Книга: Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая

Глава четырнадцатая

Положи меня, как печать, на сердце твое; как перстень на руку твою; ибо крепка, как смерть, – любовь моя; люта, как преисподня, – ревность моя; стрелы ея – стрелы огненные.
Песнь песней, VIII, 6
Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался – на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:
– Ну, ладно. Простим тебе в с е, прежде показанное тобою, ежели сознаешься – что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
– Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…
– Стой молотить! – заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михайла Белосельский с умом на допросах держался:
– От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский, ужом вылезал из любых тисков.
– Тебе бы, князь, у нас служить, – похвалил его Ушаков.
Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
– Греховно помышлял, верно, – говорил Егорка. – Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
– Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно. Бунта – вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
– Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге – Татищевым, вторично в Петербурге – самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
– А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
– Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают: «Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная. Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» – Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
– Но я этого человека не знаю…
Жолобов – голый – был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
– Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Жолобов опустил голову.
– Сейчас, – простонал он, – буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене – текел – фарес»!
– Он безумен, снимите его, – сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
– Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
– Сие не сказки, – отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. – В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью – упрек!
– Да снимите же его, – велел Бирен.
* * *
С тех пор как Анна Иоанновна – в презлобстве своем – сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту – когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал – она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» – опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
– Боженька, – взмолилась, – да полегчи ты мне… полегчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный. Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы – как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот – мой!» – решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
– Сударь мой, – спросила ласково, – уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
– Он и на бандуре неплохо играет, – отвечал полковник. – Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
– Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось – церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
– Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
– Дайте мне Розума Алексея, – вдруг выпалила цесаревна. – Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!
– Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх – перед императрицей.
– А тетенька моя по Розуму не хватится? – спросила.
– Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице – на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот – с бандурой через плечо – пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним – пресчастливая! – лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь – платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
– И не надо мне даже короны! – говорила ему Елизавета. – Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
– Воля ваша, – отвечал скромный фаворит. – А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По сю пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
– А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? – спросила, зевая сладостно. – Или умен ты шибко?
– Да где мне умным-то быть! – отвечал Розум. – Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал: «Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.
– А зваться Розумом, – рассудила Елизавета, – отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…
Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне – братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток… Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.
Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека – совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада…
* * *
На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова… Перед смертью он успел крикнуть в толпу:
– Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?
– Подешевело! – отвечал ему из толпы голос дерзостный…
Столетову отрубили голову, когда он был уже почти мертв после пыток. Обезглавленные трупы – под расписку – сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно…
Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.
История умеет вспоминать – история умеет и забывать!
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая