Книга: Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол седша увенчанна…

Вот из-за этой «императрикс» вся жизнь Тредиаковского сложилась весьма печально. Мало того, что сыщики из Тайной канцелярии усмотрели в слове латинском «уронение титула», мало того, что читателей невинных за стихи его пытали, так еще и поэта власти в подозрении оставили, яко афеиста-безбожника… Последние годы Василий Кириллович, что зарабатывал, все тратил бесплодно. Поэт скупал тиражи первой своей книжицы «Езда в остров любви», а книги сжигал в печке, кочергой их помешивая… Слово «императрикс», в огне корчась, сгорало.
Сколько он сочинял про любовь, а она – всемогущая! – не могла поразить его сердца. Но вот влюбился поэт с первого взгляда и занемог в усладительной сердечности. «Аманта» его была женою солдата полка гренадерского. И солдат сей, из казармы воротясь, ежевечерне кулаками ее лупливал, чтобы она себя не забывала. А утром Наташка (так звали героиню романа) в огороде беспечально песни распевала. При этом пении профессор элоквенции чувственно воздыхал, стоя в тени забора, не смея огород с овощами перезрелыми пылко навестить…
Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда – через забор – с завываниями приличными:
Вся кипящая похоть в лице его зрилась,
Как уголь горящий все оно краснело.
Руки он ей давил, щупал и все тело.
А неверна о всем том весьма веселилась!

Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой – бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской – одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.
У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:
– Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?
Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):
И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно
Услаждает мне память часто и способно,
Однак сие есть только
Как сон весьма приятный,
Кого помнить не горько,
Хоть обман его знатный…

– Убью, стерррва-а, – рычал солдат над штофом пустым…
С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский. Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.
– Бога ты помнишь аль нет? – спрашивал он с улицы.
Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.
– Наташенька ты моя… светик мой сладостный!
– Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!
Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело – работа его не страшила.
Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.
«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.
В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.
Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.
Поражение пришло от победы!
* * *
Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жёсток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.
Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой – ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного – бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триангели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских – всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «gluckauf!». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…
Среди рудокопов шагали и три солдата студента, а с ними верзила здоровенный – Мишка Ломоносов. Они прибыли недавно из Марбурга, и фрейбургские власти известили горожан через глашатаев с барабанным боем, чтобы никто денег русским в долг не давал, ибо отдать они неспособны. На житие выдавали студентам по талеру в месяц, а жить трудно – и бумагу купи, и пудру, и мыло. А на какие шиши газету почитаешь? Но сегодня, ради праздника, русские студенты, кажется, извернулись, и носы у них покраснели от пива. Виноградов с Рейзером несли на плечах молоты рудобойные, заигрывали с чопорными девицами, что стояли в раскрытых дверях домов.
Михайла Ломоносов песни-то пел, но весел не был: в Марбурге оставил он девицу добрую – Христину Цильх, дочь церковного старосты. Не как-нибудь оставил, а – беременной…
Дни студента проходили в трудах.
В лабораториях постигались науки «пробирные»…
Дороги в Европе гораздо лучше, чем в России, и Европа узнала о виктории русской армии намного раньше, нежели Петербург. Ломоносов перестал растирать вонючую сулему, воткнул в рот короткую трубку. Большие кошки шлялись по крутым черепицам Фрейбурга и не боялись свалиться. Он смотрел на них, а рука его невольно отодвинула ступку с сулемой… Ломоносов понимал, что значат для России Ставучаны, он оценил сердечно взятие Хотина.
Будто нечаянно сложились первые фразы:
Восторг внезапный ум пленил —
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл…

– Мишка, ты куда это собрался? – спросил Виноградов.
– Не мешай, Митя. Пойду…
Он шел по улицам, рассеянно задевая прохожих.
Только бы не расплескать восторг на улицах Фрейбурга!

Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно к оных лику…

Только бы донести сосуд поэзии до стола, до пера.
Златой уже денницы перст
Завесу света вскрыл с звездами;
От встока скачет по сту верст,
Пуская искры, конь ноздрями…

Дома он отодвинул со стола диссертацию физическую – с такой же легкостью, как отодвинул сулему в лаборатории. Его пленял восторг внезапный – восторг поэтический. Виделась ему гора под Ставучанами, на которую ломились три несокрушимые каре российских воинов.
Славянское солнце стояло в этом году высоко.
Выше… выше… выше!
Ломоносов штурмовал сейчас высоты парнасские, как солдаты штурмовали холмы ставучанские.
Он писал оду – «Оду на взятие Хотина», но писал ее Ломоносов совсем не так, как писали поэты до него…
Из памяти изгрызли годы,
за что и кто в Хотине пал,
но первый звук славянской оды
нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
и дивный голос свой впервые
далеким сестрам подала.

Через воинскую победу Ломоносов, гордый за свое отечество, выковал для себя победу поэтическую. Осенью «Ода на взятие Хотина» на курьерских лошадях уже катилась в столицу. В предуведомлении к ней Ломоносов сообщал академикам Петербурга, что оду его «преславная над неприятелями победа в верном и ревностном моем сердце возбудила». Холеные лошади русского посольства уносили вместе с одою в столицу и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал перчатку Тредиаковскому, вызывая его для боя на турнире поэтическом…
Христина Цильх благополучно принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении выбежал на площадь Фрейбурга, близкую к часу вечернему. Женщины наполняли кувшины водой из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в предместия измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и Ломоносов тоже кланялся им с обычным приветствием:
– Gluckauf, – говорил он шахтерам. – Gluckauf!
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу.
И они тоже говорили ему «gluckauf», как бы советуя подняться еще выше. Высокие горы окружали старинный Фрейбург…
Высокие горы окружали Хотинскую крепость.
Высокие горы окружали жизнь человека…
Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.
Учитесь побеждать!
* * *
От грома Ставучан и от славы Хотина зародилась новая поэзия России – поэзия Ломоносова и Сумарокова, и ей еще долго жить.
Она долго будет насыщать восторгами души русские, пока не раздастся глас свежий, глас ликующий – глас державинский.
Воспоет он тогда насущную радость жизни…
Люди, никогда не забывайте о Ставучанах!
Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине!
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая