Глава 13
Осень. Срублены новые хоромы для Стефана с Нюшей. Петр с Катериной перешли жить к отцу Никодиму. Безо споров поделены слуги, пажити и добро.
Опустел старый Кириллов терем. Когда-то тесный, рубленный всего в две связи, он теперь нежданно оказался слишком большим.
Из Орды воротился князь Семен с пожалованьем. Великое княжение владимирское осталось за Москвой. Радонежане, старые и новые, вздохнули облегченно. Не знали еще, каков новый князь и как проявит себя, но так хотелось прочного, незамутненного княжескими ссорами и наездами ханских послов мира! По хотенью своему и князя Семена за глаза наделяли многими добродетелями: нищелюбив, справедлив, богомолен, трезвенен… Вскоре радонежская дружина, вкупе с переяславской, ушла в поход к Новгороду Великому. Туда же выступили владимирская, суздальская, ростовская и ярославская рати. Князь Семен, видимо, не шутя намерил продолжать дело отца. Общего ополчения, впрочем, не собирали, так что сыновья Кирилловы остались дома. Видно стало, что до серьезной войны дело все-таки не дойдет.
Варфоломею по осени пришлось ехать с хлебным обозом в Нижний Новгород, так что серьезный разговор с матерью отложился опять.
Воротился он с огрубевшим, иссеченным холодными ветрами лицом, повзрослевший, смутный от переполнявших его новых впечатлений и дорожных картин, в коих ему теперь предстояло разбираться на досуге.
Нищие на раскисших дорогах; грязь и дожди; купеческие байки о разбойниках, вырезывавших, по дороге к Мурому, будто бы целые караваны гостей торговых; дымные, вросшие в землю, крытые соломою избы; скирды хлеба; воронье на падали; бабы, что, сложив руку лодочкой, долго смотрят вослед обозу, словно провожая родных; короткие ночлеги, дорожная усталость и тоска; и вдруг, на круче Клязьмы, вознесенный громадою валов и царственною роскошью белокаменных соборов, потрясший его Владимир, про который он только лишь слышал до сих пор.
Он выстоял службу под величавыми сводами Успенского собора, побывал в Дмитровском храме, засунув нос и на митрополичий двор, откуда его, впрочем, довольно нелюбезно выгнали, потолкался в торгу, наслушавшись разных разговоров и толков, наглядевшись на торговое многолюдство, уличную тесноту и – всегда резкое в огромном городе – сочетание выставленного напоказ богатства и нищеты. Уже здесь он увидел многочисленных татарских гостей, развалисто, словно хозяева, ходивших по городу, приметил и косые взгляды горожан, бросаемые на непрошеных гостей, и татарская «дань неминучая», о которой каждую осень починали толковать в Радонеже, наполнилась для него новым глубоким смыслом. Страна с великим прошлым, некогда могучая и славная, была зажата и стеснена горстью сыроядцев чужой, бехметовой веры! Всё, о чем с прискорбием говорили еще в детстве, во граде Ростове, всё, о чем толковал ему брат и спорили взрослые в Радонеже, нет-нет да и возвращавшиеся к прошлому, недоумевая, почему с такой легкостью поганые завоевали страну? Всё обрастало теперь плотью, зримо являлось взгляду и требовало действенных решений ума. Бродя по владимирскому торгу, Варфоломей живо вспоминал рассказы Стефана о давнем ростовском вече, так и не похотевшем помочь восставшей Твери. Он остро вглядывался в лица, гадая, как бы поступил на том ростовском вече этот мужик, и тот ремесленник, или этот вон рыжий купчина с толстенными ручищами и весело-румяным незаботным лицом? Пошел бы со всеми громить поганых или бежал бы впереди всех, спасая свою жизнь?
Как понимают сами себя, как чувствуют ближних своих все эти люди?
Вот боярыня, вылезши из возка перед лавкою гостя-сурожанина, надменно оглядывает толпу и кидает не глядя сунувшейся к ней нищенке медную монету ордынской чеканки, за которой та, падая в грязь, долго елозит, разыскивая деньгу под ногами прохожих, и, наконец найдя, удовлетворенно прячет куда-то за пазуху… А вот минуту спустя около той же нищенки останавливается баба, бредущая с рынка, и, улыбаясь, что-то выспрашивает ее, а та отвечает, пригорюнясь, покачивая головой, только и слышно: «Милая!» – «И-и, милая!» – «А я, милая!»…
– А у нас летось и все погорело! – Доносит до него голос нищенки, уже значительно более бодрый, чем в начале разговора, совсем без плаксивости, словно делится с кумою деревенскими сплетнями. И наконец баба достает из торбы ножик и каравай хлеба, отрезает краюху и подает нищенке, и обе кланяются одна другой, и снова только и слышно: «Милая!» – «Да што ты, милая!». Женщины наконец расходятся, и нищенка украдкою мелко крестит поданную краюху. «Вот этот лепт – от Господа!» – думает, провожая ее глазами, Варфоломей.
Что может их всех собрать, сплотить воедино, заставить понять, что все они братья, единый народ, и никоторый никоторого не богаче и не беднее, как поняли это сердцем те две женщины, одна из которых поделилась с другою краюхою хлеба не выхвалы ради и не ради платной заслуги перед престолом Всевышнего, а только затем, что та нынче во временной трудноте, в беде, которая ее саму пристигнет когда-то или, поди, уж и пристигала не раз!
Здесь опять и наново утверждался Варфоломей в правильности избранного пути. Только молитва, дух Господень, только святая православная церковь возможет вновь собрать и съединить во взаимной любви многострадальный русский народ!
В Нижнем Новгороде Варфоломей, опять же впервые, увидал торговую мощь великого волжского пути. Ихний хлебный обоз, где был собран двухлетний запас не одного только Кирилла, но многих радонежан (хлеб посылали столь далеко, в Нижний, нарочито: чтобы выручить толику серебра на ордынский выход), показался лишь малою каплей, крохотной ниточкой среди тьмочисленных обозов, притекающих ежедневно и еженощно на великий нижегородский торг.
Шум, рев, разноголосое мычанье и блеянье пригоняемых стад скотинных; конское ржание; нелепые, горбатые туши верблюдов и их покачивающиеся над толпою безобразные морды; разноязычный гомон тьмочисленной толпы, смешенье лиц и одежд; рабы и рабыни, выставленные на продажу… Величавый ход великой реки; скопление судов у пристаней – бокастых паузков, учанов и насадов, лодей и лодок, волжских «веток» и новогородских «ушкуев»; персидские, татарские, бухарские, фряжские и иные заморские гости, армяне и греки, аланы и черкасы, хазары, имеретины и готы, тверичи и новгородцы, торгующие в своих походных лавках рыбьим зубом, воском и многоразличной узорной кованью; груды товаров в рогожных кулях, бочонках, бочках, корчагах и ящиках, то под легкими навесами, то просто так наваленные на берегу…
Хлеб удалось продать (выменять на шкуры, обменяв последние, в свою очередь, на серебро) только на четвертый день к вечеру. Насколько удалась сделка, Варфоломей (торговались и считали старшие) не мог судить. От него требовалось теперь только одно: зашить в пояс причитающиеся ему рубли и серебряные диргемы и довезти их сохранно до дому (что он и исполнил невредимым воротясь в Радонеж).
За четыре дня в Нижнем насмотреться пришлось всякого. Потрясло его, что русские продавали русских же рабов иноземцам. Как это могло быть, никто ему толком изъяснить не умел даже и сами рабы-полонянники. Кого-то выкупали из татарского полона, кого-то тут же и продавали вновь. Кто-то, быв холопом у своего боярина, попал сюда после разорения господина… В том, что свои продают своих, было опять нечто такое, против чего должен он будет когда-нибудь направить все силы своей души. Не должно христианину роботити братью свою! Вообще не должно! К чести русской церкви, что она запрещала держать холопов на землях своих. Но те рабы, те домашние холопы, свои, ближние, почти члены семьи, как у них в дому, – тот же Тюха Кривой, его старший друг и учитель в многоразличных ремеслах, – что ж, после смерти родителя и он мог бы попасть сюда, на это всесветное торжище, и быть продану в дали дальние, в чужие земли, к языкам незнаемым: в песчаную Бухару, в степи ли, на Кавказ, за Железные ворота или еще дальше, за море Хвалынское, в сказочную Персию, в Египет, или пустыню аравитскую?!
И вместе с тем, какая сила во всем! Правы суздальские князья, что замыслили перебраться сюда, в эти недостроенные еще, раскидисто рубленные на горе бревенчатые твердыни, в гордый Кремник, вознесенный над торгом и великою, уходящей в далекие дали рекой. И пожалуй, не так уж и легкомыслен был деинка Онисим, кричавший, что суздальский князь сможет восхотеть схватиться с князем московским за великий владимирский стол! И этому, – тут же подумал он, – не надо дать свершиться. Да будет единою исстрадавшаяся в которах княжеских Русская земля. Впрочем, в суете нижегородского торга, подобная мысль и самому ему показалась предерзкою. Как, в самом деле, справиться с этим кипеньем, напором и всесокрушающим движением? Чей голос не утонет и сможет быть услышан в реве, гуле и грохоте этой толпы? Труду духовному потребна тишина великая. Из многошумной Александрии или Антиохии сирийской праведники уходили в безлюдье пустынь, дабы там наедине с природой и создателем события воспитывать и устремлять дух свой к подвигу отречения. И уже воспитавши себя, умудренные опытом пустынножительства, приходили проповедовать на стогны многошумных городов…
За два дня до отъезда ему удалось узнать о пригородном монастыре Вознесения Господня, основанном не так давно постриженником Киево-Печерской обители Дионисием, который сперва ископал себе пещеру, подобную киевским, и спасался в ней, пребывая в полном безмолвии.
Не медля нимало, Варфоломей направил свои стопы в монастырь, даже не придумав толком, о чем он станет беседовать с Дионисием, ежели тот восхощет принять незнакомого отрока.
Монастырек был невелик, церковь и кельи – новорубленые, из еще светлого, едва обветренного леса. С замиранием сердца вошел Варфоломей в ворота монастыря. Все было так знакомо, так сходствовало его тайным помыслам! Привратник, вглядевшись повнимательнее в лик юноши и улыбнувшись, сам спросил, словно бы догадав о намерениях гостя:
– К авве Дионисию?
Варфоломей молча кивнул, весь залившись жарким румянцем.
– Пожди мал час! – ответствовал привратник.
Шла служба. Варфоломей стал позади негустой толпы прихожан и начал горячо молиться. То ли место, где стоял монастырь, то ли душевное расположение Варфоломея были таковы, что он на молитве забыл обо всем на свете и был как во сне, так что, когда привратник тронул его за плечо, он не сразу сумел обернуться, понять, что его зовут, и прийти в сознание.
Дионисий, вероятно, приметил незнакомого юношу еще на молитве, во время богослужения. Во всяком случае, быстро оглядев гостя с головы до ног и, видимо, поняв, что перед ним далеко не простой паломник, что ходят по святым местам, сами не ведая, чего же ради, он пригласил Варфоломея к себе в келью, поставленную на скате горы, чрезвычайно простую, рубленную в две связи, из второй половины которой ход шел прямо в пещеру, ископанную некогда подвижником для первого пристанища своего и служившую ему и поныне убежищем молитвенного уединения.
Дионисий был еще не стар, худ, горбонос, с проницательным и острым взглядом, в котором тотчас угадывались ум, воля и сугубая твердота нрава.
Варфоломей, приняв благословение у старца и справясь с первым смущением, как можно кратче изъяснил, кто он и откуда и каковых родителей. Дионисий удовлетворенно склонил голову, его первое впечатление об этом отроке подтверждалось – гость был еще менее прост, чем даже и сам умел помыслить о себе!
Скачками, словно падающая со скалы вода, разговор, затронув то и другое и третье, втек наконец в русло общих духовных интересов, и оба скоро поняли, что «нашли друг друга». Так люди близкого духовного склада и равной культуры по двум-трем невзначай брошенным замечаниям узнают один другого в толпе и тотчас находят и общие темы для разговора, и даже общие умолчания о том, что известно и понятно каждому из них и неведомо окружающей толпе.
По какой-то странной робости, или по скромности, Варфоломей до самого конца так и не признался старцу, что сам собирается в монастырь.
О чем они говорили в ту свою первую встречу, Варфоломей тоже впоследствии не мог связно припомнить. Впрочем, он больше слушал, чем говорил сам. Его всегдашнее немногословие сослужило ему и в этот раз добрую службу. Запомнилось только, что речь как-то вдруг повернулась к тому, о чем он так пытливо и страстно думал на протяжении всей дороги. Скорби родимой земли, ее прошлое величие, величие ее пастырей духовных и долг праведника перед лицом днешней беды – вот то, что немногими яркими словами набросал пред ним Дионисий и что, словно клинок и ножны, так сходилось с его личными размышлениями.
Провожая Варфоломея, не посмевшего слишком злоупотреблять временем знаменитого подвижника, Дионисий тонко улыбнулся и заметил, что не говорит гостю «прощай», чая узреть его еще не раз, и, возможно, в новом обличии. Варфоломей и здесь не признался в своих, почти угаданных Дионисием мечтах, только пламенно покраснел в ответ и, покраснев, похорошел почти девическою или, скорее, ангельскою красотою. Таким и запомнился Дионисию, не раз вспоминавшему потом, уже много времени спустя, о первой встрече с будущим радонежским подвижником.
Подъезжая к дому, Варфоломей думал только об одном: как скажет матери, что все сроки исполнились и ему теперь надлежит, не отлагая боле ни на день, ни на час, исполнить то, к чему он приуготовлял себя всю предыдущую жизнь.