ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями. Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого поста.
… Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что белое – цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник. Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки, вздымая облака цветной пыли.
Изограф, «живописец изящен», как его ныне именуют на Москве, Феофан Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода – чернь с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут – «в одежде из верблюжьего волоса», стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и рядом – толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из Чудова монастыря. Среди присных – возмужавший за протекшее десятилетие Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением.
Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним, хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более склоняясь к хитрости книжной, «плетению словес», как когда-то назовут украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие потомки.
Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом.
Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана:
– Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь, говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда! Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет Фаворский, свет немерцающий!
Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены. Получаются пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не просто рука – рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная, указующая.
– Вот! – Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг.
Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии греки делают мозаики и там свет – это мозаичное золото, оно сверкает, светит как бы само. «Вот ежели бы и у нас… »
– Мозаика того не передаст! – строго отвергает Феофан. – Должно писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить духовное сияние, зримое смертными очами!
Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя энергичными мазками выправляет складки гиматия.
– Вот так!
Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя.
Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко – ему, не для толпы:
– У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно!
Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и, кажется, одобрил его.
– Ты почти не делаешь замечаний, учитель! – вмешивается Епифаний.
– Андрею вот ты и слова не сказал за весь день!
– Не все мочно выразить словом, Епифане! – возражает грек. – Иное, невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше! Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в одном – не зарывать в землю того, что вручено Господом.
И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян, посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера.
– Исихия! – кричит Феофан. – Труднота преодоления страстей! Аскеза! Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное естество! Приуготовить себя к суду Господню!
Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос, говоря, что конец мира уже близок, ибо грядет через столетие, с окончанием седьмой тысячи лет, и даже пасхалии составлены до сего срока.
Но Феофан решительно трясет своей львиною гривою:
– О конце мира рекли еще подвижники первых веков! Знаем ли мы сроки, предуказанные Господом? Когда, скажи, был явлен Спаситель? Да, ты скажешь: тогда-то, рожден Девой Марией в пещере, по пути в Вифлеем. Но чти: предвечно рождается! Духовное вне времени есть! Перед веками нашей земной жизни! И постоянно! Всегда! Спаситель токмо явлен во плоти из чрева Девы Марии для нас, в нашем мире! Непредвечно, всегда, постоянно рождается сын от отца, свет от света истинного, и возможет явить себя по всяк час, как и Богоматерь, не раз и не два являвшаяся праведным! Дак можем ли мы назвать день и час, век или тысячелетие, когда ся совершит Страшный суд? Ведаем ли мы сие? Не должно ли сказать, что суд творится всегда, вне нашего земного времени, вне наших лет, и потому всегда, во всяк час праведник должен приуготовлять себя к суду пред престолом Господа? Не о том ли должно писать и нам, знаменуя храмы Божий?
– Дак, стало, Пантократор в куполе… – начал было Епифаний, блестящими обожающими глазами взирая на боготворимого мастера.
– Да, да! – резко отмолвил Феофан, энергично встряхивая головой. – Воистину! Пантократор – судия, и Спас в силах, Спас на престоле – судия такожде! И суд идет, и суд непрестанен, и непрестанно делание для Господа! Непрестанен труд праведников, предстоящих за ны пред престолом Его!
За спиною художника послышалось осторожное шевеление, сперва не замеченное Феофаном. Толпа глядельщиков раздалась почтительно, многие, доселе внимавшие мастеру, заоглядывались, робко теснясь.
– Приветствую тебя, мастер! – раздалось отчетистое греческое приветствие, и Феофан обернулся, сперва недоуменно, потом с промельком улыбки на суровом иконописном лице. Перед ним, улыбаясь, стоял Киприан, только что незаметно вступивший в церковь в сопровождении Ростовского архиепископа Федора и Пермского епископа Стефана Храпа, из-за спин коих выглядывал Иван Федоров и еще двое владычных даньщиков, которых Киприан таскал за собою по служебной надобности.
– Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? – живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками.
Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена.
– Но надобна и школа, – мягко продолжал Киприан. – Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю?
– Да, я могу научить их мастерству! – возражает Феофан, тоже переходя на греческий. – Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию!
Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников.
– Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? – так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. – Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению?
Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме.
– Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, – начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. – Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим…
– Ибо сам грек! – присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: – А русские мастера?
– Не ведаю, владыко! – сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот. – В художествах живописных не зело просвещен!
– Говорят, Мануил сел на царство? – вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты.
– О да! Пречудно и предивно видение! – радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда.
Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!)
– Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их – овии обруч злат на шеи, овии чепь злату… А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом. А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще…
Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой «царской опоны». Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего.
– Мы умираем! – сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза. – Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих.
– Но живопись в монастыре Хора… – начал было Киприан.
– Да, вот именно! – оборвал его Феофан. – Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам… – Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. – Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде…
– О той твоей работе слагают легенды! – начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея:
– Вот он напишет, егда станет мастером!
Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав:
– В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа!
– Вот! – подхватил Феофан. – Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество – поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии…
Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера.
Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то говорил уставщик церковного пения, обращаясь к Феофану и Киприану одновременно. Стефан Храп, подойдя к мастеру, спрашивал вполголоса, не можно ли ему заказать иконы для своей Пермской епархии, «дабы малым сим было целебно и душепонятно». Архиепископ Федор строго отвечал Киприану на вопрос о радонежском затворнике:
– Игумен Сергий не сможет прибыть в Москву, передают, недужен. – И с тихою укоризной, понизив голос, добавил: – Владыко, посети ево!
Киприан вздрогнул, представив себе умирающую великую княгиню Ульянию, но по острожевшим лицам окружающих понял тотчас, что ежели он не посетит знаменитого старца, то ему этого русичи никогда не простят.
Он вновь обратился к Феофану по-гречески, торопя художника прибыть в Коломну для росписи храма Успения, и Феофан, дабы не привлекать внимания, успокоил его, тоже по-гречески повестив, что-де сожидает лишь пущего тепла, дабы промерзшая за зиму церковь отогрелась, стены перестали парить, и тогда-де он с Данилою Черным и с дружиной нагрянет туда с припасом, с красками, что уже готовят, и с известью, которую надо везти в закрытых бочках. Киприан быстро покивал головою и мановением руки, протянутой в сторону Ивана Федорова, подозвал даньщика к себе:
– Бочки готовь под известь! Повезешь в Коломну! Келарю я повелю!
Архиепископу Федору Киприан, чтобы слышали все, сказал по-русски:
– Передай Сергию, что я посещу его чрез малый срок, токмо справлюсь с делами!
Он обозрел, уже отстраненно, работу мастеров, обновлявших церковь после недавнего пожара. Работа была хороша, даже слишком хороша. Следовало им поручить содеять наново все росписи! И надо будет живопись в Архангеле Михаиле поручить тоже им!
Феофан уже кончал свою часть и должен был вести гостей в мастерскую, сотворенную для него в нижнем жиле княжого терема, дабы взглянуть на начатый коломенский Деисус. Подумав, Киприан высказал громко, для всех:
– Вот богатство, которое червь не точит и тать не крадет! Будем суетиться, заботить себя злобою дня сего, а останется от нас вот это!
– Он широко обвел рукой и повернулся к выходу.
А Иван Федоров, не проронивший доселе ни слова, тоже глянул, повинуясь повелительной руке нового владыки. Византийская живопись стояла у него в глазах, насмотрелся в Царьграде, и сейчас, вглядевшись пристальнее в то, что сотворялось тут, подумал вдруг радостно и тревожно: неужели Русь действительно может стать когда-то преемницей Византии?
Он торопливо догнал выходящих и, подойдя сбоку, негромко вопросил Феофана:
– Мастер, ай не узнал меня? В Нижнем виделись. Брат еще мой работал у тя подмастерьем, говорили с тобою целую ночь!
Феофан вгляделся, сперва недоверчиво, потом осветлев лицом.
– Васка?
– Не, я не Васька, я брат еговый! А Васька так и погинул в Орде, да, кажись, живой, встречались в Сарае-то!
Говорить боле было неудобно, и Иван отстал, уже не понимая, зачем опять напоминал о себе. Приближались княжеские терема, и Киприан сделал знак своим даньщикам остаться снаружи.