XIX. ЮНАЯ ЛЮБОВЬ
Микеле не решился просить у сестры объяснения этого чуда. Он убежал, заперся в своей каморке и сел на кровать, но вместо того, чтобы лечь спать, раскрыл оба медальона и принялся рассматривать их внутри и снаружи. Они были совершенно одинаковы: в них лежали одинаковые волосы, до такой степени одинаковые, что Микеле, после того как он долго разглядывал и ощупывал их, уже не мог отличить, какой же медальон принадлежит его сестре. Тут он вспомнил слова Милы, на которые не обратил тогда внимания, хотя сначала они и показались ему немного странными. Мила уверяла, что данная княжне прядь волос, побывав в руках у ювелира, уменьшилась наполовину.
Эта странность так и оставалась необъяснимой. Княжна не знала Микеле, ни разу его не видела; он еще не прибыл в Катанию, когда она взяла у Милы ее ладанку, чтобы обменять ее на драгоценный медальон. Трудно представить себе, чтобы женщина полюбила мужчину только за цвет его волос. Как ни ломал себе голову Микеле, ему удалось придумать только одно объяснение, которое, впрочем, мало удовлетворяло его пылкое любопытство: быть может, княжна когда-то любила человека, чьи волосы имели точно такой же оттенок и были такими же тонкими, как волосы Микеле. Она носила их в медальоне. Увидев, с каким обожанием Мила хранит на груди локон брата, она заказала другой такой же медальон и подарила его Миле.
Но в восемнадцать лет самые невероятные предположения кажутся порой самыми вероятными. И Микеле казалось поэтому гораздо правдоподобнее, что его полюбили еще до того, как увидели; и когда сон наконец одолел его, оба медальона все еще лежали у него на ладони.
Но когда около полудня он проснулся, то нашел только один: другой, видимо, затерялся в постели. Микеле всю ее перерыл и обшарил. Он потратил целый час, осматривая все щели в полу, все складки своей одежды, лежавшей на стуле у изголовья. Один из двух талисманов исчез.
«Не иначе, как это проделки мамзель Милы», — подумал он. Дверь его комнатки была закрыта лишь на щеколду, и молодая девушка, напевая, работала в соседней мансарде.
— Ага, наконец-то вы встали! — сердито сказала она, когда он зашел к ней. — Давно бы так! Ну что, вернете вы мне мой медальон?
— Мне кажется, моя крошка, что вы сами пришли и забрали его у меня, пока я спал.
— Да ведь вот он, вы держите его! — воскликнула Мила, внезапно схватив его за руку. — Ну, разожмите же пальцы, не то я исколю их иголкой.
— Охотно, — сказал он, — но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже взяли.
— Вот как! — сказала Мила и вырвала медальон у брата, который, слабо защищаясь, пристально глядел на нее. — Этот медальон не мой? Вы думаете, что я могу ошибиться?
— Тогда, значит, вы взяли другой?
— Какой другой? Разве у вас тоже есть медальон? Я не знала; но этот — мой; вот вензель княжны, это моя собственность, моя реликвия. Забирайте обратно свои волосы, раз мы в ссоре, я согласна; но с медальоном я не расстанусь.
И она спрятала его на груди, вовсе не собираясь выбросить из него волосы, которые ценила больше, чем хотела сознаться в своей детской досаде.
Микеле вернулся в свою комнату. Второй медальон был, очевидно, там. Мила говорила так уверенно и у нее было такое правдивое выражение лица! Но и на этот раз он ничего не нашел и решил поискать в комнате сестры, как только та уйдет. Пока же он попробовал помириться с ней. Он принялся ласково ее уговаривать, упрекая в чрезмерной гордости и подозрительности, и клялся, что все происшедшее было просто шуткой.
Мила согласилась помириться с братом и поцеловать его; но она все еще оставалась немного грустной, и ее розовые щечки были бледнее, чем обычно.
— Ах, братец, — сказала она, — плохо вы выбрали время, чтобы мучить меня; бывают дни, когда особенно трудно переносить насмешки, и я подумала было, что вы это делаете нарочно, чтобы посмеяться пав, моими горестями.
— Твоими горестями, Мила? — воскликнул Микеле, с улыбкой прижимая ее к сердцу. — У тебя есть горести? Ты огорчена, что не видела вчерашнего бала, да? Ах, тогда ты в самом деле пренесчастная маленькая девочка!
— Прежде всего, Микеле, я не маленькая девочка. Мне скоро пятнадцать лет, в этом возрасте уже можно иметь горести. Что до бала, то, по правде говоря, я думала о нем очень мало, а теперь, когда он позади, совсем больше не думаю.
— Какие же у тебя в таком случае горести? Может быть, тебе хочется новое платье?
— Нет.
— Уж не умер ли твой соловей?
— Ведь он поет. Разве вы не слышите?
— Уж не съел ли жирный кот нашего соседа Маньяни твою горлицу?
— Пусть бы попробовал! Я знать не хочу ни господина Маньяни, ни его кота!
Тон, каким Мила произнесла имя Маньяни, заставил Микеле насторожиться, а заглянув в лицо сестры, склонившейся над работой, он увидел, что смотрит она на деревянную галерею, где обычно, прямо против ее комнаты, работал Маньяни. В эту минуту он как раз проходил по галерее. Он не смотрел на окно Милы; она не смотрела на свою работу.
— Мила, ангел мой, — сказал Микеле, беря обе ее руки и целуя их, — видишь ты того юношу, что идет по галерее с таким рассеянным видом?
— Да, ну и что же? — то бледнея, то краснея ответила Мила. — Какое мне до него дело?
— Я только хочу сказать тебе, дитя мое, что если твое сердце захочет когда-нибудь полюбить, об этом молодом человеке тебе думать не следует.
— Вот еще глупости! — воскликнула Мила, вскинув голову и пытаясь рассмеяться. — Да он последний, о ком бы я тогда подумала.
— И правильно бы сделала, — продолжал ее брат, — потому что сердце Маньяни не свободно: он вот уже много лет любит другую женщину.
— Это меня не касается и совершенно мне безразлично, — ответила Мила и, склонив голову к работе, быстро запустила колесо прялки. Но Микеле с грустью увидел, как две крупные слезы скатились на моток сырцового шелка.
Микеле обладал большой душевной деликатностью. Он понял, какой стыд охватил его юную сестру, прибавив еще новую муку к мукам ее уязвленного сердца. Он видел, какие сверхъестественные усилия делает бедная девочка, чтобы подавить рыдания и преодолеть свое смущение. Он понял, что в этот миг нельзя было еще больше оскорбить ее, продолжая расспрашивать.
Итак, он сделал вид, будто ничего не заметил, и, решив серьезно поговорить с ней, когда она будет лучше владеть собой, вышел из комнаты, где она работала.
Но и сам он был так взволнован, что, придя к себе, не мог оставаться спокойным. В последний раз он принялся искать медальон, но в конце концов отказался от напрасных поисков, понадеявшись на то, что, как это нередко случается с потерянными предметами, вещица сама попадется ему под руку, когда он меньше всего будет о ней думать. Он решил пойти к Маньяни, чтобы помириться с ним, ибо они расстались, сердясь друг на друга, и Микеле, не имевший более сил сдерживать тайную гордость от сознания, что он страстно любим княжной, ощущал новый прилив великодушного участия к своему обездоленному сопернику.
Он поспешил перейти двор и вошел в мастерскую отца Маньяни. Но напрасно искал он друга — Антонио не было ни в мастерской, ни в его комнате. Старушка мать сказала, что сын только что вышел, но куда он направился, она не знала. Тогда Микеле устремился за город, отчасти потому, что надеялся встретить там друга, отчасти — чтобы предаться своим мечтам.
Маньяни между тем, побуждаемый тем же чувством симпатии и великодушия, решил пойти к Микеле. Выйдя из своего скромного жилища другим ходом, он кружным путем, через узкий, темный переулок позади обоих смежных строений направился к бедному, ветхому дому, где жил Пьетранджело с детьми.
Таким образом, молодым людям не удалось встретиться. Маньяни поднялся во второй этаж и заглянул в большую, бедно обставленную комнату, где увидел лежавшего на своем скромном ложе Пьетранджело. Старик спал спокойным сном, уже не нарушаемым, как бывало в молодости, волнениями любви.
Тогда Маньяни поднялся по лестнице, или, вернее, по деревянной стремянке, ведущей к мансардам, и оказался перед комнатой Микеле, смежной с комнатой Милы.
Дверь оставалась открытой. Маньяни вошел и, не найдя никого, готов был уже уйти, как вдруг остановился пораженный: взор его упал на цикламен, заботливо поставленный Микеле в старый венецианский стакан причудливой формы. Да, конечно, Маньяни был воплощением честности, однако неизвестно, не похитил ли бы он украдкой этот цветок, если бы знал, что он выпал из букета княжны.
Но юноша об этом не догадался и только заметил про себя, что Микеле, очевидно, тоже любит цикламены.
Вдруг жалобный стон вывел Маньяни из раздумья и заставил его вздрогнуть. В соседней комнате кто-то тихо плакал. Сдержанные, но горькие рыдания слышались за перегородкой, недалеко от двери, соединявшей комнатки детей Пьетранджело. Маньяни хорошо знал, что здесь живет Мила. Он часто с улыбкой приветствовал ее со своей галереи, когда она, сияя молодостью и красотой, появлялась у своего окошка. Но так как она нисколько не затрагивала его сердца и он всегда обращался с ней как с ребенком, он совсем забыл в этот миг, что это ее мансарда, и вообще даже не помнил о ней. Плач ее, конечно, совсем не походил на мужской, но голос Микеле звучал порой так молодо и нежно, что вполне можно было предположить, что это плачет он. Думая только о своем юном товарище, полный участья, Маньяни быстро толкнул дверь и вошел в комнату Милы.
При его появлении молодая девушка громко вскрикнула и отбежала в дальний угол комнаты, закрывая лицо руками.
— Мила, дорогая моя соседка, — воскликнул добрый Маньяни, почтительно останавливаясь у двери, — простите и не бойтесь меня. Я ошибся, я услышал, что кто-то горько плачет, и решил, что это ваш брат… Я страшно испугался и, не подумав, вошел… Но, боже мой, о чем вы так плачете, дитя мое?
— Я не плачу, — ответила Мила, незаметно вытирая глаза и делая вид, что ищет какую-то вещь в старом комоде у стены, — вы, право же, ошиблись. Благодарю вас, госродин Маньяни, но оставьте меня, вы не должны входить таким образом в мою комнату.
— Да, да, я это знаю, Мила, и сейчас уйду. Но не могу же я оставить вас в таком состоянии, вы слишком расстроены, я хорошо это вижу. Может быть, вы больны? Позвольте мне разбудить вашего отца, чтобы он пришел утешить вас.
— Нет, нет, ни за что! Не надо его будить!
— Но, моя милая…
— Я сказала — нет, Маньяни. Я еще больше расстроюсь, если вы встревожите отца.
— Но что же случилось, Мила? Не разбранил ли вас за что-нибудь Пьетранджело? Но ведь вы не заслуживаете ни малейшего упрека, а он так добр, так ласков, так любит вас!
— О да, конечно, он всегда разговаривает со мной с такой любовью, с такой нежностью. Вам просто показалось, Маньяни; нет у меня никакого горя, я вовсе не плачу.
— Но я отсюда вижу, что лицо ваше опухло, а глаза покраснели, моя бедная девочка. Какое же глубокое горе может быть у вас, такой юной, прекрасной, всеми любимой?
— Не смейтесь, прошу вас, надо мной, — гордо произнесла Мила, но тут же побледнела и вместо того, чтобы спокойно сесть, задыхаясь упала на стул.
Маньяни был настолько далек от мысли, что может внушить ей какие-либо иные чувства, кроме дружеских, и сам относился к ней настолько по-братски, что уже не мог теперь оставить ее одну. Не испытывая ничего иного, кроме нежного участия, он приблизился к ней, опустился у ее ног на плетеную соломенную циновку и, взяв обе ее руки в свои, принялся по-отечески настойчиво расспрашивать ее.
Бедная Мила так смутилась, что не в силах была оттолкнуть его. Впервые разговаривал он с ней, сидя так близко и с такой явной симпатией! О, как счастлива была бы она, если бы не роковые слова, сказанные Микеле!
Но слова эти еще звучали у нее в ушах, а Мила была слишком горда, чтобы позволить Маньяни заподозрить свою тайну. Она сделала над собой огромное усилие и с улыбкой ответила, что не такое уж у нее большое горе, просто они немного поссорились с братом.
— Поссорились с братом, бедный мой ангелочек? — переспросил Маньяни, пристально вглядываясь в нее. — Возможно ли? О нет, вы обманываете меня, Мила. Микеле любит вас больше всего на свете, и это так понятно. Если бы вы в самом деле поссорились, он был бы уже здесь, на моем месте у ваших ног, и лучше сумел бы вас утешить — ведь он ваш брат, а я только друг. Ну, как бы там ни было, а я сейчас пойду приведу его, и если он и вправду виноват, отчитаю его как следует. Но когда он увидит, как вы расстроены и изменились в лице, он, я знаю, расстроится больше вас.
— Маньяни, — ответила Мила, удерживая его, — я запрещаю вам идти за Микеле, это значило бы придать слишком большое значение простой ребяческой ссоре. Забудьте все и ничего не говорите ни ему, ни отцу. Уверяю вас, что я обо всем уже забыла, и сегодня же вечером мы с братом помиримся.
— Если это было пустое ребячество, — сказал Маньяни, садясь рядом с ней, — значит, вы слишком чувствительны, дорогая Мила. У меня тоже есть сестры, и когда я был еще не таким рассудительным, как теперь, когда я был еще в возрасте Микеле, я любил немножко поддразнить их. Только они не плакали, они щедро отплачивали мне тем же, и я же еще оставался посрамленным.
— Это потому, что они умны, а у меня, видно, не хватает ума, чтобы защищаться, — грустно ответила Мила.
— Вы, напротив, большая умница, Мила, я прекрасно это заметил; недаром вы дочь Пьетранджело и сестра Микеле, да и воспитаны вы лучше всех наших девушек. Но сердце у вас превосходит ум, раз вы умеете защищаться одними слезами!
Похвалы эти одновременно и радовали и огорчали молодую девушку. Ей льстило, что Маньяни, не подавая и вида, будто обращает на нее внимание, на самом деле достаточно следил за ней для того, чтобы оценить ее по достоинству. Но его спокойное, благожелательное обращение в достаточной степени свидетельствовало о том, что Микеле не обманул ее.