3. «Как моя армия? Как мой народ?»
Такую фразу не раз слышали от Наполеона… Время до Эрфурта и после Эрфурта было для императора тем главным временем, «когда и пышно и светло звезда судьбы его сияла, а слава жадно целовала его высокое чело», – писал поэт Бенедиктов, ныне прочно забытый… Европа к тому времени уже имела двух сумасшедших королей: Англия – Георга III, Швеция – Густава IV, никто не считал нормальной королевскую чету в Испании, да и в головах венских Габсбургов тоже не все было в порядке. А был ли нормален Наполеон? «Один мой мизинец мудрее всех голов на свете», – вполне серьезно утверждал он, уже не раз проговариваясь о своем божественном предопределении. (Если это мания величия, то, простите, таких людей вяжут в смирительные рубашки и отправляют туда, куда надо…) Но сейчас ему хотелось бы скрыть правду: целая армия Дюпона, окруженная в Андалузии испанцами, сложила знамена и оружие.
– И перед кем? – бушевал Наполеон. – Перед этой грязной и нищей сволочью? Дюпона мало изрубить саблями, его надо утопить в бочке, наполненной плевками моей гвардии…
Была пора, как взмах его руки,
Одно движение нахмуренною бровью
Могло стянуть и разметать полки,
Измять венцы и мир забрызгать кровью…
Опять Бенедиктов! У него бывали удачные строчки.
* * *
Париж привык к победам. Обычно с утра звучали фанфары, под мощные возгласы боевых литавр шла в медвежьих шапках старая, непобедимая гвардия, за нею ехал ОН, внешне отрешенный от всего, на свете, за императором, подбоченясь в седлах, гарцевали его маршалы, бойко двигалась бравая пехота, улицы Парижа заполнял цокот копыт неустрашимой конницы… Ах, как это все радостно! Мы, французы, снова победили, а подлый враг лежит во прахе, догнивая в лужах крови, – ну, так ему и надо. Вандомскую колонну изваяли из пушек, добытых при Аустерлице, а на самом верху колонны стоял он сам – величественный, как всегда, Наполеон!
Да, внешне все было великолепно. Французская армия представлялась нерушимым монолитом, который не расколет даже молния, упавшая с небес. Но это только казалось. В ближайшем окружении Наполеона давно сгустилась и без того душная атмосфера ажиотажа, рвачества, стремления во что бы то ни стало выдвинуться. Наполеон поощрял этот вызывающий карьеризм. Честолюбие глодало души маршалов, и оно было весьма примитивно: почему Массена получил два миллиона, а мне дали только шестьсот тысяч франков? Подобные речи звучали открыто, никто не стеснялся. Нажива стала главным двигателем карьеры, а любое недовольство среди генералов император быстро «гасил» подачками. (Перед приездом в Париж графа Толстого маршалам раздали 12 миллионов франков – просто так, чтобы служили вернее.) Империя обогащалась войнами, золотые дожди обливали военную и чиновную элиту, девичье приданое в 100 000 франков вызывало при дворе Наполеона бурное веселье: «Этого не хватит даже на лошадей…» А на упряжку лошадей тратили тогда столько, что на эти деньги можно было построить фрегат с пушками. Маршалы были и спекулянтами: тесно связанные с буржуазией, они биржевыми плутнями постоянно увеличивали свои состояния, и без того колоссальные. Но это еще не все. Мюрат мечтал, что Наполеон нарвется на шальную пулю, и он, Мюрат, займет место императора. Бернадот ненавидел Наполеона, и он убил бы его, если бы представился удобный случай, а сам Наполеон давно мечтал избавиться от Бернадота…
Время было безжалостно: очень сильные ощущения, страстное желание славы, погоня за счастьем, постоянное ожидание гибели – все это сказывалось на людях, и эпоха Наполеона отметила Францию особым роком: преждевременным старением мужчин. Это и понятно. Но была еще одна страница в летописи «Великой армии», о которой наши читатели извещены плохо. Еще во времена революции Лазар Карно из лучших побуждений разрешил женам солдат селиться в казармах. В этом не было тогда ничего зазорного (вспомним, что в русских полках солдаты тоже селились с женами). Но времена изменились, блаженная простота якобинских нравов подчинилась диктатуре военного абсолютизма. Жены остались дома, а за громадной армией Наполеона – шумными толпами – двинулись тысячи и тысячи женщин совсем иной нравственности.
Генералы возили в обозах целые гаремы. Мюрат выискивал место для штаба только там, где замечал хорошеньких женщин. Даву умудрялся таскать на войну жену и метрессу. Массена имел очень стройного адъютанта, хотя все знали, что орден Почетного легиона покоится на чересчур высокой груди. Однажды «адъютант» забыла на бивуаке клетку с попугаем, и Массена на целый час задержал движение корпуса. Наполеон боролся с этим явлением, но оказался бессилен и наконец взял с маршалов слово. «Хорошо! – обещали они ему. – Отныне в походах будем иметь не больше двух метресс…»
Обычно судьба этих женщин была печальна. Забытые где-либо маршалом, они становились добычей офицеров, падали все ниже и наконец, избитые каким-нибудь пьяным капралом, присаживались у солдатского костра. Привязанные к армии, как собаки к будке, они снимались с места, едва лишь барабаны били поход, и двигались за грабь-армией Наполеона, вырывая из рук поклонников куски материй, чужие кошельки, вдевали в уши чужие серьги. По приказу Наполеона их стригли наголо, выставляли нагишом у позорных столбов, их вымазывали с ног до головы краской, которая не смывалась в течение полугода. Но даже опозоренные, обритые наголо, испачканные зловонной краской, они шагали за армией Наполеона, готовые на все ради пищи, вина и любви…
Ну а как император? Святой он, что ли? За ним ведь в каждой кампании восемь гренадеров с ружьями носили паланкин, плотно обшитый непроницаемым коленкором. Такие носилки втаскивали за ним в его покои по всем столицам Европы, а знаменитая «собачья графиня» продержалась при нем с 1805 года до самого краха его империи. В дни мира Наполеон где-то прятал женщину, как сокровище, но стоило начаться войне, как гренадеры снова впрягались в носилки…
Сейчас они снова потащили «собачью графиню» дальше.
– Испания будет моей провинцией, – утверждал Наполеон.
* * *
– Голодный человек думает одно, а после обеда говорит другое: в этом и заключена великая правда власти над людьми. Кто из верховных существ не осознал этой дурацкой истины, тот погибнет, – рассуждал император…
Все признаки бедности и отчаяния строго карались. Полиция безжалостно хватала всех нищих, отправляя их в богадельни, похожие на тюрьмы, где их принуждали к труду на фабриках. Капиталисты угнетали рабочих как хотели, а любое недовольство пресекалось отговоркой:
– Все это временное явление, вызванное войной. Вот наступит мир, и число рабочих часов будет сокращено…
Но империя не вылезала из войн, и потому закабаление пролетариата постоянно усиливалось. Фабриканты требовали от рабочих просыпаться в пять часов утра, а в шесть утра станки уже крутились как бешеные. Чтобы рабочие не вздумали менять место работы или убегать с фабрик, Наполеон закабалил их введением «рабочих книжек», заверяемых в полиции. Без этого фискального документа пролетарий был телом, из которого изъяли душу: только «рабочая книжка» могла дать труд, дать и хлеб. По сути дела, Наполеон ввел на производстве крепостное право. Пролетариат образовывал свои тайные коммуны (похожие на масонские ложи), рабочие обменивались меж собой тайными знаками, имели свои обряды, распевали тайные гимны… Постоянные войны лишили французов уверенности в завтрашнем дне, возникло тревожное чувство неустроенности, ожидание худшего, браки заключались наспех – в перерывах между победами. Лихорадочная торопливость в любви сначала вызвала во Франции очень высокую рождаемость, но стоило Наполеону НЕ победить русских, стоило восстать народу Испании, как рождаемость резко сократилась. Женщины из простонародья рассуждали так:
– А я не нанималась ему рожать пушечное мясо…
Францию изнуряли хронические конскрипции: все лучшее и самое здоровое Наполеон отбирал для пополнения армии. Без жалости оголялась деревня, поставлявшая отважную пехоту и лошадей для кавалерии. Войны требовали все новых жертв, горы трупов складывались на полях битв с такой же невозмутимой легкостью, с какой рачительный хозяин складывает дрова. Обескровив народ Франции, император невольно денационализировал армию, ставя под свои знамена немцев, поляков, итальянцев, саксонцев, даже албанцев и татар, что никак не улучшало армии, доставшейся ему от Директории еще единоязычной. Конскрипции все чаще делались досрочно; Наполеон выдерживал подростков в гарнизонах оккупированной Германии, для придания мужества новобранцам рисовали усы углем. Закон был жесток: «Раз попав в армию, француз домой не возвращался». Богадельни не вмещали всех изувеченных. Но богатых война щадила: чтобы спасти свою поросль от истребления, они имели право за деньги нанимать бедняка. Конскрипты слабого здоровья погибали на первом же марше, не выдерживая тяжести ранца и оружия, неудобства одежды, голода и жажды… У себя дома французы славились экономией, зато, попав в чужую богатую страну, они теряли чувство меры, отчего возникала высокая смертность от заворота кишок и кровавых поносов.
Ядром армии Наполеона была его «старая» гвардия, которую лучше одевали, лучше кормили, «ворчуны» обращались к императору на «ты»! Он бросал их в бой лишь в самые критические моменты. Уже закоснелые в побоищах, люди отваги и риска, ветераны видели в войнах законный повод для добычи, а молодые конскрипты, глядя на них, били обывателя по зубам, чтобы получить с побежденного деньги или золото, совали людей пятками в пламя костра… Разговоры были такие:
– Люди – как снопы: чем больше колотишь, тем больше с них сыплется… Вперед, французы! Нам сам черт не брат…
* * *
– Будь я на месте Александра, я бы давно водрузил свой престол посреди Азии. – Потом он разрезал яблоко пополам, передал вторую половину Никите Волконскому. – Мир тоже круглый, – сказал Наполеон. – Россия и Франция всегда будут в дружбе, если разделят Европу, как это яблоко…
На лестнице Волконского нагнал запыхавшийся Дюрок:
– Это вам подарок от нашего императора…
Садясь в карету, князь Никита открыл футляр, в котором лежало дешевенькое колечко с паршивеньким бриллиантиком. Считая такой «дар» оскорблением для офицерской чести, Волконский отдал перстенек конвойному жандарму:
– Возьми, драбант… от русского офицера!
Он поскакал на родину, а Наполеон двинул свою громадную армию через Пиренеи. Недавно свергнув испанскую династию, император решил, что с династией кончилась и сама Испания – тело без головы! К его удивлению, народ имел свою голову на плечах, и эта голова была не хуже королевской. Испания, слабая при Бурбонах, вдруг обрела страшную силу в народной войне – гверилье… Мюрату пришлось разить картечью женщин на улицах Мадрида, вонзать штыки в испанских детей, метавших в него булыжники. Один испанец с навахой в руке бросался на батальон французов и резал их до тех пор, пока не падал замертво… Такова сила гверильи!
Европа взбурлила – радостью, надеждами: героизм испанцев воодушевлял всех; наконец, возмущалась и совесть честных французов, уже предчувствовавших распад своей баснословной империи. Когда все это кончится? Когда Франция перестанет платить честолюбию корсиканца самый страшный налог на свете – кровью? Жозеф Бонапарт удержался на испанском престоле лишь восемь дней и бежал из Мадрида – в ужасе.
– Испания, – утешал его Наполеон, – еще не предел моей власти: с горы Гибралтара мы скоро увидим Африку…
Там, где французы не могли пройти, он слал на смерть эскадроны польских улан: сами порабощенные, они с бесподобной лихостью порабощали других. Гигантские обозы с награбленным добром тащились за армией – наглядное доказательство боевых успехов. Самые безобразные инстинкты (сдерживаемые доселе воспитанием, литературой, религией) император выпускал из людей наружу, как злого джинна из сосуда, и любое зверство поощрял знаками Почетного легиона. Французы занимали города без жителей, деревни без крестьян. Испанцы, уходя в партизаны, рубили бочки с вином, раскалывали кувшины с оливковым маслом. Повстанцев убивали, из их животов выматывали наружу кишки, деревья обвешивали телами гверильясов так, что не выдерживали ветви, но Испания не сдавалась, сопротивление народа усиливалось… Жозеф, растерянный, говорил брату:
– А что дальше? Журдан подсчитал, что мы должны держать корпус в пятьдесят тысяч штыков только для охраны курьерской почты между Мадридом и Парижем… Одумайся! Ты погибнешь сам, с тобою погибнем и все мы.
В декабре Наполеон, довольный, вступил в Мадрид.
– Вы просто не умеете воевать! – накричал он на маршалов. – За что я плачу вам, деньги? Я дал вам величие, но всегда могу сделать из вас почтмейстеров.
Ему доложили: офицер из корпуса маршала Сульта – по фамилии Аржантон – сорвал с себя эполеты.
Он не был пьян. Его речь была разумна.
– Почему мы, французы, решили, что мы лучше всех других людей на свете? – спрашивал Аржантон. – Все беды Франции от этого подлого корсиканца. Пока оружие в наших руках, повернем его против Наполеона! Пора уже свергнуть безумного императора и призвать из Филадельфии генерала Моро… Моро, и никого другого, ибо Моро – честный республиканец!
Журдан, искренне желая спасти Аржантона от неминуемой казни, пытался представить его сумасшедшим.
– Нет, – ответил Наполеон, – если этот подонок додумался до возвращения Моро, значит, он не сумасшедший… Аржантон без страха встретил смерть возгласами:
– Да здравствует Моро! Да здравствует ре…
Плотный залп оборвал последнее слово. Савари сказал, что с казнью поспешили: от таких Аржантонов с их призывами к Моро натянуты потаенные струны – до филадельфов, до Филиппа Буонарроти, даже до генерала Лагери.
– А где же Лагери? – оживился Наполеон.
– Если бы знать… В банкирской конторе Шрамма в Гамбурге вдруг обнаружился вклад на его имя, но затем все денежки куда-то бесследно исчезли. Будем искать…
Имя генерала Моро было исключено из истории, его изъяли изо всех книг, оно преследовалось в печати, знавшие Моро отрекались от знакомства с ним. Каково же было Наполеону прослышать в Мадриде, что испанская хунта, руководящая восстанием народа, послала в Америку страстный призыв именно к генералу Моро – вернись, помоги нам! Савари сказал, что крайне подозрителен и полковник 9-го полка Жак Уде, но он такой опытный конспиратор, что его не уличить.
– Подозрителен и Руже де Л иль… автор «Марсельезы»! Он, кстати, двоюродный брат якобинского генерала Мале.
– Сколько же их… исключительных? – спросил Наполеон.
В дурном настроении, он недолго оставался в Мадриде.
– Все эти хваленые столицы Европы – дерьмо, – было им сказано. – Они падают к моим ногам, как перезрелые орехи.