Книга: Каждому свое
Назад: 7. Французы, судите!
Дальше: 9. За Моро, против Моро

8. В очереди на смерть

Эттенхейм спал. Клара Роган де Рошфор проснулась от шума в два часа ночи. По стенам перебегали красные отсветы. Казалось, что в городе пожар. Она подбежала к окну. Вся улица была заставлена лошадьми, в руках драгун обгорали смоляные факелы. Женщина вдруг увидела Энгиенского: его вывели из отеля в нижнем белье. Он отыскал в окне любимую и сразу отвернулся, чтобы не привлечь к ней внимания французов. «На рысях… марш!» – скомандовал Коленкур.
Энгиенского везли через Францию очень быстро, никто не вступал с ним в разговоры, но молодой Бурбон, потомок «великого Конде», вел себя спокойно. Ночью кавалькада всадников въехала внутрь мрачного замка.
– Узнаю Венсенн – здесь я родился.
– Здесь и умрешь, – сказали ему.
Суда не было, а было судилище. Бонапарт прислал из Парижа сабреташей, жаждавших отличий, банду оголтелых бонапартистов возглавлял генерал Пьер Гюллен, раньше часовых дел мастер. Как можно быстрее Энгиенского обвинили в устройстве заговора на жизнь Бонапарта, в том, что живет на деньги, отпускаемые для роялистов банками Англии.
– В последнем я сознаюсь, – сказал Энгиенский. – А на что бы я жил иначе? Не воровать же…
Ему зачитали смертный приговор, который Савари немедленно утвердил. Молодой человек спрашивал:
– За что? Где же хоть малая доля моей вины?
Сабреташи стали над ним измываться:
– Он еще спрашивает – за что? Но если француз достиг чина полковника, значит, он уже способен обо всем на свете судить справедливо. Иначе и быть не может…
Энгиенский хотел отрезать прядь волос, чтобы переслать ее с запиской для любимой в Эттенхейм:
– Пусть обо мне останется у нее память.
Полковники-судьи лирики не признавали:
– Успокойся! От тебя даже памяти не останется…
Ночью в камеру Энгиенского вошел священник:
– Господь повелел мне сказать вам, что он давно ожидает вас… Поспешим же, герцог, ближе к Богу!
Во рву Венсеннского замка было темно. Гюллен светил фонарем, но солдаты никак не могли прицелиться.
– Слушай, – сказал Гюллен, – нам трудно попасть в тебя в такой темноте. Не сможешь ли подержать фонарь?
Энгиенский прижал фонарь к своей груди:
– Надеюсь, вам так будет удобнее?
– Да, спасибо. Теперь мы видим тебя… пли!
После казни Савари и Коленкур стали хлестать вино в покоях Венсеннского замка. Коленкур спросил:
– Вам не кажется это злодейство бессмысленным?
– Похоже на то, – согласился Савари. – Нашему консулу захотелось взбодрить себя стаканом свежей человеческой крови. Уж теперь-то Англия моментально сколотит против Франции новую мощную коалицию… заодно с Россией!
– Я слышу голос женщины и плач детей… откуда?
– Да, – сказал Савари, – здесь в замке сидит семья контр-адмирала Ньелли… таков приказ консула!
Когда до провинции дошло известие о казни Энгиенского, Фуше сказал: «Это не просто юридическое преступление – это хуже: ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА». Толкнул Бонапарта на преступление многомудрый Талейран, и, Бонапарт, при всей своей жестокости, кое-что уже понял.
– Задали вы мне лишнюю работу! – сказал он Талейрану. – Теперь отзывайте французов из Петербурга поскорее, пока русские не дали им хорошего пинка…
Коленкур сказал, что приема ожидает несчастная Идалия Полиньяк с просьбой о помиловании мужа.
– Да, маркиз! Теперь я вынужден быть милостивым…
6 апреля Савари был срочно вызван в Тампль, где ему сказали, что Пишегрю найден в казарме задушившимся собственным галстуком. Вечно полупьяный надзиратель Фонконье перебрал в эту ночь, кажется, лишку. Савари спросил его:
– А почему у Пишегрю не отняли галстук?
– А на чем бы ему тогда вешаться?..

 

* * *

 

Никто не поверил в самоубийство Пишегрю: человек, упорно молчавший на допросах, чтобы заговорить на суде, – конечно, такой человек опасен. Возможно, версия о самоубийстве и была бы правдоподобна, случись смерть Пишегрю ранее казни Энгиенского, но теперь Бонапарту уже не верили. Европа пережила нервное потрясение не потому, что Энгиенский был другом народов, – нет, политики справедливо указывали на грубое нарушение международного права: драгуны Коленкура перешли границу Бадена, схватив невинного человека на чужой территории. После смерти Пишегрю у Моро отобрали бритву, и он не упустил случая для создания каламбура: генерал требовал вернуть rasoir national («национальную бритву», как называли во Франции гильотину). Никто не оценил тогда его зловещего юмора… Демаре и Дюпле Моро не терпел, третируя их, оскорбляя. На вопрос о Буонарроти он дерзил:
– Я же не спрашиваю вас о ваших знакомых.
– Что известно о тайном «Обществе филадельфов»?
– Если оно тайное, пусть в тайне и останется…
Судя по тому, как часто поминали имя Виктора Лагери, Моро догадался, что Лагори, очевидно, был более видной фигурой в демократии, нежели он полагал о нем ранее. Моро чувствовал, что Лагори ищут. Наверное, он где-нибудь бродит сейчас по дорогам провинции, играя в трактирах на гитаре. Но спрашивали и о мадам Софи Гюго, и Моро понял, что полиции известно о любовном романе этой женщины с Лагори.
– Не приставайте! – отвечал Моро. – Я знал только ее мужа, служившего при моем штабе на Рейне, но где он сейчас… Кажется, в Италии – ловит в горах разбойников.
Демаре и Дюпле отказались иметь дело с Моро, и Савари прислал префекта полиции Этьена Паскье, который не мог раздражать узника ни прежним якобинством, ни теперешним роялизмом.
Паскье сам и отметил эту общность:
– Наши отцы были адвокатами, и оба они «чихнули в мешок» на эшафоте неизвестно за что… Так, Моро?
– Причина была. Мой отец осмелился защищать в суде бедного крестьянина, засеявшего свое поле не маисом, а картофелем. Тогда у меня, – сознался Моро, – был очень тяжкий период жизни, и Пишегрю был уверен, что я последую за ним в эмигрантскую армию принца Конде.
– Почему вы сразу не донесли о его измене?
В беседе с Паскье он не терял веры в лучшее будущее:
– Если бы у меня не было этой веры, стоило ли мне отдавать войнам юные годы? Хотя, по правде сказать, Паскье, я не вижу большой разницы между пушкой и гильотиной – и пушка и гильотина одинаковые орудия пытки… Однако, – засмеялся Моро, – большой опыт отступлений приучил меня при отходе армии заклепывать пушки противника!
Паскье отлично понял, его намек:
– Вы желаете сказать на суде то, чего уже не может сказать Пишегрю? Предупреждаю: Бонапарт будет настаивать на смертном приговоре, чтобы затем помиловать вас и этим вердиктом поднять свой авторитет в народе. Но возможно и другое: он нарочно вводит судей в заблуждение, чтобы, добившись от них смертного приговора для вас, утвердить его! Кстати, знайте – Идалия Полиньяк уже была у Жозефины…
Об этом визите Александрина Моро уже знала, решив тоже ехать в Мальмезон, согласная на любое унижение – лишь бы спасти мужа от казни. Мадам Гюлло возражала:
– Пусть отрубят моему зятю голову и пусть мои внуки останутся сиротами, но мне, гордой креолке с Бурбона, не пристало терпеть унижений от этой вредной семейки…
В прудах Мальмезона, под нависшими купами дерев, тихо плавали черные лебеди. Маркиза Куаньи, придворная дама, забрасывала в пруд удочку.
– Не надо мне кланяться, – сказала она еще издали. – Вам еще предстоит немало кланяться в этом доме… Я все уже знаю, Жозефина тоже. Пройдите к ней сразу.
Жозефина сумела забыть прежнюю вражду с семейством Гюлло, проявив благородство. Это и понятно: она сама ожидала казни в тюрьме, сама потеряла мужа на эшафоте и по-женски лучше мужчин понимала, как тяжело терять близких.
Но она ничего не значила в государстве мужа.
– Могу лишь советовать, – сказала Жозефина. – Встаньте возле этих дверей, которых не миновать консулу. Если хотите добиться успеха, называйте его самым высоким титулом… хоть императорским! Этим вы его сразу растрогаете. Заранее опустившись на колени, Александрина невольно сжалась в комок, покорная и готовая к унижению. Послышались шаги консула, женщина впервые увидела его так близко. Вот он – коротенькое туловище с уже выпирающим брюшком, Бонапарт быстро поправил на лбу реденькую челку.
– Ваше величество! – титуловала его Александрина. – Неужели вы не можете простить моего несчастного мужа?
Бонапарт не мог скрыть своего удивления:
– Мадам Моро? Почему вы просите за него? Ведь ваш муж собирался занять мое место.
Александрина вскочила с колен, крича и плача:
– Неправда, это клевета… Я знаю все! Моро мне рассказывал. Вы были еще в Египте, когда Сийес предлагал ему как раз то высокое положение, какое сейчас занимаете вы.
– Положение его величества? – усмехнулся консул.
– Нет! – кричала Александрина, яростная от борьбы за своих детей. – Нет, нет, нет… Моро честный человек. Отказавшись от власти при Директории, как он мог бы желать, власти при Консулате? Ради моих детей… умоляю…
– А сколько их у вас? – спросил Бонапарт.
– Двое.
– Они, наверное, жирные? Они толстые, да? – назойливо приставал консул. – Они много плачут, они мешают спать?
Жозефина помогла Александрине своими слезами:
– У меня тоже было двое, когда я томилась в Карме…
Бонапарт, уже не глядя на мадам Моро, обращался к жене, понимая, что здесь замешано ее доброе сердце.
– В чем дело? – заговорил он. – Я всегда уважал Моро, и я не собираюсь тащить его на Гренельское поле…
В душе Александрины возникла робкая надежда. Она велела кучеру кареты следовать за нею, а сама пешком пошла через Париж, и старая цветочница подарила ей букетик фиалок. В ответ на это сочувствие Александрина щедро отсыпала в сморщенную ладонь монет, а старуха удивилась:
– Такие большие деньги человек может отдать в двух случаях – в страшном горе или в большой радости.
– У меня сейчас и то и другое, – ответила Моро…
В этот же день Бонапарту заявил протест генерал Лекурб, сказавший, что держать Моро в тюрьме – преступление.
– Народ знает Моро, народ любит Моро…
Бонапарт вычеркнул Лекурба из списков армии.
– За сорок лье от Парижа, – велел он Савари.

 

* * *

 

Вряд ли французы заметили, когда и с какого рубежа их республика превратилась в военную диктатуру, но сторонние наблюдатели, глядевшие на Францию издалека, уже давно предсказывали обращение диктатуры в абсолютную монархию. Конечно, нужна большая дерзость, чтобы из недр революции вызвать нового идола со всеми атрибутами монархической власти – престолом и короною, наследственностью и «цивильным листом», который должен оплачивать народ… Карьеристы заранее учуяли, в чем нуждается душа корсиканская. Уже с весны в «Монитере» публиковали письма из провинции. Их авторы, префекты и мэры городов, назначенные при Бонапарте, требовали, чтобы звание консула стало наследственным, как в монархических династиях. Они еще боялись произнести слово «император», но Бонапарт сам помог им: «Если Франция и народ нуждаются, в упрочении порядка, я не могу отказать ни Франции, ни народу». Чтобы ускорить события, в Тайном совете он перешел к угрозам:
– Вы разве решили испытывать терпение моей армии? Пока вы тут болтаете, моя армия пустит в дело штыки…
О том, что штыки пойдут в дело, напоминал и «Монитер». Лазар Карно предупреждал в Сенате, что, какое бы ни возникло решение, оно всегда будет фиктивным, насильственным:
– Общественное мнение никогда не будет правильно выражено, пока во Франции отсутствует свобода печати…
Бонапарт вызвал из отставки Фуше, указав ему, что пора возобновить министерство полиции. Он предъявил ему бумагу, полученную из испанского Кадикса, где базировалась французская эскадра под флагом адмирала Трюге:
– Трюге слишком горячо порицает желание народа видеть меня императором. Все мы знаем, что на флоте полно парусины, канатов, цепей, меди и всяких красок… Не может быть, чтобы все сошлось точно по калькуляции. Если этого барахла не хватит, надо взбодрить Трюге судом за хищения. Странно, что адмирал столько раз сидел в тюрьмах, а все еще не наелся чечевичной похлебки…
18 мая 1804 года Бонапарт – с именем НАПОЛЕОНА – был провозглашен французским императором. Начиналась оргия празднеств, самой низкопробной лести; в эти дни можно было слышать даже такие восклицания: «Корабль революции введен в спокойную гавань империи… Великий человек завершил свое творение… Он бессмертен, как и его слава! Долой оковы демократии, губящей свободу и равенство… Да погибнет невежество наших былых заблуждений!..»
Только один Лазар Карно осмелился выступить против создания империи.
– Что с вами, французы? – спрашивал он. – Или вы… больны? Неужели Франция показала человечеству образцы свободы только затем, чтобы сама же Франция не могла вкусить от ее благ? Неужели природа, вложившая в душу каждого человека неугасимое влечение к свободе, поступает с нами, как злая мачеха? Мое сердце говорит, что свобода – это не фантазия, а любой порядок демократии всегда будет прочнее власти одного человека, власти личного произвола…
Речь Карно – как последний вздох революции!
Через десять дней в Париже открылся процесс Моро.
Назад: 7. Французы, судите!
Дальше: 9. За Моро, против Моро