Дверь открылась бесшумно
Дверь открылась бесшумно, скользнув по коврику в коридоре. Жалюзи опущены, затхлый запах, батареи чуть теплые. Со мной только ребенок, никаких чемоданов, которые надо разбирать. На вешалке висит велюровый пиджак Диего с заплатами и узкий красный выходной галстук. Кровавая нить.
Снимаю испачканные в сараевской грязи сапоги, стаскиваю их не наклоняясь, поочередно упираясь ногами в каблук. Все еще с ребенком на руках. Не так обычно возвращаются домой из роддома. Здесь некуда даже положить его, ни детской, ни кроватки, ни пеленального столика. Только пианино его отца, белый диван, который надо бы почистить, и запах запертой квартиры, замороженной в тишине прошлой жизни.
Прохожу мимо ног, ждущих поезда в метро, и вспоминаю, что эти фотографии разонравились Диего, он хотел снять их со стены. Приоткрываю в спальне окно, чтобы проветрить. Кладу ребенка рядом с собой на кровать, не развернув одеяльца, не сняв с себя пуховика. Засыпаю рядом с ним так, как есть, откладывая все на потом, уходя в сон, как крот под землю, в черный туннель без сновидений.
Открыв глаза, ощущаю, что мне трудно пошевелиться, болит все пробуждающееся тело, каждая косточка. Может, потому, что тело расслабилось, перестало защищаться. Сквозь створки ставень проходит свет, и ребенок не спит. Не хнычет, уставился в потолок еще не видящим взглядом.
Я помылась под душем, оставив дверь открытой. То и дело закрывала кран, боясь, что из-за шума воды не услышу плач ребенка. Грязь сошла, соскользнула в отверстие слива. Надела старый, привычный халат. Позвонила папе.
— Алло… — услышала я хриплый стариковский шепот: эти уста, надолго сомкнутые, похоже, разучились произносить слова.
— Это я, папа.
Он дважды прокричал мое имя, громко, будто стоя на краю обрыва.
Я ничего не стала говорить ему о ребенке, сказала только, что вернулась и минуту назад вышла из душа.
Сходила на кухню, вскипятила немного воды, налила в бутылочку. Это было нетрудно, ребенок еще не переворачивается, я не спускала с него глаз. Сейчас он заплакал, и я торопливо отсчитываю порции молочной смеси. Сегодня первый день, когда мы остались одни.
— Ты ранена?
— Со мной все в порядке, разве не видишь?
Обнимает меня, а я не узнаю его рук.
— Как ты похудела!
Он тоже сильно похудел, одни кости остались. Я давно ему не звонила.
— Нельзя же так…
— Прости, папа.
Замер в двери, не хочет входить.
— Нет, я вас не прощу.
С отцом так себя не ведут, говорит, с собакой и то так не обращаются. Он меня этому не учил.
— Вы два эгоиста. Ты и еще этот.
Рядом с ним скулит Булка, приветствуя меня и заодно желая пробраться в квартиру, чтобы все как следует обнюхать.
— «Этот» не вернулся, папа.
Его глаза вдруг стали похожи на черные виноградины, кадык заходил туда-сюда. Озирается, водя глазами по темному пятну лестничной площадки, словно высматривая тень.
— Что значит «не вернулся»?
— Остался там.
Поводок выскальзывает из рук, и Булка, воспользовавшись этим, вбегает в квартиру.
— Что значит «остался»?..
Входит вслед за собакой, чтобы забрать ее… входит потому, что за дверью нет ничьей тени, парень не оставил за собой никаких следов. Входит, чтобы коснуться пиджака с заплатами, красного галстука…. водит глазами в тишине квартиры.
— Булка, сюда… Булка…
Но Булка не слушается, бежит в спальню.
— Осторожно! — кричу.
Папа бежит за собакой, оборачивается ко мне:
— Что-то случилось?
— Случилось…
Ничего не говорю, пусть сам увидит. Мы стоим в дверях комнаты. Собака положила морду на кровать, обнюхивает какашки новорожденного, грязный подгузник, который я оставила на кровати. Папа шепчет: «Отойди, убери свою морду…» — видит Пьетро на постели. Не подходит, молчит. Потом задает тот же вопрос, что и капитан в туалете военного аэропорта:
— Чей это ребенок?
— Наш, папа.
Делает шаг к кровати, наклоняется:
— Настоящий ребенок?
— Конечно настоящий, папа!
Шарит по карманам пиджака, надевает очки. Следит за дыханием ребенка так же внимательно, как некогда проверял домашние задания студентов.
— Сколько ему?
— Нисколько… один день.
— Вы его усыновили?
— Нет. Я нашла суррогатную мать.
Смотрит на меня, лицо помертвело, кровь отхлынула от щек.
Я могла бы наврать что-нибудь, сказать, что это сын любовницы Диего и я заплатила девушке, чтобы она не делала аборта, желая спасти ребенка. Могла бы представить все в лучшем свете, сидя на кровати. Но я не хочу лгать отцу, даже если после этого он не сможет меня любить.
Он поднимает глаза, раскачивается всем телом, как маятник:
— Надо подумать… надо подумать…
Через коридор проходит в гостиную, доходит до входной двери. Зовет Булку, но та не двигается с места, сторожит незнакомого ребенка, разорвавшего одиночество этого дома.
Тогда папа возвращается назад к кровати, смотрит на этого неподвижного благородного пса, застывшего, точно статуя, точно борзая у ног короля.
Обнимает меня, он стоит, я сижу, он высокий, я маленькая, как в детстве.
— Как же можно тебя бросить одну, боже ты мой? Как же можно?
Раскрыв свои еще мутноватые глазенки, ребенок видит контуры итальянского дедушки, продавшего дом, в котором собирался провести старость, только чтобы оплатить его рождение. Эти деньги лежат теперь в кармане панкующей мадонны, трубачки, влюбленной в «Нирвану». Рождество навыворот — перекошенный рождественский вертеп.
Отец улыбается Пьетро, говорит ему тихонько:
— Любимый, любимый мой…
И я вижу то, что стоит всех мук, — возвращающуюся жизнь… вижу отца, склоняющегося ко мне, новорожденной, он называет меня любимой…
Больше он ни о чем не спрашивает.
Откуда бы ни взялся ребенок, сейчас он здесь, на этой постели. На нем шерстяной комбинезончик, тяжелый, грязный, жесткий. Папа выходит на улицу, на бульваре есть магазин детской одежды. Возвращается с блестящими, как у его пса, глазами:
— Я купил нулевой размер.
Разрываем целлофан, снимаем этикетки, засовываем ребенка из Сараева в этот нулевой размер, новехонький. И он становится у нас принцем, одетым в тончайшую шерсть и вышивку, исчезла вонь стойла, смерти.
Отец не оставляет меня больше одну. Утром, я думаю, он приходит задолго до того, как звонит в домофон. Ходит по рынку, выгуливает собаку недалеко от дому. В действительности просто не может от нас оторваться. Ему, должно быть, и ночами не спится, думает о младенце. Лицо моего отца порозовело, стало как новое. Кажется, кожа разгладилась, глаза посветлели, как родниковая вода. Когда стучит в дверь, пыхтит, как собака, которая боится, что ее выгонят.
— Не помешаю?
— Входи, папа.
Приносит фрукты, газеты, хлеб, потому что я не выхожу из дому, как в осаде.
Я всегда встречаю его в халате, разбитая из-за бессонных ночей, кормлений, прерывающих сон, который потом никак не возвращаются, зато возвращаются голубой ребенок, Диего, возвращаются выстрелы снайперов. Ночью все страхи увеличиваются, когда ребенок кричит, я падаю духом, боюсь, что у него тоже может быть ломка, как у детей наркоманов. Боюсь, что у него случится запоздалый нервный срыв, как и у меня в этой тишине. Прижимаю его к себе, жду от него помощи. Качаю его до одури, хожу взад и вперед вдоль ног, ждущих поезда в метро, подхожу к окну, отступаю, кладу сверток в кроватку, пусть себе плачет. Закрываюсь в ванной, сижу, покачиваясь, на краю ванны. Я вся пожелтела, силы на исходе, как будто это я родила в муках и теперь соскальзываю в одинокую бездну.
Днем возвращается покой.
Папа листает книжку о первых месяцах жизни ребенка. Он говорит, что когда малыш сильно плачет, прижав ножки к животику, значит, у него колики, все потому, что Пьетро слишком быстро ест. Поэтому теперь после кормления он переворачивает младенца на животик, массирует, успокаивает его.
За неделю Армандо стал лучше любой венецианской кормилицы. Пахнет молоком, срыгиваниями, миндальным маслом. Когда не с нами, он в аптеке, надев очки, изучает полки, где выставлены продукты для новорожденных. Консультируется с девушками в белых фартуках с позолоченными крестиками, подружился со всеми, знает их по именам. Советуется, рассказывая о какашках, икотах, покраснениях. Томные глаза влюбленного с первого взгляда. Совсем потерял голову.
Булка впала, как и я, в депрессию, высунула вялый язык, умирает от ревности, как старший брат, о котором забыли.
Впервые вышли на улицу, везем Пьетро к педиатру. Папа уже приехал за нами на машине, припарковался на тротуаре перед подъездом, и не важно, что схлопочет штраф, мы же не кого-то, а оракула сопровождаем, будущее человечества. На мне темные очки и черное пальто, я худая и бледная, как печальная принцесса, мать наследника трона. Холодно, и папа повесил накидку на детскую переноску, в которую заглядывают консьерж, сосед, женщина из бара.
Папа не слушается здравого смысла, отодвигает накидку на несколько секунд. Барменша улыбается, глядя на меня:
— Не знала, что вы ждали ребенка, синьора…
— Мой зять фотограф, колесят по всему миру. Современная молодежь не такая, как мы с вами — домашние голуби из голубятни. Не боятся делать детей где получится.
Барменша меня поздравляет. Опускает взгляд вниз, к моему животу. Говорит, и не похоже, что я рожала, мне повезло с таким упругим телом.
В машине папа раздражается, только и делает, что смотрит в зеркало заднего вида, думаю, может, у него начинается атеросклероз. Ругает идиотку-барменшу:
— Все время экономит на молоке для капучино.
Поворачивается к заднему сиденью, проверяя переноску.
Рычит, как сторожевой пес. Теперь он боится, что кто-нибудь заберет краба. Я боюсь только не справиться.
Постепенно ребенок привыкает ко мне, а я привыкаю к нему. Узнаю его голос. Начинаю различать его плач. Знаю, когда он жалуется, потому что хочет, чтобы его взяли на руки, когда голоден, а когда у него болит животик. Все мои майки испачканы молочным ферментом на плече, там, куда он кладет головку.
Ношу его по всей квартире, уже не так боюсь, что сделаю ему больно. Останавливаюсь около фотографий Диего. Рассказываю ему об отце. Обманываю его, говорю: когда вернется папа, сделаем то-то и то-то.
Его пуповина отпала. Я понюхала ее, потом открыла пианино и положила ее под крышку между клавишами.
И с бытовыми вещами научилась справляться: могу помыть ребенка, поменять ему подгузник, покормить. В остальном — не знаю. Живу в подвешенном состоянии, в ожидании какого-нибудь известия, даже мои движения и те подвешенные. Делаю все, но без души. Как старательная няня, будто мне этого ребенка одолжили, а я только должна за ним хорошо присмотреть, чтобы потом вернуть. Пора было бы уже его полюбить, это в порядке вещей. Но вся моя любовь, кажется, умерла в Сараеве, в канавах, полных грязного снега.
Когда ночью малыш будит меня, не знаю, как выйти из тяжелого сна, чтобы встать с кровати. Иду готовить ему молоко, обжигаю руки, пачкаю стол на кухне. Он всегда голодный, этот ребенок из Сараева, голодом несчастного города, в котором он родился.
Это правда, от него приятно пахнет, втягиваю носом воздух. Ощущение горизонта, где-то между небом и водой. А мне что с этим делать? Мне плохо от этого слишком приятного запаха. Он проникает в меня как боль, ведь так могло пахнуть от его отца в младенчестве, и Диего должен был сам узнать этот запах.
Забочусь о ребенке, не испытывая к нему настоящей любви, отношусь как к автомобилю: заливаю бензин, мою, устраиваю в гараже, в кроватке. И если прихожу посмотреть на него спящего, то только для того, чтобы найти в нем отца, увидеть сходство. Только когда вернется Диего, этот ребенок станет действительно моим; только тогда, когда он станет нашим.
Во сне я вижу это. Малыш сидит у Диего в сумке-кенгуру одной рукой Диего поддерживает головку, а другой — обнимает меня. Мы гуляем по набережной, у самой реки, войны нет. Во сне возникает осязаемое чувство покоя, мы больше не боремся ни сами с собой, ни с тем, что нас окружает. Судьба проявляет о нас заботу, почти нуждаясь в нас. И мы впервые ощущаем ее, впервые чувствуем, что мы необходимая часть общего потока. И тогда понимаем, что это и есть покой: ощущение вот этого движения… идти вперед по жизни, не отступая, как вода, которая тянет сама себя, увлекаемая собственным течением. Мы доходим до той самой баржи, которая так и стоит на прежнем месте, ожидая нас, чтобы увидеть, чем закончилась наша история. Диего говорит мне спасибо за ребенка, потому что он только сейчас понимает, что это значит. И только сейчас знает, что он спасен.
Всю жизнь меня не оставит в покое мысль, что, если бы Диего провел с ребенком хоть одну ночь, если бы прижал его к себе, почувствовал его дыхание, он остался бы жив.
Он не звонит, и я не сижу у телефона. С каждым днем сны снятся все реже. Остаются одни фотографии, лужи, ноги, безумные лица фанатов-ультрас.
Потом звонок, и его голос страшно далек от покоя, который мне снится, задавлен жизненной болью.
— Что случилось? Почему ты не едешь домой? Где паспорт?
Кажется, он забыл обо всем.
— Ах да, паспорт. Я нашел его, да.
— Где он был?
— Выпал из дырявого кармана в сапог.
О ребенке не спрашивает, сама напоминаю: с ним все в порядке.
В Сараеве до сих пор очень холодно, ничего не изменилось, говорит, потому что хуже быть не может, самое худшее уже наступило, а за ним пустота, ничего нет, кроме однообразия боли, похожего на занудную песню, которая без конца повторяется, на грязную поношенную одежду, которую никто никогда уже не отчистит.
Обрывается связь, но мы и так уже достаточно поговорили, можно сказать, очень долго. И так ничего друг другу и не дали. Никакого утешения.
Кладу трубку и вижу Сараево, чувствую запах крапивы, горящей обуви, запах людей в очереди за смертью. «Тебя там нет, Джемма, — говорю я себе. — Тебя там больше нет. Все кончилось, ты уехала». Тяжело дышать, воздуха не хватает. Папа приносит мне стакан воды:
— Попей, девочка моя, попей.
Но я знаю, почему мне плохо. Потому что сейчас я уверена: ни за что на свете не хотела бы я снова оказаться там, перед лицом смерти.
Сегодня папа укладывает на ночь ребенка, остается у меня ночевать, спит на диване перед пианино.
— Мне ничего не стоит, — говорит.
Поет колыбельную, его голос залечивает раны, нанесенные тьмой, накладывает швы. Он любит ребенка, ему достаточно было взглянуть на него, чтобы полюбить. Я же отношусь к нему отстраненно и каждый раз, глядя в его глаза, думаю о воспаленных глазах его отца, которые никто не лечит. Мне кажется, что новорожденный заедает жизнь Диего, крадет ее, — вот что я думаю, но не могу произнести вслух.
Папа не спрашивает меня ни о чем, боится моих мыслей.
Пока он поет, я вспоминаю живот овечки, ее глаза, когда я уходила. Наверное, они заранее договорились, и овечка знала, что Диего вернется к ней, и в том унылом взгляде на самом деле пряталась тайная мысль. Она знала, что выиграла. Может, Диего уговорил ее все-таки отдать мне ребенка, чтобы избавиться от меня: пусть и у меня что-нибудь останется. Они могли родить себе еще, а я не вернулась бы с пустыми руками с той Голгофы.
Он отдал мне то, что я хотела. Ребенок стал ценой, которую он заплатил за свою свободу. Я заплатила не марками, мы обменялись человеческими существами. Аска забрала плоть моей любви.
Я открыла бутылку граппы, собираюсь выпить ее всю, папа говорит, что хватит, я — еще. Алкоголь вытаскивает меня из ада, снова бросая в ад. Обратно к ним. Кричу, что мне не нужен больше этот ребенок, чертова боснийская шлюха украла у меня мужа, воспользовалась моей слабостью, чтобы просочиться в нашу кровь.
Перед моими глазами снова встает лазурь голубого ребенка. Лучше бы тот ребенок выжил, чем этот, от двух подлецов.
Младенец плачет, папа берет его на руки, потрясает им, как крестом. Словно изгоняет дьявола, зло.
Потому что сегодня ночью дьявол пробрался в наш дом, в мою римскую квартиру с белым пианино. Заглядываю в детскую кроватку… и вижу только тех двух змей, что продолжают поглощать друг друга в трущобах погибающего города. А этот сопляк, этот кусок голодной плоти — их. Мне надо было оставить его там, пусть бы там гулял в сумке-кенгуру с родными отцом и матерью, на том пожарище, покрытом снегом.
Собака лает. Младенец верещит, как свинья, которую режут. Папа со злостью кладет его мне на руки. Он защищал его вплоть до этого самого момента, теперь бросает:
— Твой сын, делай с ним что хочешь.
Зачем он так рискует? Он никогда раньше не отличался смелостью.
Делаю несколько шагов назад и падаю на диван. Ребенок выскальзывает из моих рук, лежит рядом. Был бы он змеей, мог бы ужалить меня и уползти. Но он лежит здесь — тихий плач, заглушенный подушками, — и не может сам двигаться, как перевернутый кверху лапками муравей.
Встаю с дивана, ухожу. Иду в ванную, меня тошнит граппой. В настоящий момент не вижу никакой разницы между жизнью и смертью, между криком и тишиной.
Папа ушел, утащив с собой собаку. Я слышала, как он громко хлопнул дверью, так что чуть не рухнула стена, мир. Он ушел расстроенный, как экзорцист, не сумевший изгнать дьявола.
Я беру ребенка, поднимаю его над головой, он висит в воздухе. Кажется, ему нравится на высоте, потому что он больше не плачет. Только тело чуть вздрагивает от всхлипываний. Но это не страшно, это как если бы он срыгнул. Мы играем в самолетик еще какое-то время, он летает недолго на моих руках. Возвратившись на землю, совсем успокаивается. Растягивает губы в какое-то подобие улыбки. Я не кладу его в кроватку, держу на себе. Кладу вниз животиком на свой живот, впервые за все время. Не знаю, кто из нас двоих засыпает раньше. Мне снится город, выросший на моем животе. Открываю глаза, когда уже наступил день, понедельник, и Пьетро проспал всю ночь, не проснувшись ни разу, даже поесть.