только за это время у меня снова пробудилась подозрительность.
Мои подозрения ж хозяйке начались с самых мелких обстоятельств. Но по мере того, как эти мелкие факты нагромождались друг на друга, моя подозрительность постепенно пускала корни. Неожиданно для себя у меня появилась мысль, не старается ли мать сблизить меня со своей дочерью потому же, почему это делал дядя. И люди, которые до этого момента казались мне любезными и милыми, теперь стали представляться мне хитрыми интриганами. Я с горечью кусал себе губы.
С самого начала хозяйка заявила, что она берёт жильца потому, что им обеим скучно, и я полагал, что это так и есть. И после того как мы познакомились ближе, и она порассказала мне многое о себе, ничего не противоречило этим её словам. Однако её средства были вовсе невелики, и с точки зрения выгоды особенное сближение со мною отнюдь не было бы для них бесполезным.
Я снова стал остерегаться. Но какой смысл было остерегаться матери, в то же самое время питая к дочери любовь? Я сам над собою смеялся. „Глупец“ — бранил я себя самого.
Однако это одно противоречие, как бы глупо оно ни было, ещё не доставляло мне особенных страданий. Моя тревога началась в тот момент, когда я стал подозревать, не является ли и дочь такой же интриганкой, как мать. Когда я думал о том, что обе они действуют сообща за моей спиной, мне сразу же становилось невыносимо больно. И мне не только было тяжело и неприятно, но моё настроение близилось в эти минуты к полному отчаянию. Всё же я крепко верил в девушку. В результате, стоя на полпути от веры к колебаниям, я утратил всякую способность что-либо предпринять. И то и другое было для меня всего только предположением, и в тоже время и то и другое было для меня полной истиной.

 

XVI

 

Я попрежнему ходил в университет, но лекции людей, стоявших на кафедре, как будто доносились до меня откуда-то издали. Так же было и с занятиями. Печатные буквы, проникающие в мои глаза, не доходили до моего сердца, исчезали как дым. Сверх того я сделался молчалив. Двое-трое моих товарищей истолковали это так, будто я предаюсь мрачным размышлениям, и говорили в этом смысле обо мне и другим. Я не стремился опровергнуть это толкование. Наоборот, я был рад тому, что люди сами преподносят мне удобную маску. Но по временам мне это было неприятно, и случалось, я поражал их резким переходом от мрачной подавленности к возбуждённой весёлости.
В нашем доме очень редко бывали посторонние. Родственников у хозяйки было немного. К барышне изредка приходили школьные подруги, но они обыкновенно разговаривали при этом так тихо, что не понять было, есть ли кто-нибудь там или нет. Я не замечал, чтобы это делалось из стеснения передо мной. Приходившие ко мне приятели также не принадлежали к числу буйных, но ни один из них всё же особенно не стеснялся хозяев. В таких случаях я, жилец, был скорее похож на хозяина, а девушка, дочь хозяйки дома, становилась на положение прислуги.
Однако всё это я припомнил так, кстати, и по существу всё это совершенно неважно. Одно лишь необходимо отметить: раз как-то не то в средней комнате, не то в комнате девушки послышался мужской голос. При этом человек, в отличие от моих гостей, говорил очень тихо, так что я совершенно не мог понять, о чём идёт речь. Чем более непонятным становилось мне это, тем всё сильнее возбуждались мои нервы. Я не мог усидеть на месте. Кто это — родственник или просто знакомый? Молодой, старый? Сидя на месте, я узнать, конечно, этого не мог; но и встать, открыть раздвижную перегородку и взглянуть тоже неудобно было.
Нервы мои не просто дрожали, но ходили по мне волнами. Когда гость ушёл, я спросил, кто это был. Ответ матери и дочери был очень коротким. У меня появился крайне неудовлетворённый вид, но я не смел расспрашивать дальше, чтоб дойти до полного удовлетворения. Я не имел на это права. На моём лице отразились смешанные чувства — сдержанности, которая получилась у меня в результате воспитания, требовавшего ценить собственное достоинство, и любопытства, борющегося с этой сдержанностью. Обе они рассмеялись. Рассмеялись ли они не в насмешку надо мною, а из дружеского расположения, или же стремились только показать мне это расположение, я настолько утратил тогда спокойствие, что не мог этого сейчас же, сидя на месте, решить. И когда всё кончилось, я всё время повторял в душе: „Да, меня одурачили! Разве меня не одурачили?“
Я был совершенно свободен. Я был в таком положении, что мне не было надобности спрашивать у кого-нибудь разрешения, например, на то, продолжать ли учение или прервать его на середине, где поселиться, на ком жениться. У меня несколько раз созревало решение заговорить с хозяйкой о женитьбе на её дочери. Но каждый раз меня охватывали колебания и кончалось тем, что я ничего не говорил.
И не потому, чтобы я боялся, что мне откажут. Хотя я и не знал, какое направление примет моя судьба в случае отказа, всё же у меня хватило бы мужества пойти на это, потому что в этом случае родилась бы возможность стать в иное положение и зажить в мире по-новому. Мне было неприятно, что меня как будто бы приманили. Попасть в руки других было для меня хуже всего. Обманутый дядей, я решил, что в будущем, чтобы ни случилось, но обману я не поддамся.

 

XVII

 

Видя, что я покупаю одни только книги, хозяйка посоветовала мне сшить себе костюм. В самом деле, у меня ничего не было другого, кроме тех одежд из бумажной материи, что заготовлены были ещё дома, в деревне. В те времена студенты ещё не носили льняных тканей. Среди моих товарищей был один из иокогамских купцов, и семья его жила довольно роскошно. Как-то раз ему прислали из дому шёлковую рубашку. При виде этого все товарищи подняли его на-смех. Тот не знал, куда деваться от стыда, всячески оправдывался и, швырнув рубашку на дно корзины, перестал её носить. Однако к нему собиралось много народу, и ему насильно надевали эту рубашку. К несчастью, на рубашке завелись насекомые и, приятель воспользовавшись этим счастливым для него обстоятельством, скрутил пресловутую рубашку в трубку и, выйдя как-то на прогулку, бросил её в большой канал. Я гулял тогда вместе с ним и, стоя на мосту, со смехом наблюдал за действиями приятеля, — во мне тогда не было и мысли, что этого делать не стоило бы.
В эту пору я был уже в значительной степени более взрослым, чем раньше. Но всё-таки я ещё не понимал, что можно шить себе платье специально для выхода. У меня было странное представление, что пока не наступит время, когда я кончу курс и мне нужно будет уже отращивать себе усы и бороду, заботиться об одежде нечего. В виду этого я ответил хозяйке, что книги мне нужны, а платье — нет. Та видела, сколько я покупаю книг, и спросила меня, — прочитываю ли я их все. Среди купленных книг были и словари, они были нужны мне, чтобы разок туда заглянуть, и стояли часто с неразрезанными страницами. Поэтому я не знал, что ей ответить. Мне пришло в голову, что, если я покупаю ненужные книги, значит, можно купить и ненужное платье. Сверх этого, я полагал, что под предлогом закупки для себя, удастся купить пояс или отрез на платье и для дочери. Поэтому я всё предоставил хозяйке.
Хозяйка заявила, что она одна не пойдёт, и велела мне также итти вместе с нею. Своей дочери она тоже наказала итти с нами. Мы воспитывались в совсем другой атмосфере, чем нынешние, и студенты не имели обыкновения ходить по улицам с молодыми девушками. В те времена я, конечно, был более чем теперь рабом обычая, поэтому несколько заколебался, но в конце концов решился и пошёл.
Девушка разоделась. Сама по себе очень белая кожей, она теперь, обильно наложив на лицо белила, ещё более бросалась в глаза. Встречные косили на неё глаза и — странно, — посмотрев на неё, обязательно меняли направление взора и взглядывали на меня. Мы втроём побывали в Нихонбаси и купили то, что было нужно. В виду того, что во время покупки мы несколько раз меняли свой выбор, всё это затянулось дольше, чем мы предполагали. Хозяйка специально подзывала меня и совещалась. Иногда она приставляла кусок материи от плеча до груди дочери и просила меня взглянуть, отойдя на два-три шага назад. Каждый раз я должен был высказать своё суждение: „Это не годится“, или „Это хорошо идёт...“ На всё это ушло много времени, и когда мы отправились назад, был уже час ужина. Хозяйка заявила, что в благодарность она хочет угостить меня и повела нас в узенький переулок у театрика Кахарадона. Сам переулок был тесен, и домик, где давали есть, был тоже тесным. Я совершенно не знал расположения этих мест и был удивлён познаниями хозяйки.
Уже поздно вечером мы вернулись домой. На следующий день было воскресенье, и поэтому я просидел всё время у себя в комнате. Но когда в понедельник я явился в университет, надо мной с утра же стал подшучивать один из товарищей. Он как бы невзначай спросил меня, когда это я успел обзавестись женой. Затем он похвалил меня, заявив, что моя жена — красавица. Очевидно, он где-нибудь видел нас, когда мы ходили по Нихонбаси.

 

XVIII

 

Вернувшись к себе, я рассказал хозяйке и девушке этот разговор. Хозяйка засмеялась. Она, глядя на меня, при этом спросила:
— Вам было, наверное, неприятно?
В этот момент я подумал в душе: неужели женщины всегда так выпытывают у мужчин? Выражение лица хозяйки было именно таким, чтобы меня вполне убедить в этом. Я подумал, не сказать ли мне ей прямо, что я думаю. Но мои подозрения всё ещё камнем лежали во мне. И, собравшись уже было сказать, я вдруг раздумал и умышленно перевёл разговор на другое.
Я исключил самого себя из этого вопроса и хотел узнать мысли матери по поводу замужества её дочери. Она раза два-три явно заговаривала именно об этом. Я, однако, заявлял, что ещё молод, ещё учусь и не спешу с женитьбой. Хозяйка хоть и не высказывала этого прямо, но, повидимому, очень ценила наружность дочери. Однажды она даже проговорилась, что, если бы захотела отдать её замуж, это было бы не трудно. Но ей не так легко было устроить свою дочь потому, что других детей у неё не было. Она, повидимому, не знала, что ей делать: отдавать ли дочь в чужой дом или брать к себе в семью зятя.
Беседуя с хозяйкой, я почувствовал, что многое узнал от неё, но из всего этого результат получился тот, что я упустил удобный случай. Я не мог, в конце концов, ни слова вымолвить о себе и, прервав кое-как разговор, собрался уйти к себе в комнату.
Девушка, сидевшая до сих пор рядом и смеявшаяся вместе с нами, незаметно отодвинулась в противоположный угол комнаты и обернулась к нам спиною. В тот момент, когда я вставал, чтобы итти к себе, я увидел её отвернувшуюся от нас фигуру. Сзади прочесть мысли человека нельзя, и мне было неясно, что думает об этом всём она сама. Барышня сидела перед шкафиком, вделанным в стену. Вынув что-то из приоткрытой дверцы, она разложила эту вещь у себя на коленях и рассматривала. Мои глаза заприметили на краю шкафика, у самого отверстия, кусок материи, купленной третьего дня. Мои одежды и платье девушки лежали в углу на одной и той же полке. Когда я встал со своего места, хозяйка совсем другим тоном вдруг спросила, какого я мнения? Её тон был настолько неожиданным, что мне потребовалось переспросить:
— Какого мнения? О чём?
Когда выяснилось, что она хотела узнать, как я думаю, — стоит ли выдавать дочь поскорее замуж, я ответил, что лучше не спешить. Тогда она заявила, что и сама так думает.
Сложилось так, что в мои отношения с матерью и дочерью должен был войти ещё один мужчина. Следствием того, что этот человек стал членом семьи, явилась чрезвычайная перемена в моей судьбе. Не стань этот человек поперёк моей жизненной дороги, мне бы, пожалуй, не пришлось писать вам столь длинное письмо. И должен признаться, что я сам ввёл его в этот дом. Разумеется, мне нужно было спросить позволение хозяйки и, рассказав ей всё без утайки, просить её об этом. Она тогда сказала мне, чтобы я этого не делал. У меня было достаточно оснований, чтобы привести его к себе, и хозяйка, говорившая мне: „Оставьте!“ — была не в курсе дела. Поэтому я против её воли осуществил то, что считал правильным.

 

XIX

 

Я назову здесь этого своего приятеля К. Мы были дружны с этим К. ещё с детства. Если я говорю „с детства“ — понятно само собою, что мы были земляками. К. был сыном священника секты Синсю, но не старшим, а вторым по порядку. Поэтому он был отдан в приёмные сыновья к одному доктору.
На моей родине секта Синсю имела большую силу, поэтому и священники этой секты находились в очень хороших, сравнительно с другими, материальных условиях. Как пример, могу привести то, что если у такого священника оказывалась дочь, достигшая уже полагающегося возраста, члены религиозной общины устраивали совещание и выдавали её замуж куда-нибудь в подходящую семью. Конечно, расходы при этом шли не из кармана священника. В виду этого служить при храмах Синею было очень хорошо.
Семья, в которой родился К., также вела довольно приличное существование. Однако, потому ли, что у неё всё же нехватало сил отпустить второго сына в Токио учиться, или же к решимости отдать в усыновление пришли потому, что так легче получить образование, только К. был усыновлён семьёй одного доктора. Это случилось ещё, когда мы были в средней школе. Я теперь ещё помню, как изумился, когда услышал при перекличке, которую делал учитель в классе, что фамилия К. вдруг переменилась.
Новая семья К. также обладала некоторым достатком. Получив от неё средства, он уехал в Токио учиться. Уехал он не в одно время со мною, но по прибытии в Токио, сразу поселился в той же гостинице, где и я. В те времена часто живали в одной комнате вдвоём или втроём, поставив рядом свои рабочие столики. Мы с К. тоже поселились в одной комнате. Мы были похожи на двух зверьков, пойманных в горах и заключённых в клетку, откуда они исподлобья косятся на внешний мир. Мы оба боялись и Токио и токиосцев. И из своей маленькой комнатки, в шесть цыновок размером, косились на весь окружающий мир.
Однако оба мы были настроены серьёзно. Оба мы стремились стать выдающимися людьми. Особенно упорен был К. Родившийся в буддийском храме, он постоянно употреблял слово „воздержание“. И мне казалось, что он всеми своими действиями и поведением осуществляет это слово. В глубине души я преклонялся перед К.
Ещё со времени средней школы К. ставил меня втупик различными религиозными и философскими вопросами. Происходило ли это в результате влияния его отца или воздействия той особенной атмосферы, которая царила у него в доме, т. е. в храме, я не мог понять. Как бы то ни было, только он был гораздо более похож на священника, чем сами священники.
Его приёмная семья отправила его в Токио с тем, чтобы он учился на доктора. Но, будучи упрямцем, он уехал из дому с твёрдой решимостью доктором не становиться. Я указал ему, не является ли это чем-то вроде обмана его приёмных родителей. Он смело заявлял, что это так, но если это ради „своего пути“, ему всё равно.
Слово „мой путь“, которое он тогда употреблял, вряд ли было понятно и ему самому. Конечно, и я не понимал его. Но при нашей молодости это неопределённое слово звучало для нас как-то возвышенно. Пускай мы не понимали его, но в нас господствовало возвышенное настроение и было намерение итти в направлении этого „пути“; в этом не было ничего нехорошего.
Я был согласен с К. Имело ли какое-нибудь значение для него моё единомыслие, я не знаю. Мне думается, что сколько бы я ни противоречил, он всё равно действовал бы так, как думал. Однако, будучи ребёнком, я всё-таки сознавал, что коль скоро я выражаю ему своё одобрение, и на мне лежит некоторая ответственность. Пускай даже тогда этого сознания и не было, всё равно, — теперь, когда у меня появилась необходимость оглянуться на своё прошлое глазами взрослого человека, я с полнейшей готовностью признаю, что часть ответственности лежит и на мне.

 

XX

 

К. поступил на один факультет со мной. С хмурым лицом он брал деньги, которые ему присылала приёмная семья, и шёл по тому пути, который ему нравился. Успокаивался ли он на том, что там ничего неизвестно, или же ему было безразлично, если бы там и узнали, — повидимому, и то, и другое чувство было в груди К. Он относился к этому равнодушнее, чем я.
На первые летние каникулы К. не поехал домой. Он заявил, что снимет в одном буддийском храме в Комагомэ комнату и станет заниматься. Я вернулся обратно в Токио в середине сентября, а он всё ещё сидел взаперти в своём плохоньком храме, рядом с храмом Каннон. Комнатка его находилась подле главного алтаря, и у него был довольный вид оттого, что он смог поработать как хотел. Его существование тогда в моих глазах становилось всё более и более похожим на священническое. На его запястьи висели чётки. Когда я спросил его, зачем это, он в ответ сделал своим большим пальцем движение, как будто считал: один, два... Повидимому, он в течение дня несколько раз принимался считать колечки на чётках. Смысл всего этого мне был непонятен. Считать эти колечки по одному можно сколько угодно, и конца этому не будет. На каком месте и под влиянием каких мыслей К. прекратил перебирание чёток? Хоть это и не важно, но я часто об этом думал.
Помимо этого я заметил в комнате К. Библию. Меня это немного удивило, потому что раньше мне часто приходилось слышать от него различные названия буддийских сутр, но о христианстве у нас ни разу разговора не было. Я не мог не спросить у него о причине появления Библии.
— Никакой особенной причины нет, — ответил он; — познакомиться с книгой, приносящей людям так много, дело вполне обыкновенное.
Кроме того, он заявил, что, если удастся, намерен познакомиться и с Кораном. Кажется, для него имели какой-то особый смысл слова: Магомет и меч.
На второе лето, по требованию из дому, он уехал на родину. Приехав туда, он ничего не сказал о своей специальности. Вам, прошедшему высшую школу, это, вероятно, понятно: в обществе так изумительно мало знают о жизни студентов, об университетских порядках. Что-нибудь совершенно понятное для нас с вами, абсолютно неизвестно вне стен университета. Мы же, дышащие этим внутренним воздухом университета, думаем, что все на свете должны знать и мелочи и значительное в университетской жизни. К. лучше меня знал в этом отношении наше общество. С хмурым лицом он вернулся опять в Токио. Я уезжал одновременно с ним, и не успели мы ещё сесть в поезд, как я спросил его:
— Ну, что?
— Ничего, — ответил мне К.
Третье лето было как раз то самое, в которое я решил навеки расстаться с могилами своих родителей. Я уговаривал тогда К. поехать вместе со мной, но он не согласился.
— Что делать там каждый год? — заметил он. Ему, повидимому, хотелось опять заняться своими работами.
Делать было нечего, и я один уехал из Токио. В течение двух месяцев моей жизни на родине произошли такие бурные для моей судьбы происшествия; я писал уж об этом раньше и теперь повторять снова не буду. С волнением, мраком и унынием в душе я в сентябре снова увиделся с К. В его судьбе также произошла подобная же перемена. Я не знал того, что он в конце концов послал своему приёмному отцу письмо, в котором признался в своём обмане. Надеялся ли он, что ему скажут: „раз делать уж больше нечего, ничего не остаётся другого, как итти по любимой дороге?“ Так или иначе, до поступления в университет у него не было желания обманывать своих приёмных родителей. И решившись на обман, он считал, повидимому, что он длится не так уж долго.

 

XXI

 

Приёмный отец К., прочитав его письмо, страшно разгневался. Он сейчас же послал ему решительный ответ, что такому бесстыдному сыну, который обманывает своих родителей, он не может высылать денег на учение. К. показал это письмо мне. Вместе с этим он дал мне прочитать и письмо из своего родного дома полученное около этого времени. В нём также содержались слова строгого обвинения, не уступающие предыдущему письму. Вероятно, в силу сознания своей виновности перед приёмной семьёй и родная семья заявляла, что она также оставляет попечение о нём. Приписываться ли К. вновь к своему родному семейству или продолжать, найдя средний путь, оставаться в списках семьи приёмного отца, — это предстояло К. решить в ближайшем будущем, теперь же необходимо было что-нибудь предпринять для настоящего момента, так как учение требовало ежемесячных расходов.
Я спросил К., есть ли у него какое-нибудь намерение в этом смысле, и он ответил, что собирается стать учителем на вечерних курсах. В те времена, не в пример нынешним, жить было гораздо свободнее, и мест для побочной службы было больше, чем вы можете предполагать. Поэтому я знал, что и К. всегда сумеет устроиться. Но ответственность лежала и на мне самом, на мне, который одобрял решение К., когда тот вознамерился пойти против желания своей семьи и вступить на желательный для себя путь. Мне нельзя было теперь сидеть так, сложа руки. Я сейчас же предложил ему материальную помощь. К. немедленно отстранил её. С его характером ему гораздо приятнее и легче было жить своим трудом, чем пользоваться помощью приятеля. Он заявил мне, что учась в университете, каждый мужчина должен уметь устраивать своё существование. Мне было неприятно, что ради выполнения обязанности, возлагаемой на меня моей ответственностью, я задел его чувство. Поэтому, предоставив ему действовать как ему хочется, я перестал вмешиваться.
К. быстро нашёл то место, которое хотел. Но нечего и говорить, как была неприятна эта служба ему, так дорожащему своим временем. Он ринулся теперь вперёд с новой ношей на спине, ничуть не ослабляя в то же время своих обычных занятий. Я стал опасаться за его здоровье. Он же, всегда упрямый, в ответ только смеялся и не обращал ни малейшего внимания на мои предостережения.
Тем временем его взаимоотношения с приёмной семьёй пришли в полное расстройство. Чрезвычайно занятый, он был лишён возможности мне всё рассказывать, как раньше, поэтому я в конце концов так и не узнал, как всё это протекало; мне было известно лишь, что разрешить вопрос становилось всё труднее и труднее. Я знал также, что кто-то пытался выступить посредником между ними, чтобы их помирить. Этот человек настаивал в письме к К., на том, чтобы он приехал сам на родину, однако, К. заявил, что это бесполезно и не внял призыву. Это было упрямство: он объявил, что до окончания курса ему возвращаться нечего; с точки зрения его семьи это было упрямством. Восстановив против себя приёмную семью, он снискал гнев и своей родной семьи. Я волновался за него и, желая смягчить обе стороны, написал им, но из этого ничего не вышло. Мои письма так и погибли без слова в ответ. Меня взяла злость. Я уже до сих пор, в течение всего этого времени, сочувствовал К., теперь же, не справляясь с тем, правильно это или нет, стал на его сторону вполне.
В конце концов К. решил вернуться в родную семью. В этом случае расходы, понесённые на его учение приёмной семьёй, должны были быть возмещены его родным домом. Но вместо этого его собственная семья заявила, что им всё равно, пускай он делает как хочет. По-старому это выходило как бы изгнание из дому. Может быть, и ещё того сильнее, — во всяком случае он так истолковывал своё положение.
Родная мать К. уже давно умерла. Вероятно, некоторые стороны его характера сложились именно как следствие воспитания мачехой. Будь жива его родная мать, — думал я, — его взаимоотношения с родным домом не дошли бы до разрыва. Отец его был священником — это верно. Но по стойкости в долге своём он скорее походил на самурая.

 

ХХII

 

После всех этих происшествий с К. я получил от мужа его старшей сестры длинное письмо. К. рассказывал мне, что этот человек приходился родственником его приёмной семье, и во время его усыновления и потом, когда он опять переходил в свой род, его мнение имело большое значение.
В письме меня просили, чтоб я известил, что теперь с К. Была прибавлена даже просьба ответить, по возможности, скорее, так как сестра, мол, очень беспокоится. К. любил эту, отданную в другую семью, сестру свою больше, чем старшего брата, ставшего также священником. Все они были детьми одной матери, но разница в возрасте между К. и его старшей сестрой была значительная. Поэтому в детстве он воспитывался скорее не мачехой, а именно этой сестрой.
Я показал письмо К. Он ничего не сказал и только признался, что сам уже раза два-три получал такие же письма от сестры. В этих случаях он обыкновенно отвечал, что беспокоиться о нём нечего. К несчастью, сестра его сама не имела лишних средств и, как бы ни сочувствовала брату, всё равно не могла бы материально ему помочь.
Я написал зятю К. ответ в подобном же духе. Между прочим я подчеркнул, что, если что-либо и произойдёт, они могут не беспокоиться, так как я сделаю всё, что нужно. Написал я это с тем, чтобы отчасти, конечно, успокоить сестру К., отчасти же специально для того, чтобы уязвить родную и приёмную семьи моего приятеля, которые с таким пренебрежением ко мне относились.
К. был на первом курсе университета, когда вновь принял свою родную фамилию. После этого он в течение почти полутора года зависел исключительно от своих собственных сил. Однако чрезмерный труд оказывал влияние и на его здоровье и на его дух. Этому, разумеется, содействовала и надоедливая история с переменой фамилии. Он понемногу становился сантиментальным. Иногда он говорил, будто он один несёт на себе всё несчастье мира. Ему казалось, что лучи света, лежавшие на его будущем пути, становятся от него всё дальше и дальше. Чувствовать, когда принимаешься за учение, что на тебе лежит что-то огромное, что вступаешь на новый путь, свойственно всем; точно также дело обычное — по прошествии года или двух, когда уж дело близится к окончанию курса, вдруг обнаружить, как медленно двигаешься по этому пути, и пасть духом. В этом смысле с К. было так же, как и с другими, но его рвение было гораздо сильнее, чем у других. В конце концов я подумал, что лишь одно может внести успокоение в его духовный мир.
Обратившись к нему, я стал уговаривать его оставить слишком усиленные занятия. Я убеждал его, что отдохнуть некоторое время будет полезно для того же будущего. Я заранее при этом предвидел, что, вообще упрямый, он и теперь не очень меня послушается, но когда я с ним заговорил, оказалось, что мне пришлось прямо изнемочь от затраты усилий, больших чем я думал. Он прямо заявил мне, что наука вовсе не составляет его конечной цели. Он заявил, что стремится воспитать в себе силу воли и сделаться сильным человеком. Отсюда он выводил заключение, что ему следует по возможности быть в затруднительных обстоятельствах. С точки зрения обыкновенных людей он был просто чудак. Кроме того, его нервы очень ослабели. Мне ничего не оставалось сделать другого, как выразить ему своё самое искреннее сочувствие. В конце концов я объявил ему, что и сам намерен вести свою жизнь в этом направлении. (Это не были пустые слова с моей стороны. Слушая его, я сам проникался его взглядами: такая сила была в его словах.) Мне захотелось зажить вместе с ним и итти по одной и той же дороге. В результате я поселил его у себя в доме.

 

ХХIII

 

К моей комнате прилегала небольшая комната в четыре цыновки, что-то вроде приёмной. Она была очень неудобная, потому что для того, чтобы из передней попасть ко мне, обязательно надо было пройти через эту комнату. Здесь я и поселил К. Впрочем, сначала я было намеревался поместить его вместе со мной, в той же комнате в восемь цыновок, но он сам выбрал ту, заявив, что, хотя она и тесна, но ему будет удобнее одному.
Как я уже говорил вам, хозяйка моя была сначала против того, чтобы я помещал его здесь. Она рассуждала так: будь у неё пансион или гостиница — двое жильцов, конечно, выгоднее одного, а трое выгоднее двоих; однако, в виду того, что она коммерческих целей не преследует, лучше этого не делать. Я приводил как довод то, что он такой человек, за которым особенно ухаживать не придётся, но она, несмотря на это, всё-таки была против того, чтобы впустить в семью человека неизвестного характера. Я ей возразил на это: не было ли совершенно так же со мной, когда я в первый раз пришёл к ней? Но она не унималась, оправдываясь тем, что сразу же поняла, что я за человек. Тут я горько усмехнулся. Тогда хозяйка стала приводить другие доводы: поместить здесь нового человека нехорошо будто бы для меня самого. Когда я спросил, почему же будет нехорошо и для меня, на этот раз хмуро улыбнулась уже она. Собственно говоря, и у меня не было необходимости во что бы то ни стало поселять К. вместе с собою. Я предполагал только, что он ни в коем случае не решится принять от меня деньги прямо, если я буду выкладывать их ему ежемесячно. В этом отношении он отличался большой независимостью. Поэтому я рассчитывал на то, что, поселив его у себя, я сумею потихоньку, без его ведома, давать хозяйке деньги на наш общий стол. Однако мне не хотелось что-либо говорить хозяйке по поводу материального положения К.
Я говорил с нею о здоровье К. Если его оставить одного, указывал я, ему будет всё хуже и хуже. И в дополнение к своим словам рассказал хозяйке и о его скверных отношениях с приёмной семьёй и о разрыве с родным домом. Я заявил, что беру его к себе с решимостью передать ему всё то горячее чувство любви, которое я к нему питаю. В этих же целях я попросил и хозяйку и её дочь также отнестись к нему с тёплым участием. В конце концов я убедил хозяйку. Сам К. в то же время, не слыша от меня ничего, пребывал в полнейшем неведении о всех этих перипетиях. Я считал, что так будет лучше, и когда он перебрался к нам, встретил его, как будто ничего не было.
Хозяйка с дочерью заботливо разложили его вещи. Я понимал, что это делается из расположения ко мне и был в душе очень рад, несмотря на то, что К. попрежнему был угрюм.
Обратившись к К, я спросил у него, как он чувствует себя на новой квартире, но он только и сказал: „Ничего“.
С моей точки зрения было вовсе не только „ничего“. Комната, где он жил до сих пор, была обращена на север и пахла сыростью. Пища его соответствовала помещению. Переселиться ко мне было для него всё равно, что из мрачной ямы перейти на вершину высокого дерева. То, что он и виду не показывал в этом смысле, происходило отчасти вследствие его упрямства, отчасти — его убеждений. Воспитанный в буддийском вероучении, он всякую роскошь в пище, одежде и жилище почитал почти что прегрешением. Начитавшись жизнеописаний древних буддийских подвижников или христианских святых, он стал резко отделять тело от духа. Временами он, повидимому, даже чувствовал, что, чем больше умерщвляешь плоть, тем сильнее становится свет духа.
Я решил держаться такой линии, чтобы по возможности ему не противоречить. Мне хотелось только выставить лёд на солнце и предоставить ему растаять самому. Стоит только этому льду растаять и превратиться в тёплую воду, как наступит момент, когда К. сам отдаст себе во всём отчёт, — думал я.

 

XXIV

 

Я сам испытал на себе такое обращение со стороны хозяйки, и в результате моё душевное состояние стало хорошим. Отдав себе отчёт в этом, я решил попробовать теперь применить тот же метод к нему. То, что характер К. сильно отличается от моего, это я успел за долгое время наших сношений узнать очень хорошо, но полагал, что подобно тому, как мои нервы в этой семье более или менее успокоились, получит некоторый покой и душа К., если его поместить здесь.
К. был гораздо настойчивее, чем я. И занимался он вдвое больше моего. Кроме всего этого, и его прирождённые способности были значительно лучше моих. Как в средней школе, так и в Высшей Нормальной К. всегда шёл впереди меня. Я уже привык думать, что мне ни в чём не сравниться с К. Однако, приведя его чуть ли не насильно в свой дом, я был уверен, что проникаю в сущность вещей лучше его. Мне казалось, что он не понимает различия между терпеливостью и выдержкой. Имейте это в виду и вы: я хотел бы и ваше внимание обратить на это. Как тело человеческое, так и дух, вообще все человеческие способности развиваются и разрушаются под влиянием внешних раздражений; при этом, конечно, необходимо, чтобы эти внешние раздражения становились всё сильнее и сильнее; однако, если при этом поступать необдуманно, то может родиться опасность пойти в очень опасном направлении, так что не только сам, но и другие этого не заметят. Врачи говорят, что нет более инертного предмета, чем наш желудок: если давать ему всё время одну кашу, кончится тем, что он потеряет способность переваривать более твёрдую пищу. Поэтому врачи и советуют упражнять его, давая ему различную пищу. Однако это не значит, что он будет приучен ко всему: по мере усиления внешних раздражений будет расти и сила сопротивления питательному воздействию пищи. Вы представьте себе, что получится, если силы желудка ослабеют. К. был гораздо выше меня, но на это совершенно не обращал внимания. Он, повидимому, думал, что, если приучить себя к бедствиям, эти бедствия потеряют в конце концов значение. Он полагал, что, если итти всё время по пути страданий, наступит момент, когда они больше уже не будут тревожить.
Когда я беседовал с К., мне всегда хотелось разъяснить ему это. Но всякий раз выходило так, что я натыкался на сопротивление с его стороны. Я знал, что он опять начнёт приводить примеры из жизни древних, и мне нужно было бы доказывать ему, что между ним и древними большая разница. Но его характер был таков, что, если он доходил до чего-нибудь в своих рассуждениях, назад он уже не возвращался, — шёл дальше. И то, в чём он шёл дальше на словах, он стремился осуществить и на практике. В этих случаях он был страшен. Был велик. Он шёл вперёд, сам себя разрушая. Зная хорошо его нрав, я не мог, в конце концов, ничего ему сказать. Кроме того, с моей точки зрения, как я уже говорил выше, его нервы были не в порядке. Если бы даже я убедил его, всё равно он был бы, несомненно, взволнован. Я не боялся вступить с ним в спор, но, зная по себе, что значит чувствовать себя одиноким, я не мог поставить в такое же положение своего друга. Поэтому после его переезда я в течение некоторого времени не трогал его своими замечаниями. Я только смотрел на то, как действуют на него мир и спокойствие окружающей обстановки.

 

XXV

 

Потихоньку от К. я стал просить хозяйку и её дочь по возможности больше разговаривать с ним. Дело в том, что я был уверен, что на нём проклятием лежит то молчаливое существование, которое он до сих пор вёл. Мне казалось, что, подобно тому как ржавеет железо, остающееся без употребления, так и на его сердце выступила ржавчина.
Хозяйка засмеялась и заметила, что к нему не знаешь, как и приступить. Дочь же в подтверждение этого привела даже пример: она спросила как-то его:
— Есть у вас угли в хибати?
— Нет, — последовал ответ К.
— Принести вам? — предложила она вновь.
— Не надо, — отказался тот.
— Разве вам не холодно?
— Холодно, но углей не нужно.
И на этом будто бы разговор прекратился. Мне ничего не оставалось, как хмуро усмехнуться.
Дело было весной, и особенной необходимости греться у хибати, правда, не было, но всё-таки я признавал, что слова их, будто к нему трудно приступиться, были не лишены оснований.
Вследствие этого я стал стараться по возможности соединять К. и обеих женщин вокруг себя. То я призывал к себе хозяйку с дочерью, когда мы вели с ним беседу, то тащил К. в ту комнату, где мы сходились вместе с хозяевами: во всех случаях я стремился всякими способами сблизить их друг с другом. Разумеется, К. не очень охотно шёл на это. Случалось, что он внезапно вставал и уходил из комнаты; бывало и так, что сколько ни зови его, он ни за что не показывался.
— Что интересного в этой пустой болтовне? — спросил он как-то меня. Я рассмеялся, но в глубине души прекрасно сознавал, что К. презирает меня за это.
В некотором смысле я, пожалуй, и был достоин этого презрения. Его взор, можно сказать, был прикован к вещам, гораздо более высоким. Я этого не отрицаю. Я полагал только, что как бы ни были возвышенны устремления взора, если всё остальное с этим не согласуется, получается безрукий калека. Я считал, что самое главное заключается в том, чтобы сделать его полностью похожим на человека. Я открыл, что как бы ни была заполнена его голова образами великих людей, он сам не только не приближается к ним, но даже просто ни на что не способен. Я проповедывал, что первое средство для того, чтобы сделать его похожим на человека — это посадить его около человека другого пола. Я пробовал обновить его покрывшуюся ржавчиной кровь действием той атмосферы, которая исходит от женщины.
Постепенно эти попытки привели к успеху. Предметы, вначале казавшиеся так трудно соединимыми, понемногу начали сливаться воедино. Он стал понемногу понимать, что существует мир и вне его самого. Как-то раз, обратившись ко мне он даже заметил, что женщины вовсе не заслуживают такого презрения. Раньше К. требовал от женщин одинаковой с нами, мужчинами, образованности и знаний и, когда их не обнаруживал, сейчас же начинал их презирать. До сего времени он одним и тем же взором рассматривал всех вообще мужчин и женщин, не зная того, что в зависимости от пола меняется и положение. Я говорил ему, что если бы мы оба всю свою жизнь общались только друг с другом, то могли бы итти вперёд только по одной прямой линии. Он с этим согласился. Это было в ту пору, когда я был до известной степени увлечён дочерью хозяйки, поэтому эти слова у меня сошли с языка сами собою. Однако я ни словом не приоткрыл их заднего смысла.
Наблюдать, как постепенно отходит сердце К., как бы заключённое среди стен крепости из книг, было мне приятнее всего остального. Я с самого начала взялся за дело с этой именно целью и потому не мог не чувствовать радости от своего успеха. Не говоря ничего ему самому, я взамен этого поведал свои мысли хозяйке и её дочери. Они также казались довольными.

 

XXVI

 

Мы были с К. на одном и том же факультете, но специальности наши были различны, так что, естественно, мы уходили из дому и приходили обратно в разное время. Когда я возвращался домой раньше него, я проходил через его пустую комнату прямо к себе; когда же я возвращался позже, обыкновенно я проходил в свою комнату, обменявшись с ним кратким приветствием. Он всегда в этих случаях подымал глаза от книги и взглядывал на меня, когда я открывал дверь. При этом обязательно говорил:
— А, это ты.
Я же или ничего не говорил в ответ, только кивал головой или же проходил к себе со словами:
— Да, я.
Однажды у меня были дела в Канда, и я возвращался домой гораздо позже обыкновенного. Торопливым шагом дойдя до своего дома, я с шумом открыл наружную дверь. И в тот же момент мне послышался голос дочери. Мне явственно показалось, что голос этот исходил из комнаты К. Комнаты были расположены так, что прямо от передней шли одна за другой средняя комната и комната девушки, а налево были расположены комнаты К. и затем моя. Мне, живущему здесь уже с давних пор, было легко распознать, откуда раздаётся чей-нибудь голос. Я сейчас же закрыл наружную дверь. И сейчас же вслед за этим умолк голос девушки. Пока я снимал свои ботинки — в те времена я уже носил франтовские европейские ботинки с надоедливыми шнурками, — пока я стоял, согнувшись и развязывая шнурки, в комнате у К. уже не было слышно ничьих голосов. Мне это показалось странным. Я подумал, уже не почудилось ли это мне. Но когда я, собираясь, как обычно, пройти через комнату К. открыл раздвижную дверь к нему, они оба оказались там. К., как всегда, проговорил:
— А, это ты?
Девушка, в свою очередь, приветствовала меня, не вставая с места. Было ли виной этому моё душевное состояние, только их краткие приветственные слова показались мне крайне натянутыми. Они отозвались в моих ушах каким-то неестественным тоном. Я обратился к барышне:
— А где ваша мама?
Мой вопрос не заключал в себе никакого особого смысла. Я спросил только потому, что в доме было тише обыкновенного.
Хозяйки, оказалось, не было дома. Она ушла вместе со служанкой. Вследствие этого во всём доме оставались только К. вдвоём с дочерью. Я немножко призадумался: я здесь жил уже с давних пор, но ещё не бывало примера, чтобы хозяйка уходила из дому, оставив дочь наедине со мной. Я вновь спросил у барышни:
— Какие-нибудь важные дела?
Та только засмеялась в ответ. Мне не нравятся женщины, смеющиеся в подобных обстоятельствах. Может быть, это свойственно всем молодым девушкам, — я этого не знаю, но дочь хозяйки часто смеялась по всяким пустякам. Однако, увидев моё лицо, она сейчас же приняла прежнее положение и серьёзным уже тоном сказала:
— Ничего особенного нет, так ушла по маленькому делу.
Как жилец, я не имел права расспрашивать дальше. Я замолчал.
Не успел я переодеться и усесться, как вернулась хозяйка со служанкой. Вскоре настал час, когда мы сходились все за ужином. Когда я только что поселился у них, со мной обращались, как с посторонним человеком: во время еды служанка подавала в мою комнату отдельно: однако это вскоре отпало, и меня стали обыкновенно звать обедать туда к ним. Когда к нам переселился К., по моему настоянию с ним стали поступать так же как и со мной. В отплату за это я преподнёс хозяйке нарядный столик из тонких дощечек, со складными ножками. Теперь такие столики употребляют в каждом доме, но тогда почти не бывало, чтобы вся семья обедала, усевшись за одним столом. Я специально ходил в мебельный магазин у моста Тяномидзу и заказал там стол по своему вкусу.
Сидя за этим столом, я услышал от хозяйки, что она должна была сегодня сама итти в город, чтобы купить провизию, так как рыбник в этот день в обычное время не явился. Я подумал, что это вполне правдоподобно для хозяйки, имеющей жильцов.

 

XXVII

 

Прошло около недели, и я снова должен был пройти через комнату К., где он сидел вдвоём с девушкой. Не успела она взглянуть на меня, как тотчас же рассмеялась. Мне следовало бы спросить, что ей показалось смешным, но я молча прошёл к себе. Вследствие этого и К. не мог, как всегда, произнести своё: „А это ты!“ Барышня как будто сейчас же, раздвинув перегородку, ушла в среднюю комнату.
За ужином она назвала меня странным человеком. Я и на этот раз не спросил, в чём моя странность. Я только подметил, как мать словно покосилась на дочь.
После ужина я пошёл с К. гулять. Мы обогнули весь ботанический сад и вышли к спуску Томидзака. Для прогулки это был довольно длинный путь, но разговаривали мы за это время очень мало. К. по своему характеру был более молчалив, чем я. Я также не принадлежал к числу болтливых. Тем не менее я пытался во время прогулки, как только мог, разговорить его. Мои вопросы касались, главным образом, семьи, в которой мы оба жили. Мне хотелось знать, как он смотрит на хозяйку и её дочь. Однако он давал ответы, из которых ничего нельзя было толком понять. При всей своей невразумительности его ответы были и крайне короткими. Его внимание привлекали, казалось, не столько эти две женщины, сколько специальные учебные предметы. Это было в ту пору, когда экзамены за второй курс были уже перед нашими глазами, так что с обычной точки зрения он должен был казаться настоящим студентом. Кроме этого, он толковал мне о Сведенборге и поражал меня, совершенно не сведущего в этих вещах.
Когда мы благополучно закончили наши экзамены, хозяйка порадовалась, говоря, что нам теперь остался только один год. Скоро должна была окончить курс и её дочь, которая была единственной её гордостью. К. заметил мне, что девушки выходят из школы, ничего не зная. Он, повидимому, совершенно не считался с тем, что девушка, кроме школы учится шитью, музыке, уходу за цветами. Я посмеялся над его наивностью и лишний раз изложил ему старую теорию о том, что ценность женщины не в этом. Он особенно не возражал мне. Но как будто и не соглашался. Мне это было приятно. В тоне слышалось попрежнему презрение к женщинам. Он, повидимому, ни во что не ставил и представительницу их — ту девушку, которую я имел в виду. Теперь, когда я оглядываюсь на это, я вижу, насколько глубоко пустила во мне корни ревность к нему.
Наступили летние каникулы, и я повёл с ним разговор о том, не отправиться ли нам куда-нибудь. Он объявил, что никуда уезжать не хочет. Само собой разумеется, сам он, на собственные средства, ехать никуда не мог, но, с другой стороны, ему ничто не препятствовало уехать куда угодно, коль скоро я его брал с собою. Я спросил, почему он не хочет, и он ответил, что никаких особенных причин для этого нет, а просто лучше сидеть дома за книгами. Когда я стал настаивать, говоря, что для здоровья лучше работать в летнюю жару где-нибудь на даче в прохладе, он предложил мне ехать одному. Однако я не мог оставить его одного в этом доме. Мне было не особенно приятно видеть даже то, как близки становятся понемногу отношения К. и домашних. Дело доходило даже до того, что мне становилось чуть ли не неприятным, что всё идёт именно так, как я прежде сам желал. Конечно, я был просто глупец. Хозяйка, которой надоели наши ни к чему не приводящие споры, вмешалась в это дело, и, в конце концов, мы решили поехать вместе в Босю.

 

Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ: РОДИТЕЛИ И Я
Дальше: ПОСЛЕСЛОВИЕ