Книга: Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице – просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были – значит, и весь род надо уничтожить. Ежели кто пожалел убитых, таких – на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…
В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пищу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.
Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.
Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?
Лязгнули запоры над ним – велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.
– Стены эти, – говорил Нафанаил, – помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.
Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.
– Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.
– О проклятый Бирен! – вскричал Долгорукий.
На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:
– Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! – сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. – Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…
Долгорукий, сгорбясь, поднялся:
– Не такого свидания ожидал я, старче Нафанаил… К чему ты упрекал меня? Благослови хоть…
Черносхимник слабо перекрестил его:
– Благословляю тя на муки!..
Лукича солдаты заковали в цепи, и ворота обители распахнулись. Лед в гавани Благополучия уже сошел, зеленел свежий мох в камнях стен монастырских, солнце ослепляло узника, надрывно кричали чайки. Лукича спустили в баркас под парусом, поплыли в синь моря.
– Люди добрые, скажите, куда везете меня?
– Молчи, дедушка. Не вынуждай присягу нарушить…
Страшно было. Но иногда сладостно замирало сердце: может, простила его Анна Иоанновна? Ведь была же она в объятиях его… Бабье сердце должно бы помнить!
* * *
Тихо было. Но в тишине этой большие гады шевелились…
Тоску душевную глушила императрица в вине, которое пила лишь в кругу персон близких, ею проверенных. И средь них первым являлся обер-шталмейстер князь Александр Куракин; человек ума острого, всю Европу объехавший, многие языки знавший, он в пьянстве беспробудном был ужасен, задирист, вязался в ссоры разные и безобразничал всяко.
– Брось пить, Сашка! – говорила ему императрица. – Отставок не бывает для дворян, а то бы я тебя отставила от службы.
– Не я пью, – отвечал Куракин, – то Волынский пьет.
– Как это понимать?
– Он порчу на меня насылает. Заколдован я врагом моим. И не хочу пить, а сила нечистая опять меня в пьянство вгоняет…
– О чем ты болтаешь, Сашка?
– Голову надо Волынскому за колдовство отрубить!
В защиту кабинет-министра вступался сам Бирон:
– Ферфлюхтер дум! хундфотт! шпицбубе! – осыпал он бранью Куракина. – Кому еще из русских могу я довериться, как Волынскому? Тебе, что ли, из блевотины вставшему и в блевотину ложащемуся?
Но князь Куракин не унимался, травил Волынского при дворе. Тредиаковский недавно сатиру написал на вельможу самохвала, и Куракин читал ее всюду:
…за все пред людьми, где было их довольно,
Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни ровни по всему…

На кого из вельмож написал поэт сатиру – не ясно, но Куракин трезвонил налево и направо:
– Это же про него – про Волынского нашего…
Волынский появлялся при дворе, а шуты ему кричали:
– Волынка идет! Дурная волынка всю музыку портит…
И наблюдательный Ванька Балакирев сделал вывод:
– Кому-то музыка волынки не по нраву пришлась.
Бирон, сочувствуя министру, спросил его однажды:
– Друг мой Волынский, не знаешь ли вины за собой?
– Какие вины? Ныне я не греховен.
– Однажды я тебя от плахи спас. Второй раз не спасти.
– И не придется, ваша светлость, вам меня спасать…
Волынский теперь не лихоимствовал, взяток не брал – жил на 6000 рублей, которые получал по чину министра. Это очень много! Но зато очень мало, чтобы при дворе бывать, и Артемий Петрович делал долги. «Я нищим стал», – говорил он, даже гордясь этим…
– Не надо ль денег тебе? – спрашивал его Бирон.
– У вашей светлости я не возьму, и без того немало сплетен, будто я клеотур ваш…
– Смотри, Волынский, – похлопал его Бирон по спине. – Будь осторожней, друг. Какие-то тучи стали над тобой клубиться.
Бирон частенько устраивал у себя приемы. К столу в изобилии подавались ананасы, персики, абрикосы, выращенные в подмосковной экономии императрицы – в Анненгофе. Звали всех – вплоть до Балакирева. Шут с женой являлся, такой махонькой, что она ему только до пупа доставала головой своей.
– Изо всех зол, какие существуют на свете, – пояснял Балакирев, – я выбрал для себя зло самое малое…
Бирон при гостях бывал любезен. Его суровый резкий профиль мягчал в пламени свечей, он был наряден, красив – широкий в плечах, тонкий в талии. Совсем иначе принимала гостей его горбунья. Биронша сидела на возвышении – вроде трона. Недвижима. Пудрой засыпана. Вся в блеске бриллиантов. И только руку совала – для поцелуя.
Сажали гостей не по билетам, а кому какое место достанется. Пересчитали всех с конца, и один остался без куверта. Этим последним оказался Балакирев, конечно.
– Да не с того конца считали, – обозлился шут. – Пересчитайте, с меня начиная, и тогда лишнего на улицу выгоним.
Пересчитали снова гостей, и лишним оказался сам герцог.
– Ну, это уж слишком! – оскорбился Бирон. – Ты не завирайся, скотина. Тебе люди давно уже, как скоту, дивятся.
– Неправда! – возразил Балакирев. – Даже такие скоты, как ты, герцог, и те дивятся мне, как человеку среди скотов…
Над столом поднялся пьяный князь Куракин.
– Матушка! – воззвал к царице (и гости притихли). – Все великое, что предначертано дядей твоим, Петром Великим, ты уже исполнила. И даже повершила Петра в благодеяниях своих… Но в одном ты осталась в долгу перед своим заслуженным предком.
– В чем же не успела я? – нахмурилась Анна Иоанновна.
– Петр Великий, – говорил Куракин, – уже намылил веревку для шеи Волынского, ибо знал за ним дела опасные. Но государь умер, а дело сие препоручил историческим наследникам славы своей. Так заверши успехом предначертание царствования прежнего!
Раздался смех (не смеялись лишь послы иноземные). Исподтишка они взирали на Волынского, а он хохотал пуще всех, хотя кошки на душе скреблись. Смех утробный резко оборвал вдруг Бирон:
– Ты пьян, шталмейстер! Вон отсюда…
Когда гости разъезжались, они на все лады расхваливали стол герцога, особенно – вина. Анна Иоанновна упрекнула Балакирева:
– А ты, бессовестный, отчего не похвалишь вина хозяина?
– Ах, матушка, – отвечал шут, – уж сколько лет мы с тобой знакомы, а все никак тебе ума от меня не набраться. За твоим хозяином всегда немало вин сыщется, чтобы повесить его…
Вот тут герцог не выдержал и стал его бить. А поколотив, Бирон распорядился:
– Тащите его на кухню… Дайте, что ни попросит!
С кухни герцогской чета Балакиревых обрела немало объедков лакомых, едва тронутых зубами гостей. Даже два целехоньких персика достались (детишкам). И отправился шут домой с крохотной женой своей, рассуждая по-хозяйски:
– Все же не напрасно я день сей поработал…
Небо над Петербургом было прозрачно. Весна, весна!
* * *
В прозрачном небе над озером Ладожским возник мираж, в который не хотелось верить. Вроде бы замок вырос над водой сказочный. Низко к горизонту присели его бастионы, словно крепость тонула в озере. Фасы ее были покрыты первою травкой, паслись там чистенькие козочки…
Лукич взмолился перед караульными:
– Да не томите боле меня… куды завезли, братики?
– Шлиссельбург, – сказали ему шепотком…
Первый, кого встретил здесь Долгорукий, был Андрей Иванович Ушаков – сытенький, добренький, с улыбкою ехидной:
– Постарел ты, Лукич, да и немудрено: сколь лет миновало, как на Москве остатний разок виделись мы…
А вокруг великого инквизитора – целый штат: писари, палачи, костоломы и костоправы, доводчики, скрепщики листов допросных, и все они стараются угодить инквизитору, будто черти в аду сатане главному. Кажется, будь хвост у Андрея Иваныча – подчиненные хвост ушаковский носили бы на атласной подушке…
– Неужто, – спросил Лукич, – истязать меня станешь?
Ушаков ответил князю Долгорукому:
– Мы здесь никого не истязаем, сии слухи ложные. Мы токмо правды изыскиваем. И ты, князь Лукич, сейчас приготовься…
Из ледяного озноба «мешка» соловецкого попал Лукич прямо в пламя пытошное. С дороги дальней даже передохнуть ему не дали. От жара он глаза зажмурил, уперся в беспамятстве:
– Не помню! Ништо не помню… изнемог, ослабел.
Ушаков беспамятству в людях не дивился. Поначалу все так говорят. И бесстрастным голосом продолжал по пунктам.
– Почто, – спрашивал он Лукича, – в годе тыща семьсот на тридцатом выражал ты пред императрицей намеренье подлое, дабы сиятельного обер-камергера Бирона она с собой на Москву брать не отважилась, а оставила бы его на Митаве прозябать?
Нет, ничего не забывала Анна Иоанновна – все она помнила и ничего не простила. Кричал в ответ Лукич с дыбы:
– От ревности я… сам любиться с нею желал!
– Добавь огня, – суетился Ванька Топильский.
Добавили.
– Каково умышляли вы, Долгорукие, власть самодержавную обкорнать и злодейски с Голицыными-князьями грезили, дабы на Руси республику создать с аристократией наверху, каковая сейчас существует во враждебной нам Швеции?
– То не я, не я… это Голицыны нас мутили!
Дверь темницы раскрылась, и увидел Лукич племянника своего, князя Ивана Долгорукого, который тоже привезен был сюда из Березова. Куртизана царского палачи на руках внесли, ибо ослабел от пыток Иван – не мог сам ходить.
Ушаков поставил вопрос такой:
– Поведай нам без утайки, как вы, Долгорукие, в гордыне непомерной и пакости, в том же году тридцатом составляли подложное завещание от имени покойного императора, чтобы царствовать на Руси порушенной невесте его – Катьке, девке долгоруковской!
– Оговор то, – отрекался Лукич.
Иван поднял голову, произнес тихо:
– Нет, дяденька, так и было… Вспомни, как мы писали сие завещание. О н и все уже про нас знают. Я сознался им. Сознайся и ты, миленькой… Лучше смерть, нежели муки эти!
Лукич задергался на дыбе – в рыданиях, в воплях:
– Нет! Нет! Нет! Неправда то… Ничего не было такого!
– Придвиньте его, – велел Ушаков.
Старого, почти безумного дипломата палачи подтянули к огню, и он там извивался, как червь. Кричал от боли.
– Ты не кричи, – внушал ему Ушаков. – Лучше скажи, как было все истинно, и мы огонь уберем. Отдохнешь тогда…
– Жарко мне! – вопил старый человек. – Отвезите обратно на Соловки… в ледяной «мешок» прошусь! Заточите снова меня…
А снизу – голос тихий, словно лепетанье ручья.
– Сознайся им, дяденька, – говорил князь Иван, – все равно слаще гибели ничего нет. Умрем, как уснем… Замучают ведь! Долгорукие Москву на Руси основали, но более не живать нам на Москве… Не дли страдания свои – сознайся им, дяденька!
Свозили громкофамильных Долгоруких отовсюду в крепость Шлиссельбургскую, и Лукич, словно в дурном сне, видел перед собой лики сородичей, о которых успел даже позабыть в темнице соловецкой… Он сознался! Сознался Лукич, и теперь уже сам кричал на родственников при ставках очных:
– Сознавайтесь и вы! Спешите, миленькие… В плахе и есть наше едино спасение от мук. Не спорьте… Так будет лучше!
* * *
На гнилом времени всегда гнилье и вырастает…
Вот и Гришенька Теплов не смог затеряться во времени том ужасном. Феофан Прокопович оставил сыночка, сообщив сиротинке полезные для жизни знания и внушив ему повадки волчьи. Теплов на вельможных хлебах произрастал. Кому к празднику кантатку сочинит для голоса со скрипкой, кому картинку на стене намалюет, при случае он и вирши для свадьбы напишет.
Волынский однажды Гришку тоже к себе залучил. Генеалогия рода Волынских, которую преподнес ему в Немирове патер Рихтер, разбередила в душе язву гордости боярской. Теплов вошел в дом кабинет-министра с трепетом слабого человека перед сильным человечищем… Стены обиты атласом красным, потолки расписаны травами диковинными. Зеркала в рамах золотых или ореховых. Много картин было. По углам оттоманки турецкие стояли. А на самом видном месте портрет Бирона красовался, писанный маслом заезжим на Русь Караваккием… В кабинеты юношу проведя, министр сбросил с плеч казакин камлотовый. Парик громадный на стул швырнул. А под париком – голова круглая с шишками, волосы кое-как ножницами обхватаны. Надел Волынский халат шелковый и всем обликом своим стал похож на сатрапа стран восточных.
– Ныне, – заговорил свысока, – я желаю экспедицию на поле Куликово послать. Ведомо ли тебе, тля монастырска, кого именно князь Дмитрий Донской в помощниках ратных при себе содержал?
– Не ведомо, – покорнейше склонился Теплов.
– Плохо тебя Феофан обучил, размазня ты архиерейска! А на поле Куликовом я задумал землю подъять через мужиков лопатами. Дабы взорам моим открылась та почва, на которой предки наши геройски с татарами бились. Наука есть такова, археологией прозываема. Влечет она! Правою же рукой Дмитрия Донского в битве предок мой прямой был – Боброк-Волынский, женатый на сестре того Дмитрия Донского… От них же и я произошел!
Присел Волынский напротив Теплова, глянул на ногти свои – крупные, все в ущербинах, как у мужика.
– В дому Шереметевых, – продолжал с завистью, плохо скрытой, – видел я картину, коя родословное древо изображает. Хочу и себе такую иметь. Мой род, – похвалился Волынский, – гораздо древнее Романовых будет, о чем и хроники ветхие сказывают… Изобрази же предков моих в золоченых яблоках, внутрь которых имена ихние впиши. Дерево же генеалогическое веди вплоть до деток моих… Слышишь ли?
За стеною были слышны голоса детей, которые пели:
Запшегайце коней в санки,
Мы поедем до коханки.
Запшегайце их в те сиве,
Мы поедем до щенсливе.

– Боюсь, – ответил Теплов, – сумею ли угодить вашей персоне высокородной и столь прославленной?
– А не сумеешь, так я тебя… со свету сживу!
Плясали и пели за стеной дети кабинет-министра:
Юж, юж, добраноц,
Отходим юж на ноц…

До чего же странный дом на Мойке, близ дворца царицыного! Говорил с хозяином по-русски, сидел на кушетке персидской, а дети пели по-варшавянски. И не забылась Теплову фраза, которую случайно обронил Волынский: «Мой род горазд древнее Романовых будет». Сказано так, что можно сразу под топор ложиться… Гриша мучился не один день: «Сразу донесть? Или чуток погодить? Страшно ведь – не прост он: кабинет-министр, во дворец вхож…»
Не выдержал и посетил великого инквизитора.
– Ваше превосходительство, – доложил Ушакову, – страшно мне. Ног под собой не чую от томления, а сказать желаю.
И сказал, что слышал от Волынского. Андрей Иванович остался невозмутим. Губами пожевал и ответил:
– Ладно. Бог с тобой. Ступай.
А в спину ему добавил, словно нож под лопатку всадил:
– Ты походи еще к министру… послушай, понюхай!
Начал Гриша рисовать для Волынского большую картину. Примером в работе ему служило иваноникитинское «Древо государства Российского», писанное к коронованию Анны Иоанновны; тут императрица была изображена громадной, а вокруг нее мелюзгою разместились все прочие цари. Иван Никитин ладно разрисовал царицу, да не помогло: выдрали плетьми и сослали! «Как бы и мне не сгинуть», – тревожился Гриша, выводя предков министра в яблоках родословного древа… Заодно с живописью расцветал в Грише еще один могучий талант – фискальный! Такой парнишка никогда не пропадет.
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая