Конфидент декабристов
Волынский не был для них далек по отошедшему времени – они разделены исторически кратким промежутком всего в 80 лет.
Он стал очень близок декабристам по духу. Сами заговорщики, они и полюбили в Волынском заговорщика, борца против тирании. Кондратий Рылеев – образец человека, в котором гражданин стоял выше поэта. Он и был первым писателем в России, поднявшим имя Волынского на щит борьбы за свободу. Рылеев обрел себе славу на писании «дум», в которых воспевал патриотизм предков… Святослав, Дмитрий Донской, Курбский, Марфа-Посадница, Ермак, Иван Сусанин, Богдан Хмельницкий, Яков Долгорукий, Наташа Долгорукая, Державин! Но такого высокого накала, такой звонкой страсти, как в «Думе о Волынском», Рылеев нигде еще не достигал. Там, где перо декабриста касалось Волынского, поэт становился неузнаваем…
Декабристы всегда пристально вглядывались в героику прошлого. В самые трагические моменты истории вдруг распрямлялись гигантские силы русской нации. Порождались ратоборцы и страстотерпцы, увлекая за собой народ мечом или словом. Вся передовая литература декабристского периода была литературой исторической. Рылеев шел в этой же фаланге… Его думу о Ермаке запел народ: «Ревела буря, дождь шумел; во мраке молнии блистали; и беспрерывно…»
Волынский! Рылеев поднял его «до уровня высокого революционного символа эпохи декабристского движения. Волынский в его изображении прежде всего образец любви к отечеству священной, борец против тирании, пламенный патриот, сын России, символ политического мученичества». Рылеев в горниле вдохновения выковывал Волынского таким, каким Волынский никогда не был, но какой был нужен декабристам в целях пропаганды восстания. Изобличая самодержавие, Рылеев противопоставил ему образ Волынского:
Вражда к тиранству закипит
Неукротимая в потомках —
И Русь священная узрит
Власть чужеземную в обломках.
Так, сидя в крепости, в цепях,
Волынский думал…
Любовью к родине дыша,
Да все для ней он переносит
И, благородная душа,
Пусть личность всякую отбросит.
Грамотный читатель понимал, в кого запущены рылеевские стрелы. Здесь каждое слово сигнализировало о предстоящей схватке с царизмом. Каждая строфа взрывала бурю гражданских чувств в читателе. Рылеев достиг того, что имя Волынского стало знаменем… Думу о нем он напечатал в 1822 году. И тогда же садится за новые стихи о Волынском. На этот раз «слова-сигналы» отброшены – декабрист бросает обвинения прямо к престолу. Рождаются стихи «Голова Волынского (Видение императрицы Анны)», и здесь Анна Кровавая предстает как главный виновник всех преступлений…
Однажды пир шумел в дворце,
Гремела музыка на хорах;
У всех веселье на лице
И упоение во взорах…
Царица в Тронную одна
Ушла украдкою от шума…
Да, словно полуночный сыч, она любила блуждать по темным комнатам, прислушиваясь ко всему, приглядываясь…
«Я здесь! – внезапно зазвучал
По сводам Тронной страшный голос…
Она взглянула – перед ней
Глава Волынского лежала
И на нее из-под бровей
С укором очи устремляла…
Кровь! Всюду кровь. Весь престол залит кровью.
«Посинелые уста» Волынского вопрошают ее:
Что медлишь ты? Давно я жду
Тебя к творцу на суд священный;
Там каждый восприемлет мзду;
Равны там царь и раб презренный!
Конечно, такое цензура пропустить не могла. А вскоре поэт вышел на Сенатскую площадь… Его постигла казнь – такая же жестокая, как и казнь его любимого героя. Когда декабристы строились в каре на площади, они подлинного Волынского не знали. Их вдохновлял идеальный образ гражданина-патриота, и потому в день восстания Волынскому было суждено как бы незримо воспарить над декабристским каре…
От рылеевского образа Волынского, служившего целям революционной пропаганды, Волынский уже самостоятельно шагнул в русское искусство! Консерваторы его обходили стороной, Карамзин его полностью игнорировал. Но Александр Пушкин и Николай Тургенев изучали процесс Волынского. Декабрист Сергей Глинка написал историю Волынского, а драматург Владислав Озеров еще раньше разработал план трагедии о нем. Это было время, когда «декабристы разбудили Герцена»; Огарев вспоминал:
Везде шепталися; тетради
Ходили в списках по рукам;
Мы, дети, с робостью во взгляде,
Звучащий стих, свободы ради,
Таясь, твердили по ночам…
Волынский скоро появился в театре, драма о нем долго не сходила с императорской и провинциальной сцены. Писемский написал о Волынском пьесу, Волынский ожил в исторической повести Булкина «Сыщики», в романе Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына». Хочу напомнить читателю о больших живописных полотнах академика живописи, гарибальдийца Валерия Якоби; художник почти с документальной точностью воспроизвел эпоху Анны Кровавой, а Волынский на картинах Якоби – как струна, дрожащая в напряжении ярости… Наконец, в 1900 году была поставлена опера Арсения Корещенко «Ледяной дом», где кабинет Волынского для первого акта был расписан знаменитым А. Я. Головиным, а партию герцога Бирона пропел молодой тогда и красивый Федор Шаляпин…
Но меня сейчас волнует другое. Стихотворения Рылеева о Волынском оказались вдруг на столе квартиры директора училищ Тверской губернии. Здесь, в тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом, писался роман «Ледяной дом». Тогда был 1833 год. Автору исполнилось 40 лет.
ДОМ ЛЕДЯНОЙ И УВАЖЕНИЕ
К ТРЕДИАКОВСКОМУ
Ивана Лажечникова называли русским Вальтером Скоттом, и Волынскому под его пером пришлось пройти через дебри иноземной «вальтерскоттовщины», где на первом месте стояла занимательность.
Предстояло пройти Волынскому и через цензуру Николая I.
Наконец, время, в котором писался роман, время, уже разбуженное выстрелами декабристов, оно тоже фильтровало роман через себя.
Все это надо учитывать при чтении «Ледяного дома».
В романе действуют Анна Иоанновна и… сам Николай I, которому автор иногда отпускает верноподданнические комплименты. Двор «царицы престрашного зраку» говорит у Лажечникова языком двора николаевского. Намечая историческую перспективу, романист пишет: «Самоваров тогда еще не было!» История в романе отсутствует заодно с теми же самоварами… Даже такое важное событие, как сама казнь патриотов, происшедшая в летнюю жарынь, перенесена Лажечниковым в зимнюю стужу, ибо автору захотелось продемонстрировать все ужасы первозданных морозов того времени. Морозы в Петербурге, по словам Лажечникова, при Анне были гораздо сильнее, нежели при Николае I (опять комплимент: в царствование Николая Палкина даже климат страны намного улучшился).
Первый, кто разругал Лажечникова за этот роман, был Александр Пушкин, который изучал труды Соймонова, знал Тредиаковского, уважал конфидентов Волынского. Пушкин сразу же по выходе книги честно заявил Лажечникову, что история в романе искажена до неузнаваемости: «…истина историческая, в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию».
Артемий Петрович представлен в романе идеальным рыцарем добра, что в корне неверно. Волынского нельзя приукрашивать! Советский академик Юрий Готье указывал грубо, но справедливо, что в этом человеке «отлично уживаются отъявленный взяточник, не уступавший лучшим тогдашним образцам этого рода, и искренний патриот, мечтавший о благе своей родины». Лажечников все изъяны Волынского прикрыл флером уникального благородства. Сильному искажению под пером Лажечникова подвергся и отвратный образ императрицы, которую автор нарядил в ангельские одежды. По роману выходит, что Анна Иоанновна – добрейшая душа, но она, бедняжка, постоянно болеет от забот государственных и только потому не может замечать вандализмов своего фаворита. Но вот нашелся такой герой, как Волынский, принес к престолу правду-матку, царица от этого еще больше занемогла, а Бирон воспользовался ее хворобой, и, пока она там болела, Волынского с конфидентами уже казнили. Как говорится, императрица отсутствует в злодействе «по уважительным причинам».
Имена конфидентов в романе сознательно затемнены анаграммами: Щухров – Хрущов, Перокин – Еропкин, Сумин-Купшин – Мусин-Пушкин, Зуда – де ла Суда. Можно встретить в романе и «пиковую даму», которая явилась к Лажечникову из… повести Пушкина. А кто желает познакомиться с отцом А. И. Герцена, тот пусть прочтет страницы, посвященные Хрущову – Щухрову, – здесь Лажечников отобразил Ивана Алексеевича Яковлева с его тремя польскими собачками, с халатом на мерлушке, с красной шапочкой на темени, помешивающего в камине дровишки… Все это из александровской эпохи Лажечников опрокинул на сто лет назад – в другую эпоху!
Белинский отметил «Ледяной дом» обширной рецензией. «Самым лучшим лицом в романе» Белинский признал молдаванскую княжну Мариорицу, любовницу Волынского. Белинский пропел ей восторженный дифирамб: «…дитя пламенного юга, дочь цыганки, питомица гарема, дивный цветок востока, расцветший для неги, упоения чувств и перенесенный на хладный север…» Конечно, все это было бы очень хорошо, если бы такая цыганская дочь когда-либо существовала! Но дело в том, что никакой Мариорицы и в помине не бывало. Она, чтобы читателю не было скучно, поселилась в «Ледяном доме», придя в Россию оттуда же, откуда и многие иные детали, – из Вальтера Скотта!
Но особенно обидно за образ Тредиаковского… Жаль, если наш советский читатель воспримет поэта таким, каким он изображен в романе. Пушкин ставил Тредиаковского в русской поэзии гораздо выше Ломоносова и Сумарокова, он был зачинателем всей русской поэзии. Это был замечательный человек своего века, преданный забвению еще при жизни, осмеянный при дворе и умерший в нищете, до последнего вздоха трудясь на благо русской словесности…
Вот как Лажечников описывал Тредиаковского:
«О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово „педант“! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес, – то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтеня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес „Тилемахиду“…»
Сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо эта поэма в ту пору еще не была им написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в полуидиота, бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на унижение и тумаки. А между тем, как писал Н. И. Новиков, «сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!». И первым, кто вступился за честь поэта, был опять-таки Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, – писал он автору, – оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика…» В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»
Во время работы над романом я – по долгу своего ремесла – обязан был вчитываться в стихи Тредиаковского. Не скажу, чтобы это занятие было праздничным. Иной раз приходилось продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных. Но порою словно открылось чудесное окно, и тогда я пил чистый ветер истинной поэзии и гармонии, каким могли бы позавидовать и современные мне поэты… Тредиаковский был кристально прозрачен для людей века XVIII, которые не спотыкались на чтении его стихов, которым был понятен язык поэта – язык их времени, язык «разодрания» кондиций, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб и потешных маскарадов. Все несчастье Тредиаковского в том, что он был только творцом, но не сумел быть бойцом за права писателя, какими стали позже Ломоносов, Сумароков, Державин… Тредиаковский одновременно и прост, и сложен, как Маяковский, от него и тянется заманчивая тропинка русской поэзии, уводящая нас в трепетные гущи блоковских очарований!
Лажечников же, вольно или невольно развил в своем романе тему презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. Как доказал Юрий Тынянов она боялась В «Тилемахиде» не слога поэтического, а политического смысла поэмы, бьющего прямо в нее, как в мать российского Гамлета. На шутейных куртагах в Эрмитаже Екатерина, издеваясь над поэтом, заставляла провинившихся вельмож или выпить стакан воды или прочесть в наказание строфу из «Тилемахиды». Традиция презрения к Тредиаковскому была утверждена авторитетом Лажечникова, этим узаконенным презрением русская публика приобрела себе право не читать его стихов.
Но, как бы то ни было, роман «Ледяной дом» в русской публике встречен был хорошо. Не одно поколение судило (и продолжает судить) об эпохе Анны Кровавой именно по Лажечникову. Антиисторический роман, благодаря интересу к нему читателей, все же имел прогрессивное значение. Кстати, того же добивался и либеральный автор, который строки Рылеева хотел проставить эпиграфом к своему роману. Но Рылеев в глазах Николая I был преступен так же, как был преступен Волынский в глазах Анны Кровавой, и цензура этот эпиграф сняла. Зато комплименты николаевскому режиму остались…
Очень прошу читателя не подозревать меня в соперничестве с Лажечниковым. Здесь я не внес ничего нового в критическое отношение к его роману. Все это сказано задолго до меня! Примерно так же пишут и солидные историки – авторы предисловий к советским изданиям «Ледяного дома».