XXII. ПЕРВЫЕ ШАГИ В ГОРАХ
Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание. Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях. Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки.
— Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? — спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. — Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным?
— Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи — это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине.
— Это правда, юноша? — спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд.
— Правда, дядя, — ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью.
— Так что же, бедный мой мальчик, — продолжал, вздохнув, фра Анджело, — значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир — из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел — решил покорно дать себя раздавить?
— Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел.
— И вы называете это прогрессом! — воскликнул капуцин с горечью.
— Нет, разумеется, — ответил Микеле, — но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили? Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непреклонных монастырских правил, разве вы не признали тогда, что мир совсем не таков, каким вы его себе представляли, и что уже ничего больше нельзя добиться с помощью силы?
— Увы, это верно! — ответил монах. — Я провел в горах десять лет и не видел, какие за это время произошли перемены в нравах просвещенных людей. Когда Дестаторе послал меня вместе с другими в города, чтобы попытаться установить связь с аристократами, которых он знал прежде как добрых патриотов, а также с богатыми и образованными горожанами, которых он помнил пылкими либералами, мне волей-неволей пришлось убедиться, что они уже не те, что они и детей своих воспитали совсем в других понятиях и не желают больше рисковать состоянием и жизнью, пускаясь в опасные приключения, где только вера и энтузиазм могут совершать чудеса.
Да, да, мир за это время сильно подвинулся… назад, по моему разумению. Разговоры шли об одних только денежных сделках, о борьбе с монополиями, о конкуренции, о создании новых промыслов. Все так спешили к богатству, что уже мнили себя богатыми, и за малейшую привилегию государство могло купить любого. Достаточно было пообещать, подать надежду на обогащение, и самые пылкие патриоты набрасывались на эту подачку, говоря: «Процветание вновь вернет нам свободу».
Народ тоже верил этому, и каждый предприниматель мог привести своих рабочих к ногам новых господ; эти бедняги воображали, что труды их рук принесут им миллионы. То была какая-то лихорадка, какое-то всеобщее безумие. Я искал людей, а находил одни машины. Я говорил о чести, о родине, а в ответ слышал о добыче серы, о прядении шелка. Я вернулся в горы опечаленный и недоумевающий, ибо не решался выражать недовольство по поводу виденного, думая, что не мне, невежде и дикарю, судить о том, какое новое благо принесут моей родине загадочные эти новшества.
Но с тех пор, боже мой, я видел, чем обернулись для народа эти прекрасные обещания! Я видел, как иные дельцы, разорив друзей и пресмыкаясь перед власть имущими, сколотили себе состояния. Я видел, как несколько мелких торгашей небывало разбогатели, но видел я также, как все больше и больше обижали и мучили честных людей; а главное, видел, и вижу каждый день, как все больше и больше становится нищих, несчастных людей без хлеба, без образования, без будущего. И вот я спрашиваю: чего же вы добились вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашим учением о равенстве? Вы презираете прошлое, вы клянете былые злоупотребления, но вы убили будущее, породив новые злоупотребления, еще более чудовищные, чем прежние. Лучшие из вас, молодые люди, набрались революционных понятий в других странах, более развитых, чем наша. Вы кажетесь себе очень просвещенными и очень сильными, когда кричите: «Долой аристократов, долой священников, долой монастыри, долой все прошлое!»И вы не замечаете, что у вас не осталось больше ни веры, ни поэзии, ни гордости, которые одухотворяли это прошлое.
— Видите ли, — прибавил капуцин, скрестив руки на своей пылкой груди и глядя на Микеле полуотеческим, полунасмешливым взглядом, — ведь вы еще молоды, вы совсем ребенок! Вы считаете себя очень умным, ибо знаете, что сейчас говорят и думают люди на белом свете. Вы смотрите на меня, закоснелого монаха, который день-деньской трудится, дробя скалу, чтобы на будущий год вырастить на этой лаве стручковый перец или помидоры, и думаете:
«Странное времяпрепровождение для подобного человека!
А между тем он не был ни ленивым, ни глупым. Он мог сделаться адвокатом или торговцем и зарабатывать деньги, как и всякий другой. Он мог бы жениться, иметь детей, научить их, как добиться своего места в обществе. А он предпочел заживо похоронить себя в монастыре и протягивать руку за милостыней! Это потому, что над ним тяготеет прошлое, он поддался обману, он весь во власти старых химер и старых кумиров своей родины!»
А я, знаете, что думаю я, глядя на вас? Я думаю: «Вот юноша, который набрался поверхностных знаний и чужого ума, сумел быстро вознестись над своей средой и не желает разделять ни несчастий своей страны, ни трудов своих родных. И ему это удастся. Он очень приятный молодой человек, более рассудительный и проницательный в свои восемнадцать лет, чем я был в тридцать. Он знает множество вещей, которые мне показались бы совершенно ненужными и о которых я и понятия не имел до того, как монастырский досуг позволил мне кое-чему поучиться. Вот он стоит, столь уверенный в превосходстве своего разума, своего раннего опыта, своего знания людей и великой своей теории о личной выгоде, и, улыбаясь моей восторженности, глядит на меня так, как учитель мог бы глядеть на школьника. Это он, видите ли, зрелый муж, а я, старый бандит и старый монах, я, оказывается, дерзкий юноша, наивное и слепое дитя!» Уморительное противоречие! Он — это новый век, век золота и славы, а я — прах развалин, молчание могилы!
Но пусть только зазвонит набат, зарокочет вулкан, загудит возмущенный народ, и та черная точка, что виднеется там на рейде, тот правительственный корабль весь ощерится пушками и откроет огонь по городу при первом же вздохе, зовущем к освобождению; пусть только спустятся с гор разбойники, пусть пламя пожаров подымется до самых небес — и в эту минуту последних конвульсий умирающей родины юный художник схватит свои кисти; он усядется в стороне, на склоне холма, подальше от всякой опасности, и напишет картину, говоря себе: «Несчастный народ, но какое изумительное зрелище! Поспешим увековечить его. Еще мгновение, и народ этот перестанет существовать, ибо пробил его последний час!»
А старый монах возьмет свое ружье — оно еще не заржавело, — засучит рукава и, не спрашивая себя, что из всего этого выйдет, бросится в схватку и будет драться за родину до тех пор, пока его тело, растоптанное ногами, не потеряет всякий человеческий облик. Так слушай же, дитя, я предпочитаю умереть, как этот монах, чем, подобно тебе, пережить гибель своего народа!
— Ах, отец мой! Не думайте так! — воскликнул Микеле, увлеченный и убежденный страстным порывом капуцина. — Нет, я не трус! И если моя сицилийская кровь немного и остыла в чужом краю, она может вновь разгореться от пламенного дыхания, исходящего из вашей груди. Не кляните меня таким страшным проклятием! Обнимите меня и зажгите своим огнем мою душу. Около вас я чувствую, что живу, и эта новая жизнь восхищает и опьяняет меня!
— Вот и отлично! Вот наконец доброе душевное побуждение! — сказал монах, крепко сжимая Микеле в объятиях. — Это мне больше по вкусу, чем твои прекраснодушные идеи об искусстве, которым ты и отца своего заставил слепо поверить.
— Простите, дядя, — возразил, улыбаясь, Микеле, — но этого я вам не уступлю. Я до последнего вздоха буду защищать благородное и высокое назначение искусства. Вы только что сказали, что в разгар гражданской войны я хладнокровно усядусь где-нибудь в сторонке и буду наблюдать за событиями, вместо того чтобы драться. Нет, я буду драться, смею вас уверить, и очень жестоко драться, если взаправду придется прогонять врага. Я не задумываясь отдам тогда свою жизнь и достигну славы, скорее чем если бы посвятил себя живописи, а я люблю славу; боюсь, что в этом я неисправим. Но если бы мне после тщетной борьбы за освобождение моего народа в самом деле суждено было бы пережить его гибель, возможно, что я, собрав свои горькие воспоминания, написал бы много картин, дабы восстановить и увековечить память кровавых этих событий. И чем сильнее были бы моя боль и отчаяние, тем лучше, тем выразительнее оказались бы мои творения. Они взывали бы к человеческому сердцу, рождали бы восхищение нашим героизмом, пробуждали бы сострадание к нашим несчастьям, и, поверьте, своими кистями я, может быть, лучше послужил бы нашему делу, нежели своим ружьем.
— Хорошо, очень хорошо! — воскликнул монах в порыве наивного восторга. — Хорошо сказано, да и мысль хороша. Тут у нас один брат занимается ваянием, так я полагаю, что его труд не менее важен для религии, чем мой — для монастырского хозяйства, когда я разбиваю здесь лаву. Но у этого монаха есть вера, и потому он может высекать небесные черты святой мадонны, не искажая нашего представления о ней. Ты будешь писать прекрасные картины, Микеле, но только в том случае, если душой и телом примешь участие в общей борьбе и будешь охваченным страстью борцом, а не равнодушным зрителем.
— Значит теперь, отец мой, мы с вами в полном согласии: без убеждений и без волнения искусство бесплодно. Но если нам не о чем больше спорить, если вы наконец довольны мной, скажите же мне, что такое готовится и чего вы от меня ждете? Мы, значит, накануне какого-то решительного выступления?
Фра Анджело был так взволнован, что утратил чувство действительности. Но вдруг горящие его глаза потухли и наполнились слезами, расширившаяся грудь опустилась с глубоким вздохом, трепещущие руки, только что, казалось, искавшие заткнутые за поясом пистолеты, опустились на веревку, опоясывавшую его рясу, и коснулись четок.
— Увы, нет! — произнес он, растерянно озираясь кругом, как человек, внезапно пробудившийся ото сна. — Нет, ничего не готовится, и я, должно быть, так и умру в келье, ни разу больше не зарядив ружья. Все это мечта, которую и ты разделил со мной на мгновение; но не жалей о том, юноша, мечта эта прекрасна, и это мгновение, ободрившее меня, быть может, сделало тебя лучше. Благодаря ему и я узнал тебя и почувствовал к тебе уважение. Теперь мы связаны с тобой на жизнь и на смерть. Но не будем терять надежды. Взгляни на Этну! Как она спокойна, как светла; она еле курится, она не грохочет. А завтра, быть может, она снова изрыгнет свою раскаленную лаву и окончательно разрушит ту землю, по которой мы сейчас ступаем. Это символ и образ сицилийского народа, и час Вечерни может пробить и во время танцев и во время сна.
Но вот уже солнце клонится к западу, и у меня не осталось времени сообщить тебе то, что тебя касается. Дело, о котором я хотел поговорить с тобой, имеет отношение именно к тебе, и дело это очень серьезное. Ты можешь избегнуть грозящей тебе опасности только с моей помощью и с помощью других лиц, которые, как и я, будут рисковать своей свободой, своей честью и своей жизнью ради твоего спасения.
— Возможно ли, дядя? — воскликнул Микеле. — Нет, пусть уж я один подвергался бы этой загадочной опасности, угрожающей мне без моего ведома! Неужто она висит и над вами? Неужто она грозит не только отцу? Не могу ли я один спасти его?
— Твоему отцу она тоже грозит, но тебе — больше всех. Не расспрашивай меня ни о чем, верь мне на слово. Я уже сказал, что ненавижу бесполезное насилие, но я не остановлюсь ни перед чем, если сочту это правильным и необходимым. Я должен помочь тебе и помогу. Ни ты, ни твой отец ничего не сможете сделать без помощи капуцина со склонов Этны и остатков банды Дестаторе. Все уже подготовлено. Прости меня за то, что, прежде чем решиться на серьезное дело, я захотел узнать, насколько ты заслуживаешь преданности тех, кто может спасти тебя. Окажись ты простым себялюбцем, я помог бы тебе бежать; но раз ты достоин называться сицилийцем, мы поможем тебе восторжествовать над судьбой.
— И вы мне не откроете…
— Я открою тебе только то, что ты должен знать. Мне не дозволено поступить иначе; и помни одно: пытаясь узнать больше, чем тебе могут сказать, ты только увеличишь грозящую нам опасность и усложнишь все дело. Так что, будь добр, положись во всем на старого дядюшку и умерь свое беспокойное и праздное ребяческое любопытство. Постарайся стать мужчиной к сегодняшнему вечеру, ибо сегодня же вечером тебе, возможно, придется действовать.
— Я прошу вас лишь об одном, дядя, — позаботиться о безопасности отца и сестры, прежде чем думать обо мне.
— Это уже сделано, сын мой: по первому же знаку твой отец найдет себе приют в горах, а сестра — у той дамы, что давала прошлой ночью бал. Но я слышу — звонят к вечерне. Пойду попрошу у настоятеля позволения отлучиться вместе с племянником по семейному делу. Он мне не откажет. Подожди меня у входа в церковь.
— А если откажет?
— Тогда придется его ослушаться; это, признаться, будет мне тягостно, и не из-за завтрашней епитемьи, а просто потому, что я не люблю нарушать свой долг. Для старого солдата выполнение приказа — закон.
Через пять минут фра Анджело присоединился к Микеле у входа в церковь.
— Разрешил, — сказал он, — но мне предписано, дабы возместить должное господу, проявить свое благочестие, совершив краткую молитву перед алтарем богоматери. Это самое меньшее, что может потребовать от меня настоятель за то, что я пропущу вечернюю службу. Пойдем, юноша, помолимся вместе: вреда это тебе не принесет, а сил прибавит.
Микеле последовал за монахом к подножию алтаря. Заходящее солнце зажигало огнем цветные витражи и усеивало рубинами и сапфирами плиты пола, на которых монах преклонил колена. Микеле тоже опустился на колени и смотрел, с каким жаром и простодушием молится его дядя.
Одно из стекол было огненного цвета, и проходящие через него солнечные лучи, падая прямо на бритую голову монаха, окружали ее сиянием, и она казалась объятой пламенем. Юный художник, охваченный уважением и восторгом, созерцал это благородное лицо, энергичное и простодушное, в минуту смиренной, чистосердечной молитвы, и сам тоже, тронутый до глубины души, начал молиться за родину, за своих близких и за себя с верой и чистотой, каких не знал с самого детства.