14. «Мое сердце – тебе…»
3 прериаля IX года (иначе 23 мая 1801 года) генерал Моро вернулся из Страсбурга в Париж и сразу же поехал в замок Орсэ, полученный им в приданое за женою. Из «Монитера», прочитанного еще в Шалоне, Моро узнал, что его обвиняют в дурном управлении интендантством армии, и это его задело… В нижнем вестибюле замка, пока лакеи таскали наверх багаж, он бегло ознакомился с почтой. Нет, пока все оставалось по-старому. Его ожидали два пригласительных билета: из Мальмезона – к завтраку, из Тюильри – для представления первому консулу.
– Что мы наденем для Тюильри? – спросила теща, будучи уверенной, что Бонапарты без нее не обойдутся.
– После случая с ванной вряд ли Жозефине желательно вас видеть. А я зван в Тюильри с начальником штаба Лагори.
Чтобы побыть одному, пока в замке устраиваются, он поселился в старой квартире на улице Анжу. Обедал у Веро или в садах Руджиери, впервые соприкоснувшись с обновленным лексиконом парижан. Словами «исключительные» или «бешеные» отныне именовали республиканцев, а якобинцев называли совсем уж гаденько – «подонки»! В кафе и ресторанах, на зеленых террасах Руджиери к Моро подходили даже незнакомые люди, выражали свою приязнь, в публике не умолкали разговоры о его добродетелях, гражданских и воинских. Иногда – какой же человек без слабостей? – Моро было приятно слышать, что его «ставят выше всех военных без исключения» (именно в таких словах тайная агентура докладывала Бонапарту). И в Сен-Антуанском предместье, где жило рабочее простонародье, и в богатых кварталах Сен-Жермена, где селилась элита общества, всюду бытовали пересуды о том, что для Моро уже готовится в Булони мощная армия – для десантной высадки на берегах Англии, дабы покарать плутократов Сити.
Лагори предупредил своего генерала:
– Надо быть готовыми! Я возьму в Тюильри карты, пусть Paпaтeль не забудет отчеты по армии. Думаю, Бонапарту вряд ли сейчас приятно возвращение в Париж «исключительного» генерала «бешеной» армии да еще с начальником его штаба – «подонком» Виктором Лагори.
– Я буду в статском, – скупо отвечал Моро…
5 прериаля (на третий день после приезда) Моро прибыл в Тюильри, попав во взволнованный и красочный сонм полководцев Франции, громыхающих саблями и здоровым животным хохотом; особое внимание привлекали сабреташи – отчаянные головы, рубаки и хвастуны, пьяницы и бабники, идущие на смерть легко, как на вечеринку с дамами; именно сабреташи, сроднившиеся с войной, и были главной опорой консула, который любил этих забулдыг, готовых умереть за него хоть сегодня, но Бонапарт держал их в чинах не выше полковника.
Сегодня он принимал одновременно военных, актеров, живописцев, математиков, ученых. Каждый по степени симпатии Бонапарта получал от него – кто улыбку, кто окрик, кто ласку, кто выговор. Но все, кажется, оставались довольны . В ряду актеров находился представительный старик в напудренном парике – Жан Дюгазон-Гурго, вышедший из той же театральной династии, к которой принадлежала и Розали Дюгазон. Этот прославленный актер когда-то был близок якобинцам.
Бонапарт вдруг резко хлопнул его по животу.
– Ты все округляешь, сынок? – спросил он.
Самолюбивый Дюгазон не уронил славы «Комеди Франсез»: с такой же силой он больно треснул по животу Бонапарта:
– Все-таки не так быстро, как ты… папочка! Это неслыханное «папочка» отбросило Бонапарта в сторону. Заметив Моро, он не взял отчетов у Рапателя:
– Оставьте у Бертье, на досуге он их просмотрит. Впрочем, я все уже знаю… Лагори, у вас ко мне вопросы?
– Я шел сюда с ответами на ваши вопросы.
– Их не будет. – Бонапарт торопливо пожал руку Моро. – Если я поручу Рейнскую армию Бернадоту, как вы думаете, способен ли он справиться с вашей «шайкой»?
После «подонков» следовало учитывать и «шайку». Но Моро решил, что будет не прав, обостряя отношения.
– Армия вполне дисциплинированна, – ответил он (понимая, что, отдав армию Бернадоту, он механически выбывает в отставку). – Все проступки наказаны расстрелами еще на войне. Так что Бернадоту будет не трудно командовать…
К их беседе подозрительно прислушивались, сабреташи. Кажется, они ждали скандала, но скандала не получилось.
– Сорок тысяч франков жалованья, – громко объявил Бонапарт, – я оставляю за вами по чину командующего армией, и, надеюсь, вам пока хватит… до нового назначения!
– Благодарю, – сухо кивнул Моро.
После приема к нему подошел старик Дюгазон:
– Не везло мне в Тюильри при королях, не везет и при консулах… А вы хотя бы изредка навещайте бедную Розали. Я все понимаю, дорогой Моро, но она вас так любит!
– Любила, – согласился Моро.
– Нет, она вас любит и сейчас…
Вечером дивизионный генерал вернулся в замок Орсэ, где Александрина с трепетом ожидала его. Моро крепко обнял молоденькую жену:
– Война окончена. Мы победили. Армию отобрали. Сорок тысяч франков оставили. Теперь можно и танцевать…
Нет, Франция, не унывала! Продлевалось тревожное время битв, флирта, романтики. Своим возлюбленным военные люди писали тогда: «Мое сердце – тебе, жизнь – ради чести…»
* * *
Недавно Бонапарт расстрелял художника-якобинца Лебрен-Топено, любимого ученика Луи Давида, и Париж был в недоумении – как мог Давид, запросто вхожий к консулу, не остановить убийство своего талантливейшего ученика?.. Конечно, военные толпою стояли перед последним полотном Давида «Переход Бонапарта через Сен-Бернар». Событие недавнее, свидетели еще живы, а Келлерман сказал Моро, что это чепуха:
– Красок много, но… где же правда? Я-то знаю, что Бонапарта трясло на старом ишаке, а здесь его уносит горячий конь. Да случись такое на кручах Сен-Бернара, и кости нашего героя валялись бы на дне пропасти вместе с лошадиными…
Но заядлых бонапартистов, даже верного Мюрата, явно шокировало то, что Давид внизу картины выписал имя их божества подле имен Ганнибала и Карла Великого.
– Неужели, – шептались они, – даже умники не могут обойтись без дешевой лести? Как же наш Бонапарт не догадался велеть Давиду замазать эти нескромные сравнения?
Художник Жерар уже писал однажды портрет Моро, между ними были хорошие отношения, и Моро спросил его:
– Жерар, а что вы-то скажете?
Жерар, далеко не трус, затащил Моро в уголок:
– Критиковать Давида опасно, ибо волею Бонапарта Давид в живописи, как и Тальма в театре, стал непогрешимым, вроде апостола истины. Из прежнего доброго товарища Давид обратился в диктатора, он уже не дает советов – он рассыпает декреты, как надо писать и что надо писать, если хочешь остаться живым и сытым… По секрету скажу вам, Моро: в этой картине Давид бездарен и фальшив, как нигде. Даже фигуру коня, чересчур уж горячего, он наглейшим образом похитил из-под Петра Великого с памятника Фальконе в Петербурге… Вы, – просил Жерар, – не говорите никому, что я вам сказал, иначе у меня могут быть крупные неприятности.
– Благодарю, Жерар. А бретонцы не из болтливых…
По случаю ухода из армии Моро на улице Анжу устроил пирушку для друзей, сослуживцев, приятелей. Полковник Максимилиан Фуа, прозванный, «рыцарем революции», явился первым, обещая хозяину как следует напиться.
– У меня дурные предчувствия, – сказал Фуа.
Шарль Декан пришел позже всех, но принес бутылку английского бренди, чем и вызвал дружный хохот генералов.
– Ах проклятый шуан? – кричали ему. – Сознавайся, что продался в Вандею, чтобы сам Жорж Кадудаль таскал для тебя через Ла-Манш бутылки с такой крепкой жидкостью.
– На гильотину его… в Кайенну! – рычал Даву.
Бертье пытался направить хмельной разговор в академическое русло: он выражал удивление, что революция до сих пор не уничтожила уставов королевской армии:
– Наши атаки – от гонора, но мы плохо стреляем. По сравнению с русскими мы совсем не умеем стрелять!
Декан, рассказал мрачному Нею о том, что творилось в Швейцарии, когда он там дрался:
– В кантоне Унтервальдена мерзкое было дело у Станцштадта. Три дня бились и в живых не оставили даже раненых. А когда мародеры пошли собирать барахло, под плащами и панцирями убитых открылись женские животы и груди… Женщины Швейцарии дрались с нами, как безумные львицы!
Максимилиан Фуа с брезгливостью отряхнулся:
– Спору нет, мы, французы, победили и заставили швейцарок признать нашу конституцию… самую лучшую в мире!
Из трубки Моро с треском сыпались искры.
– Я помню одну речь Карно, и хотя я здорово пьян, но еще могу цитировать: «Война извинительна лишь в тех случаях, если она имеет целью защиту отечества, но она становится бедствием, если ее цель – покорение соседних народов. Гуманность – первый долг полководца, который даже в своем ужасном ремесле должен отыскивать поводы для проявления человеколюбия…» Друзья! – сказал Моро. – Все мы хорошие республиканцы. Но не слишком ли мы далеко забрались со своими принципами, наколотыми на окровавленные штыки?
Ни Даву, ни Ней не ведали подобных сомнений.
– Главное – бить всех! А когда все эти королевства и герцогства свалим в одну вонючую кучу, тогда и разберемся – что оставить, а что выбросить на свалку истории.
– Не спешите, – вмешался Фуа. – Все эти королевства, все эти герцогства населяют такие же люди, как мы с вами. И немец не виноват, что родился немцем, как и я не чувствую за собой вины за то, что я – француз… Сначала мы вызвали в Европе удивление, которое сменилось страхом. Но страх обязательно обернется ненавистью к нам, французам.
– Да, – подхватил Рапатель, – сейчас мы колотим Европу по голове, и у нас это здорово стало получаться. Но где-то уже растут елки, из которых настругают палок…
– Отчего ты вспомнил елки? – удивился Ней.
– Потому что, помимо трухлявой Германии князей, епископов и герцогов, существует еще и великая страна Россия…
Пьяный Даву выплеснул в лицо Рапателю вино:
– Как ты смеешь сравнивать французов с русскими? Мы свободные граждане, а все эти русские – жалкие рабы.
– Но эти рабы несут на своих знаменах не идеалы рабства. А мы, французы, уже превратились в насильников и грабителей…
Ней ударом в лицо опрокинул Рапателя на пол:
– Мерзавец… подонок… получи от меня!
В руке генерала Моро блеснула шпага:
– Это не твой адъютант! Я убью тебя, Ней, защищайся…
Максимилиан Фуа встал меж ними:
– Вы с ума сошли… Ней, убирайся к чертям! Доминик Рапатель, бледный от унижения, шатался:
– Мне, капитану, при генералах лучше молчать… Лакей, встревоженный, шепнул Моро:
– Там кто-то пришел… просит вас…
Это был Жозеф Фуше, который и сказал:
– Ты знаешь, Моро, как замечательно я к тебе отношусь. Но ты сегодня нарушил правила поведения в Париже.
– Какие? Объясни.
– Ты не имел права созывать гостей, прежде не прислав мне список – кто будет, один ли, с женой, с любовницей? Я не стану мешать вашей попойке, но впредь ты учти это… Тем более и консул Бонапарт требует соблюдения этих правил.
– Фуше, так, может быть, заранее готовить протоколы речей, которые будут сказаны за столом по пьянке?
– Этого не нужно, Моро, ты и сам понимаешь, что все речи завтра же станут известны мне и без твоих протоколов…
* * *
Моро утаил от Александрины, что ни он сам, ни она, его жена, не получили от Бонапартов приглашения на большой бал в залах королевского Тюильри. Однако яркая молодость жены, жаждущей удовольствий света, ко многому обязывала, и Моро оправдывал ее и себя перед Максимилианом Фуа:
– А что делать, если в Александрине, при всей ее любви ко мне, крутятся всякие чертенята? Конечно, ей хочется «поддать пару», как говорят русские, или «поддать дыму», как говорят турки… Я ни в чем не отказываю ей, Фуа!
Париж в те годы был перенасыщен сотнями танцевальных клубов. На окраинах в полутьме трактиров топали башмаками торговки овощами, грудастые няньки вели ногами любовные диалоги с ночными ворами или солдатами-«ворчунами». Были и великолепные дорогие клубы, где не жалели музыки и свечей, здесь можно было встретить всех сестер первого консула. Но я, читатель, был, признаюсь, удивлен, когда в мемуарах одной русской путешественницы встретил такую фразу: «Г-жа Моро, красивая, стройная и грациозная, была царицей бала; ее муж, одетый простым гражданином, пожирал ее глазами». Наверное, так и было. Шоколадный негр Жюльен из колонии Сан-Доминго (знаменитый скрипач Европы) руководил с эстрады оркестром, флейты с барабанами сообщали публике веселейший ритм. Полина Леклерк, самая распутная сестра Бонапарта, безумно отплясывала с актером Пьером Лафоном, самым красивым мужчиной Парижа, и среди танцующих можно было слышать:
– А, вот она где! Первый консул затем и услал в Сан-Доминго ее мужа, чтобы он не мешал ей блудить в Париже…
После таких вечеров, после грохота музыки Моро всегда было приятно вернуться домой, освободить шею от галстука, присесть к камину и подумать о том, что ему скоро уже сорок лет… Однажды в чудесном настроении он сказал Александрине, что Париж начинает надоедать и не пора ли им провести зимний сезон в тишине деревни Гробуа?
– Пхе! – отказалась жена.
Это «пхе» всегда напоминало ему мадам Блондель.
– Не спорь со мною и поцелуй меня.
– Пхе! – отвергла она его ласки.
Моро, недолго думая, развернул ее и всыпал жене хороших полнозвучных «нанашек»:
– Вот тебе, вот тебе! Сколько раз говорить, чтобы в моем присутствии ты оставила это дурацкое «пхе»…
Александрина ловко укусила мужа за ухо и, отбежав подальше, издали показала ему розовый язык.
Тут Моро не выдержал и весело расхохотался:
– Ребенок! Я всегда забываю, сколько тебе лет.
* * *
Вскоре молодая женщина ощутила признаки беременности. Кто-то будет у них – Поль или Виргиния? Какие блаженные острова ожидают их в будущем?
Будет ли знать их Виргиния, что останется в дневниках русского поэта А. С. Пушкина, который однажды, вернувшись с бала у Салтыковых, второпях запишет: «Ермолова и Курваль (дочь ген. Моро) всех хуже одеваются…» Тогда был конец 1834 года, и уже выросло новое поколение.
Молодую красивую иностранку, закутанную в русские меха, русские кони увозили в блеск и сияние русских снегов. А ее отец, генерал Моро, отлитый в бронзе, стоял над своей могилой, держа в руке боевую шпагу. На его надгробии было начертано все: когда родился и где родился, когда умер и где умер. Не было, пожалуй, сказано главного: «Мое сердце – тебе, Франция!»