Книга: Маркиз де Вильмер
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Письмо маркиза де Вильмера герцогу д'Алериа

 

«Полиньяк,
1 мая 1845, через Пюи
(Верхняя Луара)

 

Сообщенный тебе адрес — это тайна, которую доверяю брату, и я счастлив, что могу тебе ее доверить. Если со мной случится нежданная беда и я умру вдали от тебя, ты будешь знать, что первым делом нужно приехать сюда и проследить за тем, чтобы моего мальчика не бросили люди, которым поручено его воспитание. Эти люди меня не знают; им неизвестны ни мое имя, ни родина, они даже не предполагают, что Дидье — мой сын. Я тебе уже говорил — такая предосторожность необходима. Господина де Ж*** и по сей день не оставляют подозрения, и он, чего доброго, может усомниться, что его дочь действительно рождена от него. Эти опасения так мучили несчастную мать, что я поклялся скрыть Дидье от всех до тех пор, пока не решится участь Лауры. Словом, я должен быть крайне осторожен, так как не раз замечал, что кто-то внимательно следит за каждым моим шагом.
Поэтому я укрыл сына далеко от Парижа, где никто меня не знает и где я не рискую случайно столкнуться со знакомыми. Люди, приютившие Дидье, с виду вполне надежные, славные и скромные — во всяком случае, они не задают лишних вопросов и не приглядываются ко мне. Кормилица Дидье — племянница Жозефа, того старого и доброго лакея, который умер у нас в прошлом году. Он мне ее и рекомендовал, хотя ей тоже неизвестно, кто я такой. Она знает меня под именем Бернье. Это молодая, здоровая, добродушная женщина, простая крестьянка, но живущая в сравнительном достатке. Я не давал ей больших денег, опасаясь, что все равно не вытравлю из нее деревенской скаредности, которая тут, по-моему, укоренилась, как нигде; я же стремлюсь к тому, чтобы мой мальчик рос в условиях настоящей деревенской жизни, но не страдал от чрезмерных суровостей этих условий, ибо это может губительно сказаться на его здоровье.
Пишу тебе из дома моих хозяев. Они фермеры и хранители мрачной средневековой крепости, которая стоит на вершине. Эта твердыня — колыбель того семейства, последние отпрыски которого сыграли столь плачевную роль в недавних злоключениях нашей монархии. В этой глуши их предки сыграли не менее важную и жалкую роль в те времена, когда феодалы мало чем отличались от мелких королей. Меня это занимает в связи с тем историческим сочинением, для которого я собираю здешние предания, изучаю крепость и местность. Словом, я не полностью обманул матушку, сказав ей, что отправляюсь в путешествие, чтобы образовать свой ум.
В самом сердце этой прекрасной Франции есть и впрямь много интереснейших мест, куда ездить не модно, — потому-то неприступные уголки этого края до сих пор остаются кладезями неизведанного для ученых и источниками вдохновения для поэтов. Здесь нет дорог, проводников и никаких средств передвижения; здесь все открытия даются ценою риска и усталости. Местные жители знают свою страну не лучше приезжих. Жизнь, целиком посвященная сельским трудам, ограничивает кругозор крестьян пределами одной своей местности, и спрашивать дорогу у них бесполезно, особенно если не знаешь названий и хотя бы приблизительного расположения деревенек. За протекшие со дня рождения Дидье два года я приезжаю сюда в третий раз, но не будь у меня под рукой подробнейшей карты, к которой я обращаюсь поминутно, пришлось бы передвигаться только по прямой, что просто немыслимо, так как местность изрезана глубокими оврагами, перегорожена во всех направлениях высокими стенами застывшей лавы, изборождена многочисленными горными потоками.
Но чтобы оценить удивительный, ни с чем не сравнимый ландшафт этого края, совсем не обязательно забираться вглубь. Ты, друг мой, даже не представляешь себе, как живописен и красив бассейн Пюи, а я не знаю другого места, чье своеобразие так трудно описать. Это не Швейцария, ибо все здесь не так сурово, и не Италия, ибо все здесь куда прекраснее. Это центральная Франция с ее угасшими Везувиями, одетыми пышной растительностью. И это не знакомые тебе Овернь или Лимузен. Здесь нет богатой Лимани, широко раскинувшейся спокойной равнины, покрытой пашнями и луговинами, замкнутыми на горизонте цепью горных отрогов; здесь нет тучных пастбищ в кольце буераков. Тут одни лишь горные вершины да овраги, и земля возделывается лишь на крутых склонах и в узких теснинах. Но все-таки обрабатывается повсеместно, покрываясь ковром свежей зелени, злаков, бобовых растений, которые жадно тянут соки из плодотворного вулканического пепла и произрастают даже в трещинах между потоками застывшей магмы. Эти потоки резко поворачивают то вправо, то влево, и за каждым поворотом — новые нагромождения, столь же непроходимые, как и те, что остались позади. Но с любой возвышенности эта изрезанная местность видна как на ладони, и глазу открываются ее неоглядные пространства и соразмерные очертания, так что картина эта так прекрасна, что воображению нечего к ней прибавить.
А какой величественный горизонт! Это прежде всего Севенны. В туманной дымке очерчены длинные скаты и крутые обрывы Мезенка, за которым возвышается Жербье де Жон — вулканический конус, похожий на Соракту, но подошва у него гораздо шире и производит он большее впечатление. У других гор самые прихотливые формы: одни полуокруглыми очертаниями напоминают вершины Вогез, другие возвышаются отвесными, местами сильно выщербленными стенами, ограничивая небесный свод, огромный, как небо Римской Кампаньи, но нависающий более вместительной чашей, так что все эти вулканы, перепахавшие землю, как бы заключены в один общий кратер сказочной глубины.
То, что расположено под этим куполом, порою вырисовывается с поразительной четкостью во всех своих замечательных подробностях. Сначала выступает вторая, третья, а местами и четвертая горная цепь, и все они разнообразны по формам, и все постепенно понижаются до уровня трех рек, изрезавших то, что можно назвать равниной, хотя по существу это никак не равнина. Вследствие геологических судорог земля тут вся вспучена, искорежена и взрыта. Из-за вулканических извержений недра ее исторгли гигантские образования ныне застывшей магмы; отшлифованные и оголенные водой, они сегодня представляют собой исполинские дайки, которые есть и в Оверни. Но здесь они неизмеримо массивнее и совсем иной формы. Эти красновато-бурые стены и по сей день кажутся раскаленными внутри, а на закате похожи на громадные тлеющие головни. На их плоских, широких, круто обтесанных вершинах, которые по бокам подчас вздуваются наподобие башен и бастионов, жители строили храмы, затем крепости и церкви и, наконец, города и веси. Город Пюи частично расположен на такой дайке — скале Корнель; это одно из самых цельных и гигантских геологических образований, существующих в природе; вершина ее, некогда посвященная галльским, а затем римским божествам, по сей день увенчана развалинами средневековой цитадели, возвышаясь над романскими куполами дивной базилики, выросшей из ее скалистого склона.
Среди столь величественной природы сама базилика кажется сотворенной неким величественным извержением. Черная и мощная, она резко выделяется на туманном фоне неоглядной шири, ибо горизонт здесь очерчен лишь далекой цепью Севенн и в этом, по-моему, и заключается тайна волшебного очарования картины. Ее детали выделяются на переднем плане, подчеркивая пространственную глубину перспективы и приобретая особую значительность, каковой и обладают на самом деле, а соразмеряется она со значительностью дальних массивов на горизонте. Вот почему в Риме, высящемся на фоне бескрайнего неба, так трудно оценить вблизи подлинные размеры его строений. Здесь надо бы стоять Риму! Гигантское основание одной-единственной скалы было бы под стать гению Микеланджело чтобы прянул ввысь главный купол собора святого Петра.
Теперь я даже не понимаю, отчего мы благоговеем перед Римом и его святым Петром: ведь этот уродливый город, скрывший в своих недрах царственные руины, мнит, что все превзошел и всего достиг, создав строение невиданных размеров, действительно совершенное с точки зрения архитектурной науки, ко далеко несовершенное по части вкуса и чувства меры. Я слыхал, будто достоинства этой храмины, ее высоту и громаду можно постичь только умом и сравнением, но для меня, признаться, это пустые слова. Мне всегда казалось, что искусство как раз и заключается в том, чтобы из немногого сделать многое. И что подлинное величие искусства не в использованном материале, а в том впечатлении, которое оно производит. Какое мне дело до того, что существо или предмет легко измерить, если глаза мои и не думают измерять его, а мысль невольно стремится его бесконечно возвеличить. Храмы, как, впрочем, и горы, впечатляют нас только своей соразмерностью, той гармонией, которая существует между их пропорциями и потребностями нашего воображения. И в творениях природы и в творениях человека редко попадаются образцы, отмеченные великим вдохновением; чаще мы видим лишь некие создания, говорящие о расточительности, усталости или прихоти мастера.
Вот почему меня никогда не пленяли всеобщие идолы и кумиры, равно как и модные места. Ты знаешь, что даже море я люблю, когда смотрю на него из-за деревьев или когда там и сям из него поднимаются скалы. Обычно же море, заполняющее собой весь горизонт, кажется мне несоразмерно громадным, точно так же как несоразмерно громадно небо над широкой равниной. Может, и вправду во мне живет бунтарский дух, как говорит наша матушка. Этот упрямый, молчаливый дух сильнее меня и отталкивает от себя все, что хочет его укротить.
Как я люблю грозный ландшафт! Ты упрекал меня за это, когда мы были в Пиренеях. Пропасти раздражали тебя, я же искал их повсюду, и ты сердился и тащил меня в Биарриц, где море умиротворяло твои глаза, пресытившиеся ущельями и водопадами. Если ты немного подумаешь, то поймешь, что в этом ты гораздо более поэт, нежели я. Ты наслаждаешься созерцанием того, что кажется тебе бесконечным. Я же, вероятно, только художник, и поэтому мне нужны вещи конечные. Я ценю в них величие, но для того, чтобы я его приметил, они должны быть величественны очертаниями, и мне дела нет до того, какое пространство они занимают. Очевидно, дерзновенность форм этих громад затрагивает в моей душе дерзновенную струну, а спокойные или буйные краски успокаивают или огнем обжигают чувства. Я не хочу придумывать себе природу и еще меньше хочу разбирать по косточкам или мысленно приукрашивать произведения искусства. Я всецело отдаюсь только тому, что мне по сердцу, и если оно остается холодным, значит, это не для меня.
Вероятно, как всякий человек, я заблуждаюсь в своих оценках, может статься, заблуждаюсь больше остальных, так как живу в плену мучительных волнений, страшной усталости или детского умиления, и в одиночестве мне с ними не совладать. Безраздельно отдаваясь тому, что люблю, я не властен над самим собой. Поэтому я часто нахожу удовольствие в том, что само по себе незначительно, но что помогает мне существовать, когда жизненные силы переполняют или оставляют меня.
Здесь я совсем успокоился, и голова стала вполне ясная. Одиночество мне явно на пользу: им я умиротворен и убаюкан. Оно напоминает о том, как пылко я его когда-то любил, как страсть к одиночеству тиранила меня в молодые годы и как я сознательно изменял ей, когда долг одерживал верх над тягой к уединению, — одиночество прощает эти мои измены, — впрочем, что я говорю? — вознаграждает за них, точно и впрямь понимает меня. Да и почему бы не понять? Разве одиночество не громадное многоликое существо, не голос, не лоно самой природы, которая беседует с нами и сжимает нас в объятиях, и разве природа не начало всего сущего, нескудеюший родник всякого блага и всякой красоты? Разве мы не мыслим ее в реальном обличье, когда просим у нее душевного успокоения и сил, которые наша искусственная жизнь в замкнутом общественном кругу стремится разрушить и поколебать? Да, бывают часы, когда, не будучи писателями, художниками, артистами или учеными, мы изучаем и вопрошаем природу нашим сердцем и умом, точно надеемся, что своей улыбкой или угрозой она умиротворит или пробудит наши думы. Поэтому нам доставляют удовольствие некие места, точно их косная природа приобщает нас к скрытой в ней вселенской душе, поэтому нам не в радость бывать в других краях, словно притаившийся в тамошней природе дух неумолимо не желает открывать нам тайну своих жизненных сил.
Но несмотря на все эти фантазии, мне тут хорошо, и задумай я выбрать для жизни уединенный уголок, я поселился бы только здесь. Это суровый и в то же время улыбчивый край. Правда, нрав у него неприветливый, а улыбку приходится вымаливать. Климат резкий: очень морозно зимой, очень жарко летом. Виноград родится плохой и дает очень кислое вино, которое, как водится в странах с неважными винами, жители пьют сверх меры. Вершины Севенн часто окутаны ледяными парами, а стоит ветру разогнать их, льют дожди. Нынче погода постоянно капризничает: небо то внезапно затягивается причудливыми облаками, пряча солнце, то вдруг проясняется, и разливается холодное сияние, которое сразу наводит на мысль о первой заре мирозданья, когда был создан свет, иначе говоря, когда воздушные надземные толщи после мучительных родовых схваток пропустили солнечные лучи на молодую, сияющую планету. Существовал ли в ту пору человек? Всё гипотезы, гипотезы… Но он, безусловно, существовал в ту эпоху, когда грозная, ныне застывшая вокруг меня лава вырвалась из-под земли и искорежила почву. У подножия соседней горы, в узкой расселине, под базальтом и окалиной найдены окаменелые человеческие кости — останки старика и ребенка. Значит, человек был свидетелем величественных катаклизмов природы, но так прочно о них забыл, что только исследования современной науки сумели их восстановить и сделать достоянием истории земного шара. Но самое удивительное вот что: в том же почвенном пласту, где покоятся человеческие останки, находят остовы животных, что сегодня обитают в жарких широтах. Стало быть, слоны и тигры когда-то жили тут подле человека.
Впрочем, здесь очень много пещер, весьма грубо вырытых человеком, — значит, дикие племена жили тут с изначальных времен. Если возвышенности, которых издавна щадили колебания моря, следует действительно считать колыбелью человеческого рода, тогда можно уверенно сказать, что перед нами одно из таких мест. Но это уже лежит вне моих исторических интересов. Для меня гораздо важнее найти в сегодняшних обитателях следы общественных перемен. У местных жителей весьма характерный облик, внешние черты которого удивительно соответствуют земле, где они живут: худые, сумрачные, суровые, угловатые и по внешнему виду и по строю души. Но особенно заметен в них отпечаток феодального режима: дух слепого повиновения постоянно борется в них с духом стихийного бунтарства, а суеверие, которое терпит всякий произвол, в раздоре с буйными страстями, распаленными тем же суеверием. Я не знаю земли, где духовенство пользуется большей властью, и не знаю края, где бунт против церкви был бы и, вероятно, еще будет в урочный час беспощадней и кровавей. Если при описании горного бассейна Пюи я мысленно сравнивал его со столь непохожей на него Римской Кампаньей, то сделал это, вероятно, потому, что меня поразило известное сходство, — нет, не внешнее сходство здешнего храма, смело и величественно парящего над местностью, с собором святого Петра, господствующим своей тяжкой громадой над простирающейся равниной, а глубинное подобие нравственного и умственного склада жителей. Не считая существенного различия, заключающегося в трудолюбии и алчности, присущих характеру горцев, местные обитатели во многом схожи с народом Римской империи.
Страстное почитание кумиров, сохранившееся со времен языческого идолопоклонства, тупая вера в местные чудеса, монастырские пороки, ненависть и мстительность, подавляющие все остальные чувства, — вот тебе качества велезского крестьянина, правда, не нынешнего (за последние сорок лет он сильно пообтесался), а того, что запечатлен в каждой черточке местной истории и ее памятников. Горы, опоясывающие кольцом это место, поощряли самый дерзостный разбой феодалов и самое разнузданное владычество духовенства. Крестьянин страдал от них, но сносил любое бесчинство, и его набожность, как и его нравы, поныне хранит отпечаток яростных междоусобиц и варварских средневековых поверий. Здесь долгие века поклонялись древнему египетскому божеству, которое, как гласит предание, привез сюда из Палестины святой Людовик, — только революция сокрушила этот идол. Затем они стали поклоняться новоявленной «черной приснодеве», но вскоре выяснилось, что она подложная и чудотворством своим уступает прежнему кумиру. По счастью, в соборной сокровищнице сохранились свечи, которые якобы держали в руках ангелы, сошедшие с неба, дабы собственноручно водрузить изображение Изиды в алтаре. Свечи показывают ретивым богомольцам. Это что касается их религии; а в кабачках идет иная жизнь. Сюда приходят с ножом в ножнах, втыкают его с оборотной стороны столешницы у колен, а потом уже болтают, пьют, бранятся, дерутся и режут друг другу глотки. Это что касается их инстинктов. Слава богу, с каждым днем они смягчаются, но в нашем 1845 году от рождества Христова они еще достаточно необузданны, и даже в веселье этих людей есть что-то дикарское. Женщинам развлекаться возбраняют — священники запрещают им танцевать и даже прогуливаться с мужчинами. А мужчины поэтому разнузданы и не питают друг у другу уважения. Большинство не признает власти священника, считая, что подчиняться ей должны женщины. Зато войны во имя веры у них в большой чести. За стаканчиком они спорят о догматах веры и пускают в ход крик. Это что касается истории.
Их привычки порождены буйной и тяжелой жизнью. Грубость представлений влечет за собой грубость нравов. Человек, плохо понимающий дух религии, плохо понимает жизнь, и нравственность его извращается. В этой стране, где большая часть земли ничего не родит, тем не менее есть огромные богатства, целые плодородные долины, превосходные пастбища, а у жителей — большая тяга к земледельческому труду. Однако крестьянин (я говорю о том, кто возделывает собственный участок, нищего бедняка в расчет не беру) живет безрадостно и даже вроде бы не имеет никаких желаний. Грязь в его жилище неслыханная. Потолок, грубо покрытый дранкой, служит своеобразной кладовой, где хранят вместе со съестными припасами старое тряпье. Когда входишь в дом, то просто задыхаешься от запаха прогорелого сала и тошнотворных ароматов, которые распространяет вся эта гадость, эдакими люстрами свешивающаяся с потолка: связки свечей вперемежку с колбасами, грязное белье, стоптанные башмаки — вместе с хлебом и мясом. Устройством большинство таких домов напоминает скорей крепость и одновременно походную палатку, нежели обыкновенное жилище. Дом стоит на высоком фундаменте, как бы съежившись под плоской крышей, куда залезают по приставной лестнице. В одном таком доме я случайно увидал образа, окруженные неприличными картинками. Правда, зашел я на постоялый двор, где порядочные женщины не появляются. Я прислушался к крестьянам, которые пили и разговаривали. Меня поразила их речь, которая, подобно странному соседству образов и картинок на стенах, была диковинной смесью священных клятв и самых грубых ругательств, что также указывало на сходство здешнего языка с просторечием римских окраин. Очевидно, жажда богохульства вызвана в них закоренелой привычкой в божбе.
Покамест я тебе описывал горцев. Те крестьяне, что живут ближе к городам и к центру этого края, более отесаны. Впрочем, у тех и других, как у римлян, я вижу не только указанные мною пороки, но и замечательные достоинства. Они честны и горды, в их обхождении нет и намека на подобострастие, а в гостеприимстве — большая искренность. В душах их запечатлены суровость и красота их земли и неба. Те из них, что веруют искренно, без ханжества, — люди богобоязненные и воистину религиозные; другие же, которым случилось бывать в разных местах или получить некоторые практические знания, выражают свои мысли ясно, четко, с известной заносчивостью, что даже нравится тому, кто лишен этнических предрассудков.
Местные женщины с виду приветливы и неробки. Сердце у них, по-моему, доброе, а нрав необузданный. Им не столько недостает красоты, сколько женственности. Когда они молоды, их лица в обрамлении черных фетровых шапочек, украшенных стеклярусом и перьями, весьма привлекательны, в старости же они полны сурового достоинства. Только чересчур эти женщины мужеподобны: широкие, квадратные плечи не соответствуют тщедушному телу, а одежда так неопрятна, что и смотреть не хочется. Выцветшие тряпки едва прикрывают длинные грязные голые ноги горянок, и при этом они носят золотые украшения, даже бриллианты в ушах и на шее — странное сочетание роскоши к бедности, напомнившее мне нищенок в Тиволи.
Но трудолюбия у них хоть отбавляй. Искусство плести кружева переходит от матери к дочерям. Едва девочка начинает лепетать, как на колени ей кладут огромную подушку с роговыми булавками, а в руки дают набор коклюшек. Если в пятнадцать — шестнадцать лет девушка не становится замечательной мастерицей, ее считают дурочкой, которая зря ест свой хлеб. Но над этим прелестным и тонким искусством, которое так подобает терпеливым и ловким женским рукам, тяготеет уже тирания не священников, а торговцев, безжалостно обирающих велизианок. Поскольку все обитательницы Веле и большей части Оверни умеют плести кружева, все они в равной мере страдают от низких цен — мизерность вознаграждения за их труды просто потрясает. Здесь скупщик получает на работе ремесленника не те сто процентов барыша, которые с его точки зрения и законны и необходимы для дальнейшей торговли, — он зарабатывает впятеро больше. Правда, подчас жадность скупщиков карает их же самих, так как между ними возникает отчаянное соперничество, и они разоряют друг друга точно так же, как кружевницы обесценивают свое искусство, выполняя одну и ту же работу. Таков закон и проклятие торговли.
Кажется, я сдержал обещание и довольно рассказал тебе об этой стране. Ты, дорогой брат, просил меня написать длинное письмо, зная заранее, что в часы одиночества и бессонницы я буду терзаться мыслями о себе, о своей печальной участи и скорбном прошлом, сидя здесь подле сына, который спит рядом, пока я пишу тебе. Конечно, присутствие Дидье бередит мои старые раны, и отвлечь меня от них, заставив заняться обобщением путевых впечатлений, значит оказать мне большую услугу. Тем не менее я бесконечно умиляюсь, глядя на него, и в этом умилении есть своя радость. Так как же можно запечатать письмо, не написав ни слова о Дидье?! Видишь, я колеблюсь, я боюсь твоей усмешки. Ты не раз говорил, что терпеть не можешь детей. А я, хоть и не чувствовал подобной неприязни, тоже избегал общаться с ними — ребяческая невинность страшила мой рассудок. Теперь я переменился, и хотя ты, должно быть, станешь издеваться надо мной, мне нужно излить тебе душу. Да, да, друг мой, нужно. Чтобы ты узнал меня до конца, я должен превозмочь этот ложный стыд.
Понимаешь ли, брат, этого мальчика я обожаю; теперь уже ясно, что рано или поздно он станет единственной целью моей жизни. Я приехал к Дидье не из одного чувства долга — всем нутром я рвусь к сыну, стоит мне некоторое время прожить с ним в разлуке. Ему здесь хорошо, он ни в чем не нуждается, он крепнет, его любят. Приемные родители — прекрасные люди, которые заботятся о нем не только из корысти, а и потому, что, как вижу, привязаны к нему действительно. Живут они в уцелевшей и хорошо восстановленной части замка. Ребенок вырос среди развалин, на вершине большой скалы, под ясным небом, дышит чистым, бодрящим воздухом, окружен вниманием чистоплотных и заботливых людей. Сама хозяйка живала в Париже; она прекрасно знает, какой уход и сколько сил требуется для воспитания этого ребенка, сложенного не хуже ее собственных детей, но отличающегося от них более слабым здоровьем. Словом, я могу ни о чем не тревожиться и спокойно ждать, пока Дидье вступит в тот возраст, когда нужно будет пестовать и развивать не только его тело. И все-таки, когда Дидье нет рядом со мной, меня не оставляют тревоги. Его жизнь как бы держит в страхе и трепете мою собственную жизнь, но стоит мне увидеть Дидье, как все опасения исчезают, а горькие мысли улетучиваются. Да что тут говорить! Я его люблю, чувствую, что он принадлежит мне, а я безраздельно принадлежу ему. Я вижу, что он вылитый я, да, он похож на меня гораздо больше, чем на свою бедняжку мать, и чем определеннее проступают его черты и характер, тем труднее мне найти в нем то, что напоминает ее; видимо, материнским качествам так и не суждено проявиться. Вопреки установленному закону, согласно которому мальчики наследуют от матери гораздо больше, чем девочки, мой сын будет со временем вылитый отец, если станет развиваться в том же направлении, что сейчас. Уже сегодня я замечаю в нем отцовскую вялость и угловатую застенчивость — таким, по словам матушки, я был в детстве. У Дидье те же горячие порывы, которые понуждали матушку прощать меня и нежно любить, несмотря ни на что. В этом году Дидье впервые заметил, что я существую в его жизни. Поначалу он дичился меня, теперь же улыбается и даже немного болтает со мной. От его младенческих улыбок и лепета все внутри сжимается, а когда на прогулке он протягивает мне руку, сердце мое переполняется такой благодарностью к нему, что я с трудом прячу навернувшиеся слезы.
Но полно, не хочу, чтоб ты и меня почел за ребенка. Я написал тебе об этом, дабы ты не удивлялся тому, что ни о каких планах на будущее я не желаю слушать. Да, да, друг мой, не надо со мной говорить ни о любви, ни о браке. В душе моей не так много счастья, чтобы поделиться им с женщиной, которая заново войдет в мою жизнь. Этой жизни и без того едва хватает для исполнения моего долга, для того, чтобы окружить заботой Дидье, матушку и тебя. А если прибавить ко всему жажду знания, которая порою буквально снедает мне душу, то где же взять время, чтобы разнообразить досуг молодой женщине, которая захочет счастья и веселья?! Нет, нет, об этом не стоит и думать, и если мысли об одиночестве, случается, страшат меня, ты помоги мне дожить до того часа, когда я полностью смирюсь с ними. Это может затянуться на несколько лет, и твоя дружба поможет их скоротать. Не отнимай ее у меня, будь снисходителен к моим недостаткам и великодушно принимай мои чистосердечные признания.
Матушка с мадемуазель де Сен-Жене, наверное, уже уехали в Севаль, и ты их проводил. Если матушка станет обо мне тревожиться, скажи, что получил мое письмо и что я еще в Нормандии».
Назад: VI
Дальше: VIII