Глава 2
Назавтра они всею семьей являлись волостелю. Внове и страшно было узнать Кириллу, что он, почитай, и не боярин уже, что несудимой грамоты на землю у него нет, что отвечать ему теперь по суду придет не перед князем, а перед волостелем, или наместником, Терентием Ртищем (и вот еще почему Ртищ не похотел ближе сойтись с бывшим ростовским великим боярином! Неровня тебе тот, кого ты волен судить!) и что хоть он и вольный человек, муж, владелец холопов и земли, но когда выйдут последние льготные лета, придет ему и дани давать, яко всем, и мирскую повинность сполнять наряду с прочими, только что не в черносошные крестьяне записали его, а в вольные землевладельцы, и то благостыня великая!
И знал, и догадывал Кирилл, что будет именно так, а все надея была, глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской, когда он пребывал в нарочитом звании своем, что-нибудь да будут значить и здесь, на московской земле. Всё оказалось тщетою, обольщеньем ума, марой. И приходилось принимать сущее как оно есть, полной чашей испивать горечь бытия.
Но надо было жить, и не просто жить, а начинать жизнь сызнова. И повелись труды неусыпные. «Неусыпные» не для украсы словесной, а в самом прямом и строгом смысле этого слова. Коротка весенняя ночь! Но и то в дому Кирилловом вставали до свету, до первых петухов, а ложились, когда уже багряные отсветы заката густели и меркали над отемневшей землей.
Мария твердою рукою взялась вести дом. Она еще подсохла, глубокие прямые морщины пробороздили щеки. Когда и сколько она спала – никто толком не знал. Из утра, до петухов, она уже была на ногах, наряжала на работы, шила, пекла и стряпала, доила коров и кормила телят, сама пряла шерсть и лен, успевая в то же время надзирать за всем обширным хозяйством, видеть работу каждого, да и сверх того каждому находить когда строгое, когда и утешительное слово, ободрить, приласкать, успокоить: лечила ожоги, поила болящих травами, ободряла Кирилла, изрядно опустившегося и потишевшего на первых порах. А когда заглядывали то Юрий, то Онисим, то который ни то из Тормосовых или местных радонежан, умела и гостя принять, и не теряла ни перед кем повелительной осанки своей, паче мужа блюла гордость боярскую. Казалось, именно про нее были сказаны слова о жене, день и ночь неустанно утверждающей руце своя на всякое делание благопотребное, а ум простирающей на служение мужу и Господу Богу своему.
Под ее строгим взглядом и мужики не теряли себя, рубили хоромы, валили лес, готовили пашню под новый посев, чистили пожни. Приходило работать секирою и тупицей, пешней и мотыгою, теслом и скобелем, молотом и сапожною иглою. Мяли кожи и сучили дратву, тачали и шили, гнали деготь, чеботарили и лили воск.
Не хватало людей, да и приказать, как прежде, нельзя было уже – вольные смотрели поврозь, ладили отойти от господина жить в особину, слободскими землепашцами. Кабы не дружные усилия всей семьи, кабы не Стефан, развернувшийся на диво, не одюжил бы Кирилл и первого года своего в Радонеже, хоть и помогали ему, сильно помогали наездами Тормосовы, и Онисим не оставлял родича, а все же тем и самим несладко было попервости выставать вновь на радонежской новине!
Стефан въелся в работу свирепо. Он рубил, тесал, ворочал тугие стволы, сам ковал коней, сам щепал дрань на хоромы. Сухощав, высок и крепок, с серебряным крестом на распахнутой груди, с огневым мрачным лицом, он круто и безошибочно вырубал чашею углы, проведя чертою, твердо брал секиру и в один дух, не останавливаясь, проходил весь ствол, выгоняя затем словно играючи бело-розовый смолистый паз; сам-один, бледнея от натуги, ворочал неподъемные дерева, лихо клал на мох, покрикивая на холопов, которые (те, что не покинули господина своего) слушались теперь Стефана беспрекословно.
Варфоломей любовался братом. Изо всех сил, стараясь не отстать, спешил прежде слова исполнить любое его повеление. Не обижался, когда Стефан, принимая его работу, лишь молча, коротким кивком одобрял любовно и чисто вырубленный створ двух бревен или выглаженную до блеска Варфоломеевым топором колоду окна. «Где, как и когда навык брат все это делать? – восхищенно думал Варфоломей, изо всех сил по Стефанову указанию уминая сыромятину в вонючей жиже широкого дубового корыта. – Откуда он знает мужицкий труд?»
Стефан частенько и ошибался, конечно, и творил не так и не то, и, наливаясь темною кровью, склоняя чело, подходил к Якову ли, или к кому из опытных мастеров прошать о том, и другом, и третьем, но Варфоломей в юношеском обожании своем вовсе не замечал огрехов старшего брата, даже и тогда не чуял их, когда Стефан, наказав ему что-нибудь делать, являлся вечером, после целого дня старательной работы Варфоломея, и говорил угрюмо:
– Не так! Выкидывай всё! Наново зачинай!
Первый раз это случилось с копыльями, которые Стефан неверно разметил, а Варфоломей по его указке наготовил целую гору, испортив заготовленное дерево. Копылья были слишком глубоко зарублены и не годились в дело. Стефан в молчаливой ярости ломал и швырял копылы об пол, а Варфоломей смотрел молча, жалея брата паче собственного загубленного труда.
Когда впервые пошли на пожогу, Стефан, глянув искоса, повелел Варфоломею сурово:
– Лапти обуй! Сапоги погубишь!
Варфоломей переобулся без слов.
В синем дыму, в сплошной горечи низового пожара, задыхаясь и кашляя, надрываясь над вагою, которой он выворачивал горелые пни и шевелил чадящие кострища, Варфоломей скоро оценил братнин совет. Ноге стало вдруг горячо, и, глянув вниз, он увидел в дыму свой собственный затлевающий лапоть. Воды не было, и пришлось долго совать и возить ногою по земле, прежде чем смолисто занявшийся лапоть окончательно потух.
В дыму точно призраки шевелились люди, открытыми ртами, словно рыбы, вытащенные из воды, хватали дымный воздух, кашляли, выжимая слезы из воспаленных глаз. Временами то тот, то другой, отшвыривая вагу, с руганью отбегал вон из пожара к близкому болотцу, там валился ничком в сырой мох, на несколько блаженных мгновений погружал обожженное лицо в холодную ржавую воду. Один Стефан, черный, страшный, с пронзительными белками глаз на закопченном лице, так ни разу и не ушел с пожоги. Скалясь, сцепив зубы, ворочал и ворочал вагою, кучами таскал мелкий сор, раздувая костры, обжигаясь, выпрыгивал прямо из пламени и снова, сбив и охлопав предательские искры с затлевающей свиты, кидался в огонь.
Окружный лес то совсем заволакивало дымом, и тогда крайние дерева словно висели в густом чаду, лишенные подножия своего, то дым прижимало на миг к земле повеявшим с вершин ветром, головы людей выныривали из тумана, свежий дух врывался в опаленные легкие, и снова тяжкая едучая мга подымалась ввысь, заволакивая все окрест.
Варфоломей ворочал и ворочал, размазывая сажу и пот по лицу, временем поглядывая на Петра – не провалился бы невзначай в какую огненную яму. Когда ставало невмоготу, читал про себя «Отче наш» или свой любимый псалом: «Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо, ты тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя, и удержит мя десница твоя!» Ад был похож на пожогу, а спрятаться в глуби моря ужасно хотелось в такие мгновения, но после псалма как-то становилось легче: душа, а с нею и руки и тело обретали утерянную твердоту. Петя уже дважды уползал в лес – отлеживаться. Варфоломею очень хотелось того же. Но Стефан не уходил с пожоги, и, ломая себя, не уходил и Варфоломей.
Низилось солнце, темнело. Ярче горели костры. Просохшее дерево веселее занималось белым пламенем. В середке пожоги, где были навалены большие кучи пенья-колодья, ярел и ширился высокий, шатающийся под ветром огонь.
В какой-то миг на пожоге появилась мать, Мария. В горьком тумане, высокая и легкая, подошла к Варфоломею, словно видение, протянула берестяной жбан с квасом: «Испей!» Варфоломей пил захлебываясь, не в силах оторваться даже, чтобы передохнуть. Напоив среднего сына, Мария, щурясь и подвертывая голову от огня, двинулась дальше – искать Стефана.
Костры догорели и сникли только на рассвете. И до самого рассвета Стефан с Варфоломеем ворочали вагами костры, помогали огню, корчевали и стаскивали в кучи тлеющие сучья и тяжелые хвойные лапы, что, подсохнув, вспыхивали слепительными мириадами искр.
Стефан, – мало поев и едва соснув на лесной опушке, подстеливши свиту и завернув голову от комарья, – на заре снова был на ногах, и Варфоломей, оставшийся по примеру брата стеречь костры, у которого уже никаких решительно не оставалось сил – ни душевных, ни телесных, – тоже встал, шатаясь, с трудом и болью разгибая онемевшие члены, и, почти рыдая, побрел вслед за братом, тяжко ступая по горячему пеплу в огонь.
После пожоги не пришлось даже передохнуть, ни отмыться путем. Подпирали иные заботы. Снова надобно было брать в руки топоры, ворочать камни, месить глину и ладить упряжь.
Варфоломей в тот день, как воротились с пожоги, лег было спать без обычной вечерней молитвы. Но и обарываемый сном, тихо скуля от боли, от сухого жжения опаленной кожи, все-таки поднялся, добрел до иконы и, встав на колени (ноги уже не держали), горячо поблагодарил Господа за данные ему силы к труду. И стало легче. Одолев себя, уж и разогнуться сумел, и твердо дойти до ложа, и солому перетряхнуть. Еще подумал, валясь, что сейчас, наверное, лицом напоминает Стефана, и – не додумал, унырнул в сон.
Назавтра брат, свысока глянув на обгорелые останки лаптей в руках у Варфоломея, процедил – скорее себе самому, чем Варфоломею:
– И лапти плесть надо уметь самому! – Подумал, поджав рот, повелел: – У Григорья возьми новую пару, заутра пахать идем!
Поздно вечером Варфоломей пробрался в челядню, где густо грудились в кухонном чаду и дыму останние Кирилловы холопы с жёнками и детьми, подсел к Тюхе Кривому, который как раз ладил берестяной кошел… Не говоря о том ни слова Стефану, сократив отдых и сон, Варфоломей за две недели выучился прилично заплетать и оканчивать лапоть, постиг прямой и косой слой, уразумел, как ловчее всего действовать кочедыгом.
Тюха не шутя похваливал боярчонка. У Варфоломея и верно был талант в руках. Каждое дело к тому же он начинал постигать старательно и не срыву, не стыдился, как Стефан, спрашивать и раз, и два о том, чего не понимал, и, отдаваясь работе, забывал думать о себе, не разглядывал себя со стороны, как другие, не гордился, но и не приходил в отчаяние от неудач. Потому, верно, и получалось у него быстрее и лучше, чем у прочих.
Стефан подивился Варфоломееву уменью:
– С чего это ты?
– Сам же баял… про лапти… надо уметь… – смущенно отозвался Варфоломей. Повертев перед глазами пару лаптей, сплетенных братом, Стефан похвалил снисходительно чистоту работы. Варфоломей весь, до кончиков ушей, зарозовел, даже в жар бросило от Стефановой похвалы. Редко хвалил его брат! Еще и с того, что не замечал Варфоломей своих успехов в труде. И когда сравнялся со Стефаном в плотницком уменье, не возгордился тем, наивно продолжая считать брата мастером, а себя всего лишь робким подмастерьем.
Петр, тот работал хоть и старательно, но без огня и надсады, не лез изучать каждое ремесло подряд. Когда братья брались за топоры и ваги, Петр чаще всего возил и растаскивал бревна конем. Когда Стефан или отец поручали ему какое дело, исполнял старательно сказанное, но не более того, а на брань улыбался покорно, не теряя обычного своего спокойствия. Впрочем, Стефан к младшему брату и не придирался так, как к Варфоломею, с которым, уже и сам чуял, повязала их какая-то иная, большая, чем у обычных родичей, связь. Темными вечерами, обарываемый сном, он порою толковал Варфоломею о гностиках и тринитарных спорах, об Афанасии Великом и Оригене, объяснял, в чем заключалась ересь Ария, и как надо понимать вочеловеченье Христа, и что такое пресуществление в таинстве евхаристии. Дом уже спал, уже задремывала сама Мария, раньше всех подымавшаяся на заре, а братья сидели, прижавшись плечами друг к другу, тело гудело от целодневного труда, а ум, освобождаясь от вязких пут суедневности, уносился в выси духовных сфер. Звучали произносимые хриплым шепотом удивительные слова: «плирома», «эоны», «тварный свет»; перед мысленным взором проходили неведомые города из высоких затейливых хором, какие пишут на иконах, и жар протекшего летнего дня претворялся в жар далекой ливийской пустыни, где мудрые старцы свершали свой подвиг отречения от благ мирских.
Когда труд творится по принуждению или по тяжкой, приходящей извне обязанности, не овеянной духовным смыслом, не пережитой, как внутренняя, из себя самоё исходящая потребность, тогда труд – проклятие и бремя. И тогда человек, обязанный труду, тупеет, что сказывается и во всей внешности его, в безжизненном, не то сонном, не то свирепом, выражении глаз, в тяжелом складе лица, в угрюмой согбенности стана, в культяпистости грубых, раздавленных работою рук. Но тот же труд, столь же и более того тяжкий порою, но пронизанный высшим смыслом, горней мечтою, творимый сознательно и по воле своей, – тот же труд, но понимаемый как подвиг, или завет предков, или дар Господень, враз изменяет значение свое, придает свет и смысл самому бытию человеческому, оправдывает и объясняет всю громаду духовных сущностей, творимых в веках разумом людским. Ибо только знающий цену труду знает и истинную цену слову, подвизающему на труд и подвиг.
Пока еще сохами ковыряли горячую землю пожоги, морщась от пепла, что клубами вздымался из-под ног и лошадиных копыт, а рало то и дело цепляло за корни дерев, и дергался взмыленный конь, храпя и приседая на круп, Варфоломей, в плечах и коленах которого не прошла еще боль недавней огненно-дымной работы, не чуял ничего, кроме истомы телесной да редких мгновений радости, когда рало шло, взрыхляя чистую землю, пока очередное полусгоревшее корневище не останавливало коня, и приходилось рывком выдирать тяжкое рало из земли, перемешанной с пеплом, и вновь, налегая на рукояти сохи, вгонять его в лесную нетронутую целину. Не чуял ничего, кроме устали, он и вечером, возвращаясь домой и зная одно: пока не свалился в постель, надобно омыть тело и сотворить молитву Господу. Но вот окончили пахать, собрали и сожгли останние коряги и корни. Легкий дождик, спрыснув пожогу, прибил пепел и тлен, и настала та святая минута, когда пришло сеять в землю зерно.
И как осуровели, каким внутренним светом наполнились лица! Как торжественно насыпали в кадь и в пестери припасенную рожь, как крошили в кадь с семенным зерном сбереженный пасхальный кулич, и ставили свечи, и священник читал молитву, обходя кадь с рожью, – это всё было с вечера. А наутро, прибыв на пожогу еще по росе, старики Онтипа и Тюха, а с ними Яков со Стефаном (молодого боярина созвали из уважения), разувшись и повеся себе пестери на плеча, пошли, перекрестя лбы и пошептав молитвы, по вспаханному полю, одинаковым движением рук разбрасывая сыпучие струи зерна. И следом за ними, мало пождав, двинулись две конные упряжки с деревянными боронами, одну вел Варфоломей, другую Петр. И хоть пожога была не близко от дома, но и Кирилл с Марией к пабедью тоже явились на поле, когда уже земля, разбитая боронами, лежала, ровная, на большей части бывшей пожоги, грачи и вороны с криком вились над пашнею, норовя ухватить незаборонованное зерно, и мужики, намахавшись вдосталь, уже заканчивали сев.
Потом шли к телегам, и Тюха толковал Стефану как равному, что тот крутовато заносит длань, надобно поположе, тогда ровнее ляжет зерно и не будет огрехов. Варфоломею в самом конце работы тоже дали немного побросать зерна, и он с замиранием сердца, хоть и неумело еще, взмахивал рукою и кидал разлетающуюся в воздухе горсть семян, всею кожей ощущая творение чуда: чуда воссоздания нового бытия из семян предыдущей жизни. «Знайте же, не умрет зерно, но прорастет! А упавши на почву добрую, даст сторицею»… Вечная тайна! Вечный оборот бытия. Всё тот же и всегда новый круг воссоздания творимого. Не так же ли точно и Творец силою вышней любви постоянно творит и обновляет земное бытие? И тогда во всем, что вокруг и окрест нас, – Его дыхание, Его воля и тайна великая!
Теперь минувшая пожога уже не гляделась страшною, и прерывистый, царапающий землю ход сохи получил оправдание свое. Творя – воссоздавай, и будешь творить по воле Господней!
Вечером все вместе сидели за праздничным столом. Вот и засеяна первая пашня на здешней стороне, первый корень пущен в землю новой родины!