Путь к надежде
«Путь к надежде» — выплыло из множества слов, мелькнувших за день. Эти я прочла в аптеке, на прозрачном ящике с прорезью для денег и наклеенной скотчем фотографией ребенка — одного из тех детей, которых необходимо отвезти далеко, чтобы сделать там сложную операцию: вот именно, что «путь к надежде». Ворочаюсь на подушке, тяжело вздыхаю, смотрю на Джулиано, на его неподвижное, тяжелое тело. Он спит, как обычно, на спине, голый до пояса. Время от времени слегка всхрапывает, как смирная лошадка, отгоняющая мошкару.
Надежда… я думаю об этом слове, в темноте обретающем форму. У нее, у надежды, — женское лицо. Мое лицо, немного растерянное, — ведь я привыкла к невзгодам, но, кажется, достойно выдерживаю удары судьбы. Лицо постаревшей девочки, застывшее во времени, а все из-за моей верности и тайного страха.
Я выхожу на балкон, вижу привычную картину: дом напротив, сомкнутые ставни, темная вывеска бара. Тишина ночного города, ветер развеивает пыль отдаленных звуков. Рим спит. Спят его радости и беды. Спят окраины. Спит римский папа, у кровати стоят его красные туфли.
Телефон звонит ни свет ни заря. Просыпаюсь от громкого звука; спотыкаясь, бреду по коридору. Стараюсь говорить громко, не хочу казаться сонной:
— Кто это?
В трубке шелест, будто в ветвях запутался ветер.
— Могу я поговорить с Джеммой?
Правильный итальянский язык, но слишком отчетливое произношение.
— Это я.
— Джемма? Это Джемма?
— Да.
— Джемма…
Повторяет мое имя и смеется. Внезапно я узнаю этот хриплый отрывистый смех…
— Гойко…
Пауза.
— Да, твой Гойко.
Сколько лет пролежала в земле эта бомба… Бесконечный вакуум вдруг взрывается осколками воспоминаний. Его лицо, запах, те далекие годы…
— Мой Гойко… — бормочу я.
— Конечно, кто же еще? Три месяца пытаюсь найти тебя через посольство.
Как странно, я вспоминала о нем недавно, просто так, потому что навстречу шел парень, случайный прохожий, который был на него чуть-чуть похож.
Обычный разговор: «Как дела? Чем занимаешься? Жил несколько лет в Париже, потом вернулся домой…»
— Мы готовим выставку в память об осаде… Там будут фотографии Диего.
Холодок от пола поднимается по ногам, останавливается в животе.
— Хороший повод.
Он смеется — это его смех, в нем нет настоящего веселья, скорее, преодоление легкой неизменной грусти.
— Приезжай.
— Я подумаю…
— Не нужно думать, приезжай, и все.
— Зачем?
— Затем что жизнь проходит и мы вместе с ней. Помнишь?
— Как не помнить…
— И жизнь смеется над нами, как беззубая старая шлюха…
Стихи Гойко… жизнь — как длинная баллада. Вспоминаю его привычку трогать нос, читая стихи, мять его, как воск. Стихи он записывал на спичечных коробках, на руках. Я стою босиком, в одних трусах. Гойко жив, да, он жив. Я спрашиваю себя, почему же я не искала его все эти годы? Почему происходит так, что мы забываем прекрасных людей, но сходимся с людьми случайными, с теми, кто нам неинтересен, не приносит нам ничего хорошего, но просто попадается на пути, развращает душу обманом, превращает в кроликов?
— Ладно, приеду.
Ссохшаяся грязь жизни развеивается пылью, и ветер несет ее ко мне. Гойко ликует, кричит от радости.
Ветер дул, когда я уезжала из Сараева. Ледяные порывы ветра поднимали пыль, кружили ее по дорогам, засыпали прошлое. Пыль покрывала минареты, площади, мертвых на рынке, погребенных под овощами, разбитыми прилавками, с которых некогда торговали разными безделушками.
Спрашиваю Гойко, почему он стал искать меня только сейчас, после стольких лет, неужели соскучился?
— Я давно по тебе скучаю.
Голос пропадает, слышится вздох. Снова шум ветра, дыхание дали. Мне вдруг становится страшно, что разговор прервется и вновь настанет молчание, длившееся долгие годы, — молчание, которое теперь мне кажется невыносимым.
Быстро спрашиваю его телефон. Гойко диктует номер мобильного. Под рукой оказался клочок бумаги, авторучка не пишет. Надо бы поискать другую, но боюсь, что прервется связь, шум в трубке усиливается. Я живо представляю себе, как телефонный провод рвется и падает на землю, искры летят во все стороны… Сколько таких проводов, висящих в небытии, я видела в том городе, отрезанном от всего мира! Цепляю прошлое, царапая на бумаге телефонный номер Гойко, боюсь снова потерять его.
— Перезвоню, когда узнаю про рейс.
Иду к Пьетро, перебираю его авторучки, обвожу выдавленный на белом листке номер. Пьетро спит, из-под простыни торчат длинные ноги. Как обычно, глядя на спящего сына, я думаю, что кровать ему мала — пора покупать новую. Рядом с тапками валяется гитара, машинально поднимаю ее. Пьетро будет злиться, не захочет ехать, придется повоевать, чтобы убедить его.
Принимаю душ, иду на кухню. Джулиано уже сварил кофе.
— Кто звонил?
Отвечаю не сразу, отрешенно смотрю в одну точку. Пока я стояла под душем, моя кожа казалась мне упругой, как в молодости, когда я быстро мылась и выходила из дому с мокрыми волосами. Говорю, что звонил Гойко и что я хочу поехать в Сараево.
— Вот так, сразу?
Кажется, он не удивлен.
— Ты Пьетро сказала?
— Он спит.
— Так разбуди его.
На лице Джулиано утренняя щетина, спутанные волосы свисают на лоб, отчего еще больше видна лысина на макушке. Днем он всегда аккуратен — обитатель городских джунглей, привыкший к строгости казарм и тишине архивов. Этот беспорядок вижу только я, и мне кажется, в этом есть нечто сокровенное, доверительное… ощущается аромат нашей молодости, когда мы сидели на кровати — голые, растрепанные — и смотрели друг на друга. Мы женаты давно — я встретила Джулиано шестнадцать лет назад на военном аэродроме. Когда я повторяю, что он спас меня, Джулиано мотает головой, краснеет и отвечает, что это неправда. «Это вы, ты и Пьетро, спасли меня», — говорит он.
Джулиано — сладкоежка; пользуясь тем, что мои мысли далеко, он уминает очередной кусок кекса.
— Потом не жалуйся, что у тебя вырос живот.
— Это ты жалуешься, а я с собой в ладу.
Все верно, он с собой в ладу, поэтому всегда такой добродушный. Встает, кладет мне руку на плечо:
— Думаю, ты правильно сделаешь, если поедешь.
Он уловил в моем взгляде сомнение. Я действительно испугалась. Слишком неожиданно обрушилось на меня мое прошлое, моя молодость. А возможно, лишь тоска по ней… Шее холодно, нужно вернуться в ванную, высушить волосы феном. Я снова робкая, нерешительная девочка, которой до старости всего лишь шаг.
— Нужно как-то все устроить, договориться в редакции… даже не знаю…
— Да все ты знаешь.
Говорит, что позвонит мне из офиса, попробует найти по Интернету дешевые билеты.
— Не думаю, чтобы за билетами в Сараево была очередь, — шутит он.
Иду в комнату Пьетро, открываю ставни. Пьетро резким движением натягивает на голову простыню, лежит как мумия. В этом году у него случилась линька: он перерос свое детство, вытянулся и стал похож на большую неуклюжую цаплю. Уходит из дому, ни с кем не прощаясь, и ест стоя, у открытого холодильника. Бродит понурившись, уставившись в землю, будто ищет сокровище. Из-за какой-то глупости провалил экзамены, но вместо того, чтобы поднапрячься и пересдать, демонстративно плюет на все с упрямством, достойным лучшего применения. Оборачиваюсь на его ворчливый бас — сын теперь обращается ко мне лишь затем, чтобы чего-то потребовать, высказать недовольство. Куда подевался нежный голосок, годами звучавший рядом? Раньше мне казалось, что наши голоса созвучны: мне нравилось разговаривать с ним.
Сейчас мне его жаль. Когда сын спит, когда его лицо безмятежно, я думаю, что и он, должно быть, тоскует по тому складному телу, которое, словно какой-то людоед, пожрал переходный возраст. Может, Пьетро ищет его во сне и потому не хочет просыпаться.
Я наклоняюсь, стягиваю простыню, прикасаюсь к волосам, теперь жестким, торчащим во все стороны. Пьетро стряхивает мою руку.
Все-таки он переживает из-за экзаменов. Сейчас лето, он уходит из дому с теннисной ракеткой, в кроссовках сорок третьего размера, а возвращается, злясь на своих друзей, кричит, что не желает их больше видеть: ведь на следующий год он не будет учиться с ними в одном классе, и получается, будто это они оказались предателями!
— Мне нужно с тобой поговорить.
Он тут же садится на кровати, голый по пояс.
— Есть хочу.
Разговариваем на кухне — он намазывает на печенье «Нутеллу» и заглатывает эти мини-бутерброды один за другим. Рот у него испачкан шоколадом, на столе крошки, пакет с печеньем разорван, но я сдерживаюсь — нельзя же бесконечно его шпынять! Жду, пока он закончит свою трапезу, потом говорю о поездке.
Пьетро мотает в ответ головой:
— Не хочу, поезжай одна.
— Сараево — очень красивый город…
Смотрит на меня с лукавой улыбкой:
— Да ладно, мама, зачем этот пафос? Что там делать, в этой задрипанной Югославии?
Стою, сцепив руки, еле сдерживаю возмущение:
— Югославии больше нет, это другая страна.
Пьетро проглатывает очередной бутерброд. «Нутелла» капает на стол, он подбирает капли пальцем, облизывает.
— Да какая разница!
— Есть разница. — Умоляю его тихим голосом: — Всего лишь неделя, Пьетро, поедем вместе, вот увидишь, тебе понравится.
Никакого интереса во взгляде.
— Чего же там хорошего, мам? Скажешь тоже…
— Поедем на побережье, там великолепное море.
— Тогда лучше на Сардинию.
Чувствую, как слабеют и подкашиваются ноги, а этот идиот размечтался о Сардинии.
Пьетро встает, потягивается, идет ставить чашку в раковину. Я смотрю на его спину, вихор на затылке.
— Тебе действительно не интересно узнать, где погиб твой отец?
— Достала, мам…
Я продолжаю его упрашивать, голос мой слаб и неуверен — так Пьетро говорил со мной, когда был ребенком.
— Пьетро… Пожалуйста, Пьетро!
— Чего тебе?
Я встаю, нечаянно опрокидываю пакет с молоком:
— Что значит «чего тебе»? Это же твой отец!
Пожимает плечами, смотрит в пол:
— Достала меня эта история!
Эта история — его история, наше прошлое, о котором он и слышать не хочет. Ребенком он был храбрее, любознательнее. Забирался ко мне на руки, не боялся спрашивать, рассматривал пожелтевшую фотографию отца, прикрепленную магнитом к холодильнику. Диего на ней совсем юный… Теперь Пьетро вырос и перестал задавать вопросы. Его мирок сжался до мелких, эгоистичных потребностей. Ему не хочется усложнять себе жизнь, задумываться. Для него отец — Джулиано. Это он провожал его в школу, водил в поликлинику. Это он дал ему подзатыльник в тот раз, на море, когда Пьетро нырял на мелководье.
Чищу зубы, иду в комнату сына, на ходу надевая куртку. Он в одних трусах, играет на гитаре, глаза закрыты, плектр скользит по струнам.
«Путь к надежде». Вспоминаю эту фразу, случайно попавшуюся мне на глаза. Думаю о Пьетро. Надежды — достояние детей. Мы, взрослые, когда-то тоже надеялись — почти всегда напрасно.
— Собери дорожную сумку, небольшую.
Ничего не отвечает. Насвистывает.
Едем в машине. Утренний Рим свинцового цвета. Пьетро на заднем сиденье — солнцезащитные очки «Ray-Ban», блестящие от геля волосы.
«Ты, пожалуйста, не расстраивай маму», — сказал вчера за ужином Джулиано.
Пьетро позвонил Давиду, своему другу, предупредить, что не придет на занятия по парусному спорту, потому что уезжает со мной. Должно быть, друг спросил сына, когда тот вернется. Пьетро опустил руку с мобильным телефоном и спросил меня:
— Когда вернемся?
Я посмотрела на Джулиано. Ответила:
— Скоро.
— Скоро, — сказал Пьетро в телефонную трубку.
— До скорого, — говорит Джулиано в аэропорту, целуя меня на прощание. Обнимает Пьетро, потом они упираются лбами и несколько секунд стоят неподвижно. — Будь молодцом.
— Да, папа.
Ставлю сумку на ленту транспортера — и вот мы уже в нейтральной зоне. Идем вдоль светящихся вывесок: «Lancôme», «Prada Eyewear». Колеса моего чемоданчика постукивают в такт шагам. Останавливаюсь, оглядываюсь назад. Джулиано стоит на том же месте и смотрит нам вслед. Ноги расставлены, руки в карманах, как у таксиста, ожидающего пассажира, — безликая фигура в равнодушной толпе. Кажется, что с нашим отъездом он потерял самого себя. Лицо чужое, неподвижное, с глубокими морщинами. В это мгновение я думаю о том, как он одинок. Заметив меня, он оживляется, машет рукой, улыбается и знаками показывает, что пора идти, надо поторопиться. Смешно округлив губы, посылает воздушные поцелуи.
В самолете гитара Пьетро занимает все багажное отделение над нашими головами. Стюардесса не стала придираться: салон экономкласса, в отличие от первого, наполовину пуст. Первым классом летят бизнесмены в стильных костюмах — новые богачи из Восточной Европы, разжиревшие на бедах своего народа. Их галстуки разительно отличаются от тусклой синтетики былых времен, они читают финансовые обзоры, заказывают шампанское. Им приносят горячие обеды, а нам — холодные закуски сомнительного качества: два кусочка ветчины, консервированный зеленый горошек, пирожное в полиэтиленовой пленке. Отдаю свой поднос Пьетро — он вмиг проглотил всю еду, просит у стюардессы еще хлеба. На английском. Вполне приличное произношение, что меня поистине удивляет. Мило улыбается стюардессе, глаза у него, как море, изумрудного цвета.
Летим через Адриатику. Пьетро жует и смотрит в иллюминатор на синеву, проплывающую внизу, а я — на его профиль, чуть размытый от яркого света. Стюардесса приносит хлеб. Пьетро благодарит. Его резкий голос кажется мне красивым. Другие матери хвалят моего сына, говорят, что он хорошо воспитан. Вот лицемер! Со мной-то он ведет себя по-другому.
Пьетро откусывает пирожное — маслянистый брусок, покрытый глазурью, — и тут же предлагает мне:
— Мне не нравится. Хочешь?
Я должна за ним доедать, это в порядке вещей. Глазурь тает у него в руке.
— Ну, так не ешь.
Пустые контейнеры Пьетро ставит передо мной, закрывает свой столик, упирается в него коленями, надевает наушники и удобно устраивается в кресле. Поворачивает голову:
— Мам, ты сегодня какой-то тормоз.
Я действительно сегодня немного рассеянная, с самого утра. Куда подевалась сноровка бывалой путешественницы? То куда-то запропастились посадочные талоны, то я забыла, через какие ворота нам выходить к самолету. Пьетро озирался по сторонам — зоркий, словно рысь, подмечающий все вокруг. Пропажа посадочных талонов его совершенно не волновала.
Я потела, перетряхивая сумку, а ему хоть бы хны. «Тогда поехали домой», — спокойно произнес он, и тут я нашла наконец эти проклятые куски картона и прикрикнула на него: «Шагай!»
Он выпендривался на досмотре багажа — не понравилось, что сотрудник службы безопасности решил проверить его гитару. Я объяснила, что человек выполняет свою работу. Пьетро в сотый раз скорчил недовольную мину. Достали! Потом, идя к самолету, твердил, что все это чушь собачья, что легче легкого пройти контроль вооруженным до зубов. Извел меня, перечисляя места, куда можно спрятать украденные из столовой ножи и вилки, — сразу видно, комиксов начитался.
Спросила, взял ли он в дорогу книгу. Нет, экзамены завалил, ничего не надо читать к следующему классу. «Я отдыхаю», — сказал.
Когда мы поднялись на борт, стал твердить, что самолет старый, давно отслужил свое. Всем известно, что авиакомпании Восточной Европы покупают на Западе списанные самолеты. Неудивительно, что потом они падают. «Вот увидишь, про нас будет ролик на YouTube», — сказал он мне. Я подумала: «Зачем было брать его с собой? С ума можно сойти».
Пьетро закрыл глаза, голова покачивается в такт музыке из iPod. Больше не ворчит, сдался и, кажется, повеселел. В конце концов, он человек увлекающийся. Со своими недостатками, но неапатичный, как многие его сверстники.
Все-таки сон его сморил: рот приоткрыт, голова отяжелела, iPod продолжает что-то бормотать. За окном — белая пена облаков, неподвижное сказочное небо.
Я пытаюсь отвлечься, думаю о предстоящем летнем отдыхе. Мы поедем в гости к друзьям в Лигурию, их дети — ровесники Пьетро. Будем ходить босиком, читать, лазить по утесам, ловить в расселинах крабов. Джулиано зайдет в кузнечную лавку — надо купить болты и петли, починить в доме ставню. С моря будет дуть соленый ветер, прохладный бархат лигурийских ночей скроет наш возраст, и ничто не помешает нам заняться любовью…
Просыпается Пьетро, потягивается, зевая.
Я спрашиваю:
— Что ты знаешь про Сараево?
— Это там убили эрцгерцога?
Я киваю — неплохо.
— А что еще?
— Потом началась Первая мировая война.
— А потом?
— Ну…
— Из того, что я тебе рассказывала?
Молчит, уставился в иллюминатор.
Самолет снижается, я слышу, как выдвигаются шасси. Кажется, что эти колеса, которые вот-вот коснутся земли, выходят из моего живота. Руки и ноги одеревенели. Смотрю вниз, на черный хребет горы Игман. Он все так же лежит, распластавшись, словно спящий великан, убитый зверь, спина которого, как темной густой шерстью, покрыта лесной чащей.
Я помню эти горы, усеянные цветами, — или то были флажки? Маленькие белые флажки, похожие на лилии, размечали олимпийскую трассу и приветствовали с высоты всех, кто приезжал в эту золотую долину, в этот Восточный Иерусалим, где снег падал на черные шпили христианских церквей, на свинцовые купола мечетей, на покосившиеся надгробья старого еврейского кладбища.
Автобус нас не ждет, через летное поле приходится идти пешком. Солнца нет, небо молочно-белое, температура примерно на десять градусов ниже, чем в Италии.
Пьетро в футболке с короткими рукавами, на спине — лист конопли и надпись: «Бог создал траву, человек придумал косяк».
— Холодно тебе?
— Нет.
Здание аэропорта ничуть не изменилось — хрупкая, ненадежная конструкция, похожая на ангар. Я ожидала, что его уже снесли, а его лишь слегка подремонтировали.
На взлетной полосе — самолет с красным крестом на белой плоскости крыла. Конечно же, это не борт санитарной авиации, как я сразу подумала. Это самолет швейцарской компании «Swiss Air» — время сейчас другое, мирное.
Тогда, высаживаясь из военных самолетов, люди, пригнув голову, бежали по открытому пространству туда, где виднелось грязноватое пятно — солдаты в камуфляже. Все кричали, — казалось, вот сейчас, в эту минуту, выстрелят в тебя. Аэропорт… все говорили про аэропорт — единственный путь спасения из осажденного города. Время от времени какой-нибудь отчаянный бедолага ночью пробирался на летное поле. Глупая затея — укрыться негде, даже заурядный снайпер не промажет.
В помещении аэропорта тихо, безлюдно. Гладкие стены, неоновые трубки — унылое искусственное освещение, провинциальная скука маленькой станции.
На бесцветном лице пограничника, проверяющего паспорта, дежурная улыбка.
— Итальянцы…
Я киваю, получаю назад документы.
«Izlaz» — выход, сообщает указатель. Пьетро шагает с гитарой через плечо, рассматривает людей. Мусульманская девушка в ярко-красном платке, сильно накрашенная, обнимает служащего аэровокзала — они целуются посреди людского потока, мешают проходить.
В зале прилета многолюдно, ожидающие прислонились к металлическому заграждению. Пробегаю глазами толпу, вытягиваю голову, чтобы лучше рассмотреть тех, кто прохаживается в отдалении. Многие курят — облако сигаретного дыма висит в воздухе.
Я накрасила губы в туалете самолета, привела в порядок прическу — хотелось выглядеть лучше.
Справа бар, где у высоких столиков пьют кофе, курят. Какой-то мужчина отделяется от круглой стойки и идет ко мне. Я не уверена, что узнаю его, но все же это он! Мятая льняная рубашка черного цвета, рыжеватая борода. Волосы поредели. Слегка располнел. Характерная походка — широко расставляет ноги, даже когда спешит, руки слишком свободно болтаются вдоль тела — не спутаешь ни с кем другим. Стискивает меня в объятиях, прижимает к себе, будто я его собственность, потом вглядывается в лицо. Сперва общий план: лоб, губы, подбородок. И вот уставился глаза в глаза, словно хочет увидеть год за годом всю мою жизнь. Этот взгляд будто волна, которая после долгих скитаний по морю разбивается о берег, обдавая нас брызгами воспоминаний.
Я первая не выдерживаю, опускаю глаза — этот пристальный взгляд меня смущает и раздражает одновременно. В Италии никто на тебя так не смотрит. Рука у меня начинает зудеть, как от чесотки. Две влажные, мясистые и, возможно, не очень чистые ладони обхватывают мое лицо горячей повязкой.
— Красавица!
— Старушка, — парирую я.
— Иди ты к ч-черту, Джемма!
Смеюсь, узнаю эту манеру тянуть звуки, этот насмешливый тон. Гойко целует меня, снова сжимает в объятиях так, что замирает дыхание. Сквозь льняное полотно рубахи я чувствую тепло его тела, слышу взволнованное биение сердца. Он ощупывает мою спину, как слепой, считает ребра, позвонки перекатываются под его горячими руками.
Теплая шея Гойко пахнет потом. Мне вспоминается уютный запах сараевских домов, накрахмаленных скатертей, ликера из белой черешни, запах офисов, где пепельницы полны тлеющих окурков, а ксероксы всегда сломаны — нужно хорошенько стукнуть по ним, чтобы заработали.
В горле комок, но я стараюсь не расплакаться. Я дала себе слово держаться. Когда тебе пятьдесят три, слезы не заставляют себя долго ждать. Хлопаю Гойко по плечу:
— Толстяк!
— Да, я хорошо ем.
Гойко делает неуверенный шаг в сторону Пьетро, спотыкается, но удерживает равновесие. Они ударяют друг друга по рукам, как в американском боевике. Гойко показывает на гитару:
— Музыкант?
— Дилетант, — смеется Пьетро.
Гойко садится рядом с таксистом, выставляет локоть в открытое окно. Они негромко говорят о чем-то между собой.
— Ты понимаешь их, мама?
— Немного.
— И что они говорят?
— Будет дождь.
— Ч-черт! — присвистывает Пьетро, протягивая звук «ч».
Удобно устроившись на заднем сиденье автомобиля, обтянутом серой тканью, я смотрю в окно. За пыльным стеклом — знакомая дорога, длинный проспект, забыть который невозможно. Я боюсь, что волна воспоминаний захлестнет меня с головой. Не нужно всматриваться — достаточно кинуть беглый взгляд… Если я справлюсь сейчас, значит, справлюсь и дальше. Не позволю этому городу разбередить мои раны.
Пусть образы прошлого остаются блеклыми, как почтовый штемпель на старом истертом конверте. Жизнь научила меня, что все можно преодолеть, — даже страх деформируется, исчезает в тумане, становится смешным, абсурдным и потому не воспринимается всерьез… Черные скелеты автомобилей, разбитые стекла, алая кровь смертельно раненного ребенка брызгами на белой стене.
Машинально трогаю мочку уха, тереблю сережку. Нет, я спокойна. Пьетро рядом: его джинсовое колено касается моего, его равнодушный, скучающий взгляд скользит по унылому городскому пейзажу.
Серые дома эпохи соцреализма. Балконы, нависшие один над другим, напоминают ящики старого, обветшалого каталога в какой-нибудь конторе. Фасады, изуродованные осколками гранат, слегка подштукатурены.
Достаточно небольшой выбоины на дороге, и возникает непроизвольное желание пригнуть голову. Этот проспект со всех сторон простреливался снайперами, машины мчались по нему со скоростью двести километров в час — голова притиснута к коленям, душа ушла в пятки. Красные остовы трамваев, нагроможденные один на другой, — единственная защита от обстрела. Я поворачиваюсь к Пьетро. Меня охватывает страх: на нем нет бронежилета. Закусываю щеку. Все в порядке. Успокойся…
Гойко молчит. Обернулся всего лишь раз, — очевидно, решил меня не беспокоить.
Он остался жив, выжил на этой страшной дороге. Ему повезло, он уловил новый ритм — жизнь не стоит на месте, движется вперед.
Странно видеть здесь светофоры и людей, спокойно идущих по пешеходному переходу. Вверх по холму карабкаются сады, белые домики ютятся меж темных елей. Именно оттуда стреляли. Любая щель между домами, любой просвет в зелени деревьев — это снайпер, который мог тебя уложить.
Редакция легендарной газеты «Ослободженье» на прежнем месте. Там, где когда-то были одни обломки, появилось небольшое скромное здание. Рядом огромный небоскреб равнодушно взирает зеркальными стеклами окон на развалины старой городской богадельни. На крыше небоскреба красным неоновым светом горят огромные буквы: «AVAZ».
— Это самая популярная газета, ее владелец — из нынешних олигархов. — Гойко проводит рукой по голове. — И ни одной страницы о культуре.
Около клумбы со свежевскопанной землей мужчина ждет, пока его собачка справит нужду. Девушка на велосипеде пересекает проспект. Родители и белобрысые малыши улыбаются с рекламы страховой компании «Сараево Осигуране». На другом рекламном щите — миротворцы из ЕУФОРа. Упитанные физиономии парня и девушки в камуфляжной форме сияют довольной улыбкой. Люди идут по тротуару, обыденно и размеренно вершат свое плотское бытие.
В город вернулись птицы — перелетают с ветки на ветку, с дерева на дерево, проносятся над головами, спускаются на землю, что-то клюют.
Однажды утром я проснулась и увидела огромный черный луч — это улетали птицы. Улетали все разом, спасаясь от несмолкаемого грохота, дыма пожаров, невыносимого запаха наскоро погребенных тел. Они поднимались к Миляцке, чтобы укрыться в дальнем лесу, там, где летом люди устраивали пикники и спасались от жары у небольших водопадов, сверкающих, как серебряные узелки. Все жители Сараева завидовали этим птицам, потому что они могли оторваться от земли и спокойно улететь.
Я оборачиваюсь. Он там, большой, кричаще-желтый куб гостиницы «Холидей-Инн», сложенный из кубиков поменьше, которые, кажется, можно переставлять местами. Во время осады здание стало убежищем для иностранных журналистов. Фасад обстреливался снайперами из Грбавицы. Выручал служебный вход — машины съезжали по пандусу вниз, в гараж. Попасть туда считалось необыкновенной роскошью, недоступной простым смертным. Там была горячая еда, были спутниковые телефоны. В гостиничных номерах работали журналисты — счастливчики, они приезжали и уезжали, сменяя друг друга.
Вот и центр города. В этом расчерченном на квадраты скоплении старинных австро-венгерских особняков пешеходы переходят дорогу где попало, задевая машины, которые движутся с черепашьей скоростью. Деревца подросли, у молодых побегов нет прошлого. Я смотрю на магазины: рядом со старыми убогими витринами — новые, красивые, но все-таки не столь изобильные, как у нас. Червь потребления пробрался и в этот город, на лице которого еще не зажили шрамы войны. Показались купола мечети — маленькие и темные, будто гладкие речные камни. Улочка, на которой стоит наша гостиница, примыкает к старому турецкому рынку Башчаршия.
Гойко сам расплачивается с таксистом, помогает мне донести сумку. Холл гостиницы по-домашнему уютный. Светлые серебристые занавески, красный с мелкими черными ромбами ковер. В углу — большой горшок с пышными цветами, ясное дело, искусственными. Пьетро все-таки трогает их, хочет лично убедиться, вытирает руку о джинсы. Смотрит на дежурного администратора — девушку за высокой стойкой из темного дерева, пока та ищет в компьютере наше бронирование. Из соседнего холла доносятся мужские голоса. Краем глаза я замечаю плохую обувь, слишком короткие носки. Клубы сигаретного дыма отравляют воздух. Дым поднимается вместе с нами по лестнице, проникает в маленький лифт. Пьетро говорит:
— Если мы останемся здесь больше чем на одну ночь, здоровыми в Рим не вернемся — рак нам гарантирован.
Комната достаточно большая: кровать, синее синтетическое покрывало с оборкой, два новеньких ночных столика. Открываю окно, смотрю вниз: дорога непроезжая, машин припарковано не много, какое-то дерево с красной кроной, широкий водосточный желоб прислонился к железному навесу с крапинами голубиного помета.
Пьетро со смехом выходит из ванной:
— Смотри, ма…
— Что?
Пьетро показывает мне стакан для зубных щеток, лежащий в пластиковом пакете с надписью: «Hygienic cleaning».
— Ну и что?
— Пакет разорван, а стакан из-под шоколадной пасты.
Улыбаюсь, прошу его поставить стакан на место.
Мою руки, сажусь на кровать, подтягиваю к себе сумку, разбираю ее содержимое: посадочные талоны выбросить, билет на обратный путь положить отдельно. Пьетро бросает свой рюкзак в шкаф:
— Пойдем, мам. Чего здесь делать?
Я бы осталась. В моей сумке лежит банан, немного почерневший, но перекусить можно. Хочется вытянуть ноги и пролежать так до утра. Накануне ночью мысли о предстоящей поездке не давали мне уснуть. Трогаю языком ранку во рту — кровь. Наверное, прикусила щеку в машине, когда сжала зубы, стараясь сдержать нахлынувшие воспоминания. Нужно поставить тапочки под кровать, проверить, закрываются ли жалюзи, хорошо ли работает душ. Кажется, всё. Гойко ждет нас внизу.
— Ладно, идем.
Около семи вечера солнце зашло, мне становится холодно. Прислушиваюсь к звуку шагов — будто цоканье копыт по булыжной мостовой. Эта дорога ведет к мечети Гази Хусрев-бег. Стайка девушек в платках, толкают друг дружку, хохочут. За медресе — дворик, окруженный галереей из невысоких арок: там продают изделия местных народных промыслов. Пестрой занавеской висят на веревке расшитые цветными узорами туники. Какая-то женщина, бледная, в белых одеждах, жестами приглашает меня зайти в ее лавку. На прощание она кланяется, скрестив на груди руки.
Пьетро фотографирует мобильным телефоном мешки со специями, медную утварь.
Мы бродим по старинным улочкам, вымощенным речным булыжником, магазины потихоньку закрываются. За деревянными ставнями гаснет свет. Пьетро останавливается у прилавка, на котором навалены осколки гранат, натертые до блеска гильзы… сувениры для туристов. Крутит в руках одну гильзу, кладет ее на место, смеется, берет другую, потяжелее:
— Сколько человек можно такой уложить?
Мне хочется дать ему хорошего пинка.
Гойко не рассержен, наоборот, он, кажется, настроен шутить:
— Военный мусор — наша чистая энергия.
— Ты воевал?
Гойко кивает, зажигает сигарету, нехотя отвечает глухим голосом:
— Как все.
— Ты был солдатом?
— Нет, я был поэтом.
Пьетро разочарован. Для него поэты — нищий и жалкий сброд, слабаки, рахитичные бедолаги, отравившие жизнь миллионам старшеклассников, нормальных беспечных ребят.
— Я есть хочу, — ворчит мой сын.
Рынок Башчаршия остается позади, мы заходим поужинать на летнюю веранду под деревянным навесом. Убогое заведение похоже на ветхую горную хижину. Из кухни доносится запах лука и жареного мяса — незабываемый запах боснийских блюд. Гойко говорит, что здесь готовят вкусные чевапчичи. Наша официантка несет бокалы, самым бесхитростным образом придерживая их за стенки тремя пальцами. Пьетро просит принести ему кока-колу, спрашивает у Гойко, как перевести слово «соломинка».
Принимаемся за еду. Колбаски чевапчичи очень ароматные, во рту остается приятный мясной вкус. Перец обжигает ранку во рту, но это не важно. Я не чувствую больше усталости; запах, пряный, аппетитный, пробудил во мне воспоминания. Не лишним оказалось вино — бутылка красного черногорского.
— Хоть и не «Брунелло», — сказал Гойко, — но тоже вязкое.
Очевидно, он хотел сказать, что вино терпкое, — за исключением редких ошибок его итальянский практически безупречен. Но это правильные ошибки, — в конце концов, вино действительно вязкое… оно медленно, неумолимо затягивает нас в прошлое.
В день нашего знакомства мы тоже ели чевапчичи. Купили их в палатке прямо на улице. Был собачий холод, колбаски жарила женщина в вязаной шерстяной кофте, на голове — поварской колпак. Она с удовольствием наблюдала, как мы уминаем чевапчичи — плоды ее труда, ее гордость. Как сейчас, я вижу это бесконечно доброе лицо — лицо простой труженицы. Несмотря на жизненные невзгоды, ее глаза лучатся счастьем. Случайная встреча с такими людьми — радость, их искренняя улыбка — щедрый дар, который особенно ценишь, сталкиваясь с унынием и малодушием. Сколько счастливых лиц я видела тогда в Сараеве! Румянец на щеках не только от холода — у людей появилась робкая надежда на возможность перемен.
Сараево принимал зимнюю Олимпиаду. Величественное здание Национальной библиотеки, построенное в неомавританском стиле, — словно город в городе. Там, в одном из залов, где колонны тянутся ввысь, к свету, проникающему через витражные, как в соборе, окна, я и познакомилась с Гойко. Я сидела на хлипком конторском стуле и среди огромных шкафов со старинными книгами чувствовала себя букашкой. Вошел рыжеволосый парень в кожаной куртке, подбитой клочковатым мехом. Передвигался он толчками, как большая механическая кукла.
— Вы — Джемма?
— Да.
— Я ваш сопровождающий.
Мы пожали друг другу руки, я улыбнулась — такой он был высокий и крепкий.
— Вы хорошо говорите по-итальянски.
— Я часто бываю в Триесте.
— Учитесь?
— Продаю йо-йо.
Он шарит в кармане, достает пластмассовую катушку с намотанной вокруг ее оси веревочкой, раскручивает и закручивает ее снова.
— Хорошо идут, снимают напряжение. Из-за этой Олимпиады все нервные стали — пришлось потрудиться… а мы не любим много работать. Город нужно было выдраить до блеска, понимаете? — Смеется, непонятно чему. — Как устроились?
Я качаю головой — маленькая гостиница, где я остановилась, битком набита туристами.
— Вам нравится звездное небо?
— А что?
— Если хотите, можете спать под любым мостом на Миляцке — никто вам не помешает, ни одного пьяницы, ни одного карманника не осталось. Чисто, как при коммунизме. Мы впервые показываем всему миру свою задницу, понимаете?
Я заканчивала писать диссертацию об Андриче, мне нужен был компетентный гид, а попался какой-то торговец игрушками йо-йо.
Он снова вынимает этот кругляш, играет им так и этак. Интересуется, не хочу ли я купить.
— А что, здорово — продать итальянке йо-йо из Триеста. Друзья оценят.
Я приехала в Сараево недавно. Очарование праздничного города, укрытого снегом, немного не вязалось с моим настроением. Я нервничала, была недовольна, никак не могла привыкнуть. На эту научную работу меня подвиг преподаватель, который собирался использовать мои материалы для своей книги о литературе Балкан. И теперь, после двух дней желудочного расстройства, достаточно было резкого запаха еды, холодного ветра, дыхания этого несчастного провинциала, этого болтуна в дурацкой черной кожаной куртке, подбитой сиамскими котами, чтобы привести меня в ужасное расположение духа.
Я с отвращением посмотрела на его сальные волосы, стянутые в хвост. На ногах у него были остроносые, как у цыгана, сапожки. Пародия на рокера или охотника на волков.
— Послушай, — сказала я ему, — мне нужен человек, который покажет мне места, где бывал Андрич, в Сараеве, в Вышеграде, в Травнике… Не думаю, что ты подходишь для этого.
— Почему?
— Ты совсем не похож на интеллектуала…
— Ну и что? Зато у меня есть машина.
Я представила себе одну из тех ужасных югославских машин, изрыгающих черный вонючий дым, но у него был вполне приличный, хоть и не очень чистый «фольксваген-гольф».
— Мы здесь делаем сборку, — объяснил он. — Знаешь, почему немцы нам доверяют?
— Нет, не знаю.
Я смотрела в окно. Раннее утро, он пришел вовремя и, судя по его физиономии, спал мало.
— Потому что мы хорошо работаем, хоть и дорого стоим.
Громко смеется, только он один. Проглатывает избыток этого смеха и начинает икать, — должно быть, похмелье после ночной попойки.
— Ты поверила?
Сдерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Заткнись!» Я плачу деньги и хочу, чтобы он прекратил. От него воняет мокрой псиной, он икает, испуская смрад сливовицы, к тому же у него скверный характер, это мне становится ясно. Он, наверное, бесится оттого, что я не задаю вопросов, но меня не интересует то, что он говорит.
— Пусть мы и не лучшие работники, но ясно, что работаем за гроши, — говорит он грубо и таким тоном, будто обиделся на меня.
— Я тебе плачу хорошо.
Теперь он не смотрит на дорогу, он уставился на меня:
— Должно быть, ты порядочная сволочь.
Спина моя одеревенела, я боюсь повернуть голову. Мне страшно, но я из гордости храбрюсь. Идеальная жертва для маньяка. Свернуть такой шею — одно удовольствие. У этого здорового югославского парня, который кажется просто огромным в своей зимней куртке, наверное, отказали тормоза, как у их коммунизма после смерти Тито. Кто я для него? Девчонка из капиталистического мира, хоть мне и претит причислять себя к буржуазии. Мои сверстницы, отбросив феминистические предрассудки, снова надели каблуки и стали жить в свое удовольствие.
Вежливо прошу этого парня остановиться и высадить меня. Он что-то кричит на своем языке. Я тоже кричу:
— Закрой свой рот, от тебя воняет!
Смотрит на меня испепеляющим взглядом, но машину останавливает.
Я выхожу, иду по обочине, мы давно уже где-то за городом, страшно. Мимо проносятся грузовики, обдавая меня грязью.
Он ждет за поворотом, курит, выставив руку в открытое окно:
— Садись в машину, хватит.
Я продолжаю идти. Он едет медленно-медленно, поравнялся со мной:
— Машину одолжил мой друг, вечером надо вернуть.
Рука в окне протягивает мне книгу. Это сборник стихов Андрича на сербохорватском.
— Поэзию перевести нельзя.
«Идиот!» — думаю я. Но я устала, на обочине — грязный рыхлый снег, у меня замерзли ноги. Лица шоферов, глядящие на меня из кабин грузовиков, внушают еще меньше доверия, чем лицо этого болвана. Молча сажусь в машину. Он тоже молчит, потом говорит что-то по-боснийски. Глаза возбужденно горят, мне кажется, он сошел с ума.
Я говорю, что не понимаю ни слова. Он отвечает, что надо прислушаться к звуку… что поэзия — это партитура, созвучие невидимых нот… ночи, ветра, тоски.
— Закрой глаза.
«Не стоит этого делать, а вдруг он меня задушит?» Однако он включил отопление для меня, продрогшей, а сам парится в куртке на меху, даже жаль его. Закрываю глаза.
И вдруг я действительно что-то чувствую… сумерки, падают комья земли…
— О чем эти стихи?
— О могильщике, который зарывает в землю поэта, и ругается, и курит на его могиле.
— И плюется?
— Да, и плюется.
— Знаешь, — шепчу я, — кажется, я что-то поняла.
Он одобрительно кивает, протягивает мне книгу:
— На нашем языке все читается так, как пишется…
Смотрит на меня, а я пытаюсь что-то прочесть.
— Много мягких звуков и мало гласных… слова соединяются, согласуются со стоящими рядом; если существительное женского рода — все становится женского рода, такие уж мы галантные.
Он привез меня в Травник, в дом, где родился Андрич. Мы ходили вдоль витрин с рукописями и фотографиями. Остановились у старой люльки, в которой писатель видел свои первые сны. На обратном пути я задремала. Гойко разбудил меня, подув на глаза:
— От меня все еще воняет?
— Нет.
Мы весь день колесили по ужасным дорогам и, конечно же, проголодались. Нашли палатку, где продавались чевапчичи — жареные колбаски в лепешке, начиненной луком. Ничего вкуснее я в жизни не ела! Женщина в вязаной кофте и поварском колпаке улыбалась нам, радуясь нашему аппетиту, нашей молодости.
— Это твой жених?
— Нет, просто друг.
Что стало с ней? Что стало с той шерстяной кофтой, с той плитой, на которой жарились колбаски? Я верю, что эта женщина все еще там, на углу неподалеку от рынка Беджистан, ее улыбка ободряет, вселяет веру в добро.
И даже если в ее палатку попала граната, если взрывная волна разметала ее нехитрый скарб, я все-таки уверена, что она жива. Сегодня вечером она жива, эта простая женщина, жарившая на улице колбаски, — жива в нашей памяти, в наших глазах, влажных от вязкого черногорского вина.
Гойко любил боснийского поэта Мака Диздара, музыканта Брюса Спрингстина и джинсы «Levi’s 501» — он мечтал о черных, хотел наповал сразить публику в заведениях, куда ходил напиваться и рисовать на стенах смешные карикатуры. Дальше случилось вот что: Гойко стал везде водить меня с собой, я увидела Сараево его глазами. Он показал мне старые общественные туалеты, дома дервишей, табачную фабрику «Мариин Двор», маленькую мечеть Магрибия, каменные надгробия богомилов… Он знал все закоулки, все легенды. Он затаскивал меня на чердаки, куда вели узкие лестницы и где под низкими деревянными балками суровые художники выплескивали на холсты свою страсть. Мы бывали в местах, где исполняли севдалинки и фолк-рок и где танцевали, обнявшись, босые девушки. Рядом были брошены сапоги с налипшим грязным снегом. Заходили в лавки, где женщины раскатывали тесто для питы размером с большой таз, а у порога старики в красных фесках играли в кости. Гойко знал практически всех, и, казалось, все любили его. Я шла за ним, перед моим лицом подпрыгивали его волосы, стянутые в хвост — кривой хвост бродячего кота.
Как-то вечером он прочел мне свои стихи.
Держи рот закрытым, парень,
Вплоть до дня, когда кто-то
Не велит тебе держать его
Закрытым.
Тогда возмутись и заговори.
Скажи ему, что ты молод и нетерпелив,
Что луна желтая, как солнце,
Что мать твоя — честная женщина,
Но она ушла
И твоя собака не ела уже два дня.
Скажи ему, что улицы опустели,
Что все ушли спать,
А тебе хочется петь,
Пока не встала старая Анела
Чтобы свернуть шею безмозглой курице,
Которая больше не несет яиц,
Но кукарекает, как петух.
— Что скажешь?
Я раскручиваю йо-йо, но никак не могу справиться с дурацкой игрушкой.
— А кто эта «безмозглая курица»?
— Сараево.
— Интересно.
Он забирает у меня йо-йо, ему, видите ли, нужно, он нервничает. Я все равно не умею, а его раздражает, что у меня не получается. Говорит, что если мне не нравятся его стихи, то я могу прямо об этом сказать. Еще говорит, что я чертова карьеристка, что мне прямая дорога в литературные критики — душить молодые дарования, потому что я ничего не понимаю, я просто холодная кукла, училка, пиявка-кровопийца.
Мы идем вдоль набережной Миляцки, Гойко показывает на ветку с жалкими остатками листвы:
— Да в каждом из этих листьев больше жизни, чем в тебе!
— Листья опадают… — насмешливо замечаю я.
— Как поэты! Слишком рано становятся удобрением!
У него воспаленные, как у взбесившегося медведя, глаза, и, как всегда, от него разит алкоголем.
И тут я не удержалась. Кричу, что ему надо бы принять душ, что от него пахнет водкой, что на свете много хороших поэтов, которые живут долго, не пьют и регулярно моются. Он обиделся, смотрит на меня, как ребенок. Отвечает, что никогда в жизни не напивался, что волосы у него не грязные, просто он пользуется гелем, что, если я хочу детей, мне нужно научиться запускать йо-йо, потому что маленькие дети без ума от этой игрушки.
Он меня учит. Держит мою руку, показывает, как должно работать запястье, как скользит веревка, как резким движением намотать ее обратно на эту волшебную катушку.
В тот вечер, прощаясь со мной, он сказал:
— Volim te iskreno.
— Что это значит?
— Я люблю тебя искренне.
Делаю шаг назад… всего лишь один маленький шаг. Гойко молчит, стоит на пороге, мнет свой нос, как пластилин.
— Я всегда говорю так маме, когда прихожу вечером домой.
Вижу, как он катится по замерзшей луже, а потом пропадает из виду.
И вот он здесь, наши локти соприкасаются на столе, покрытом клеенкой. Теплый вечер, мы в городе, боль которого, кажется, утихла. На асфальте — мусор, окурки; люди спокойно идут домой. Мы с наслаждением прикончили бутылку, вокруг — мирная жизнь, благодатная повседневность.
Вот еще чудо повседневности — сладкая пахлава, которую мы сейчас делим, упругое слоеное тесто с орешками. Ложки встречаются на тарелке.
— Доедай ты.
Пьетро шумно втягивает через соломинку последний глоток кока-колы. Не так уж скверно он себя ведет — поговорил с Гойко о теннисе, показал подачу Федерера. Попросил мороженое, но здесь подают только боснийские десерты. Гойко показывает куда-то в темноту. Там, внизу, есть кафе-мороженое.
— Как сказать мороженое?
— Сладолёд.
— А как назвать, какое я хочу?
— Шоколада, ванила, пистачи, лимун…
— А если я скажу айс-крим, меня поймут?
Гойко кивает, улыбается, смотрит вслед удаляющемуся Пьетро:
— Он очень милый.
Я гляжу на дорогу, по которой ушел Пьетро, и чувствую пустоту, как и всякий раз, когда он исчезает из виду.
— Точь-в-точь как его отец…
Гойко приоткрыл рот, цокает языком.
— Что? — спрашиваю.
— Ничего, просто смотрю на тебя.
Он берет меня за руку, интересуется, всё ли в порядке.
Да, отвечаю я, все хорошо. Я пытаюсь скрыть волнение и потому отвечаю резко, как будто защищаюсь.
— Можешь звонить мне, когда захочешь, я ведь сплю в кресле, сидя.
— Почему? У тебя нет кровати?
— Не люблю спать лежа, чувствую, как сердце подкатывается к глазам.
Я смотрю в эти глаза, к которым ночью подкатывается сердце. Он щурится, словно хочет улыбнуться, но не может. В конце концов, я и он — мы остались в том времени, между нашим прошлым и настоящим трудно перекинуть мост.
Рассматриваю его руку, по-детски пухлую, в веснушках, обручальное кольцо сильно сдавило безымянный палец.
— Ты женился?
— Да.
— И как она?
— Мне повезло.
Он рассказывает о прошедших годах, когда был беженцем и перебивался случайными заработками — охранник, парковщик, заправщик на бензоколонке.
— Мы, боснийцы, имели преимущество, все нам сочувствовали, везде нас принимали… поначалу, — улыбается Гойко, заказывает две рюмки ракии. — Гостеприимство было недолгим, вскоре Европа перестала чувствовать себя в долгу. У нас плохая репутация, мы очень медлительные, созерцатели по натуре.
Рядом со мной проходит нищенка, очень худая, волочит искалеченную ногу, будто швабру. Не говоря ни слова, кладет на стол раскрытую ладонь. Гойко дает ей пять конвертируемых марок. Девушка так слаба, что даже не может сомкнуть пальцы. Она поворачивается и уходит, грязные джинсы мешком висят на тощем теле.
— Помнишь ее? Она продавала лотерейные билеты.
Я что-то припоминаю… рука, дурацкая кукла на счастье.
— Одна из самых красивых девушек в Сараеве. Сейчас — наркоманка. — Гойко опрокидывает в себя ракию, щурит глаза. — Оказалось, что было легче бегать под пулями, чем потом гулять по развалинам.
Пьетро вернулся с рожком мороженого, смотрит на девушку — та вжалась в стену, как побитая собака.
— Почему она так хромает?
— Один из тех сувениров, что ты видел на рынке, засел у нее в бедре.
Мой ребенок нервничает, ерзает на стуле:
— Ей можно как-то помочь?
— Нет, нельзя. Как мороженое?
Пьетро облизывает рожок, в воцарившейся тишине слышен только этот звук. Расправившись с мороженым, Пьетро положил голову на ладонь, у него сонный вид.
— Пойдем, — говорит он, — я больше не могу.
Я хотела бы еще прогуляться, обойти весь город, дойти до Илиджа, окутанного летней дымкой. Хотела бы бродить в вечернем тумане, в котором растворяется реальность, и шевелить, как угли в камине, тлеющие воспоминания.
Поднимаю глаза на гору Требевич. Спрашиваю Гойко, что стало с тем баром, где подавали брынзу и горячую водку. Он медлит с ответом, словно припоминает вкус.
— Это ты тянешь меня назад… ты… — шепчет.
Потом резко отвечает, что там больше ничего нет, канатная дорога не работает, кабины подъемника торчат, как гнилые зубы.
— Там полным-полно мин, заложить их — раз плюнуть, а убрать — нужно время и куча денег… но, если хочешь, можем сходить, поднимемся пешком, испытаем судьбу.
В его глазах вспыхивают молнии, он будто бросает мне вызов и ждет моего ответа.
— Спокойной ночи.
Поднимаемся в номер по лестнице, Пьетро не доверяет лифту.
— Этот твой друг, он сумасшедший?
— Боснийцы все сумасшедшие, они этим гордятся.
Я покачнулась на ступеньках.
— Ты пьяная?
— Чуть-чуть.
— Фу!
Я сижу на кровати и жду, пока Пьетро почистит зубы. Он в одних трусах, склонился над раковиной, разинутый рот полон пены, смотрится в зеркало, энергично двигая поднятым локтем. Мой сын помешан на гигиене, но у него уже дважды был кариес, и он не понимает почему. Врач сказал, что это может объясняться наследственностью. Пьетро после попросил меня открыть рот, хотел посмотреть, какие у меня зубы. Я было открыла рот и тут же закрыла. «Отстань, — сказала, — я не лошадь, чтобы смотреть мне в зубы». Тогда он спросил об отце — всего лишь хотел узнать, были ли у отца проблемы с зубами.
Пьетро спит, чуть присвистывая, из приоткрытого рта вырывается легкий ветерок с ароматом зубной пасты. Голый до пояса, соски немного припухли. «Пубертатный мастит» — так сказал врач.
— Может, у меня титьки вырастут?
Доктор рассмеялся:
— У парня хорошее чувство юмора, такое сейчас редкость.
Да уж, все считают его милым, веселым, он часто берет вину на себя и выгораживает других. Только со мной ведет себя как паршивец.
Пьетро.
Наверное, это водка, но сегодня ночью даже это имя вызывает у меня слезы.
Здесь широкие подоконники, можно сесть и вытянуть ноги. Я прилипаю к стеклу. Звонил Джулиано, у него был сиплый голос — такой бывает у человека, который долго молчал, о чем-то размышляя.
— Я оставил тебе кучу сообщений. — От усталости, от волнения его голос звучит глухо. — Ты так от меня далеко!
— Я и в самом деле далеко.
Перед глазами возникает знакомая картина: календарь карабинеров у входа, в холодильнике салат, который я оставила для Джулиано, записка для приходящей прислуги, маленькая губка для снятия макияжа.
Сегодня вечером я даже не умылась, под глазами размазана тушь.
Пьетро отдыхает. Его сомкнутые ресницы — аллея темных деревьев на белом снегу… земля, разделенная надвое траншеей.
Я выхожу в коридор, босая, спускаюсь в холл. В ресторане гостиницы, как обычно, курят и пьют завсегдатаи. Прошу сигарету, мне протягивают две. «Дрина»… старые добрые «Дрина». Я давно не курила, но сегодня буду курить, стоя босиком на тротуаре. Я хочу, чтобы дым проник в мои легкие, хочу почувствовать этот забытый вкус.
Какой-то бродяга роется в мусорном баке, ищет объедки, еще сохранившие вкус, отбросы, которые могут еще пригодиться. Как и я, в сущности.