ГЛАВА 33
Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила:
— Глянь, Марья!
Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу — все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: «Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!» Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу — мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь!
— Кабыть потемняе нать маненько?
— Ото и я гляжу! — возразила Протасьиха. — Нерадошен цвет-от!
Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила:
— Етот?
Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась:
— Словно бы и еще потемняе…
— Тогды етот вот! — решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку.
— А не все крой! — вздохнув, посоветовала Марья.
— Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! — строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место.
Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень — некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой:
— Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду!
— И пора! — отмолвила, не подымая головы, Блинова. — Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Всё ить изъели!
Прочие молча согласно покивали, продолжая работать.
Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером — за трудами господарскими редко так-то выходит!
Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла.
— Мужа обиходить — много нать! — продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. — У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет — у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю!
— Есь, есь всякие… — ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином:
— Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь?
— Не хочет! — со вздохом отмолвила Бяконтова. — За книгами всё. В монахи ладит, гляжу по всему.
— Первенец!
— Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж…
— А хрестной что думат?
— Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так… Княжич-от! Ему и Федор мой не указ!
— Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! — сказала Блинова строго.
— Рачительный! — отозвалась Афинеева.
— Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит!
— И молитвенник, — подхватила Окатьиха, — нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день!
Про княжича Ивана нынче на Москве говорили всё чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор:
— Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот — слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит!
— А и мерзнут! — возразила Афинеева матка. — Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов.
— Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! — подхватила Блинова. — А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г…о.
— Ну, ты тоже скажешь! — снедовольничала Афинеева.
— Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! — решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка.
— Юрий Данилыч жениться не заводит? — спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника, — это все понимали, — княжить придет когда-то Ивану.)
— Году еще не прошло! — осторожно отозвалась Марья Бяконтова.
— Дак что год! Пока то да сё, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! — сказала Блинова.
— В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, — вздохнула Окатьиха.
— Как решит, так и свершит. Князь! — сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья. Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой:
— Петр-от Босоволк все у ево в чести! — добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все.
— Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! — сказала, вздохнув, Окатьиха.
— Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! — вновь подала голос Блинова.
— Не привез бы новой войны из Орды-то! — сказала Протасьиха. — Опять сыновей терять!
И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса:
— Не у тебя одной…
Блинова, однако, не уступила:
— Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю!
Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила:
— Мой Протасий Москву спас!
Рознь Юрьевых «новых» со «старыми» — приближенными покойного Данилы — грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова:
— Не слыхали, митрополит-от нынче приедет?
— Иван Данилыч рек, что приедет, — ответила Блинова.
— Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! — все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха.
— Баяли, едет на Москву! — поддержала Блинову Афинеева матка.
— Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! — согласилась Марья Бяконтова.
— А красно говорит! — вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра — высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом:
— А ты, Стеша, сына жанить не думашь?
— Офеню?
— Ну!
— Невесты все не присмотрим… — нерешительно протянула Афинеева.
— У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная!
— Ктой-то? Кто? — заспрашивали подруги. — Маша Васильева? Саня Кочевых?
— Не она! И не она тож! — отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. — Угадайте, вот! — Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: — Таньша Редегинская!
Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой:
— Пойдет ли за моего-то?
— Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви!
— Невеста хоть куда! — одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила:
— Справная!
Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра всё не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин… Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу — толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде… «Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!»
Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода — пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться… Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто — мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве!
Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться!
Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу.
— Ты что, мамо? — спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: «Чти, чти, так зашла», попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала:
— Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве!
— Преосвященный Петр уже прибыл, — хриплым детским баском возразил Елевферий. — В Крутицах уже!
Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А отрок, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана.
А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг
— необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак не тревожил его, недокучно сожидая, когда Петр отдохнет с дороги.
Лишь в позднем вечеру, когда уже сам Петр вышел на сени, Иван подошел к нему под благословение, осведомясь при этом, добро ли почивал митрополит с пути и все ли по-годному устроили слуги в его покоях.
— Дорогой-то ноне много шляющего народу. Нищи да и разбойны — глад! А иные и разбаловали… Я уж боялся тут — нападут, не ровен час!
— Ничего! На служителя божьего и разбойник ся устрашит руку вздынуть!
— отозвался Петр. — Худо, что глад. Голодному преже помоги, потом рцы о Господе!
— Помочь нечем! — отрывисто возразил Иван. — Мышь потравила весь хлеб. Я уж и так… и кормлю, и привечаю на Москве. Даве раздавал мзду, один обежит да вновь подойдет, до трех раз. Я укорил, а он: «Ты-де, князь, не милостив!» Озлел народ. Купляю хлеб на Волыни, дак на всех не укупишь. Верно, грех на нас какой! А за нас и народ страждет!
Петр улыбнулся, любуясь княжичем. Была в юном Даниловиче некая тихость — не показное смирение, но внутренняя, любезная сердцу его тишина. И в светлых голубых глазах княжича тоже была тишина неземная, хоть и, не очень обманываясь, чуял митрополит в сем отроке сугубую твердость сокрытую. Но и это было любезно его сердцу после волынского двора, после умирающего в жалкой пышности своей Царьграда, где не было простоты, но не было и твердости, ибо никто уже там ясно не сознавал, к чему и зачем живет он на этой земле.
Московский князь Юрий с разбойными жадными глазами с первого разу не понравился ему. В Юрии тоже была твердость, но какая-то злая, не разбирающая путей, безразличная к добру и злу и потому опасная. Наставить такого на путь правый было наверняка почти невозможно, хоть и льстил, и льнул к нему молодой московский князь. Но льстил и льнул, как уже уведал Петр, по злобе на великого князя владимирского Михаила, а не по убеждению души. И это разом отвратило Петра, и неизвестно, как бы еще сложились грядущие судьбы Руси Владимирской, кабы нелепая пря, отяготительная как для Петра, так и для великого князя, не развела его с Михайлой Тверским. Епископ Андрей и бояре, что хлопотали о доставлении Геронтия, яростно клеветали и хулили Петра, и Михаил, связанный нелюбием бояр, ссорою с волынским князем и гневом тверского епископа, ограничился уставною торжественной церемонией встречи, так и не сойдясь с новым митрополитом накоротке.
Петр, лишенный дружбы с великим князем, искал себе угла, где мог бы уединяться и думать, отдыхать от своих воистину великих трудов, бесконечных путей и служб, проповедей, церковных судов, исправлений чина (множицею обнаружились нарушения уставов и даже впадения в ересь, не столько по злобе и лукавству ума, сколь по незнанию и простоте душевной).
В Москву Петр приехал, объезжая удельные княжества и города, так же как он наезжал в Ростов, Кострому, Рязань, Муром, Нижний. Приехал после Переяславля, в один путь, проездом к Смоленску, и не собирался задерживаться долго. Но тут, в Москве, встретил он княжича Ивана и омягчел душой. Иван, как оказалось, был истинный хозяин Московского удела. Юрий — в хлопотах и поисках друзей противу Михайлы Тверского — бывал у себя лишь наездами, да и то почти всегда застревал в Переяславле, сделав этот спорный город своей столицей. Княжич Иван так принял и упокоил Петра, так сумел ненавязчиво и толково создать ему возлюбленную тишину и уют, что Петр и задержался в Москве долее намеченного срока, и вновь, уже нарочито, гостил в этом городе, а теперь вот приехал в третий раз, сам еще не ведая, что эти наезды будут повторяться и умножаться и что когда-нибудь придет нужда летописцу отметить, что он, Петр, «возлюби маленький городок Москву» и, «почасту в нем бывая», предречет городу сему величие в грядущих веках.
Ничего этого пока еще не было. Был отдых. Было место, где не томили беседой, ничего не требовали, где он мог вновь взять в руки кисть и в тишине, под шум соснового бора, творить образы святых мужей, вновь и вновь повторяя на покрытой левкасом доске любимый лик матери божьей и за творчеством забывая томительные думы о церковном и всяком ином нестроении на Руси…
Сверх того, и важнее того, хоть Петр и не признавался в том даже самому себе, он искал места, откуда начинается родник. Есть озера и реки, есть омуты и мели, есть болота и ручьи, и есть место топкое, где всюду вода, и посверкивает, посвечивает меж травинок, и тихо струится, покрытая ржавчиной, но не гнилая, а как бы пронизанная свежинкой, — родниковою прозрачною чистотой. Но сам родник не виден, он где-то здесь, тут или там, под слоем мха, под кокорой, под лапами ели, под склизкою от тины каменною плитой. И надо его найти и не ошибиться, не принять за стрежень родника боковинку, крохотную ниточку воды, что тут же и погинет в желтой тине. Но когда родник обнаружен, только стоит отвалить плиту или кокору, скинуть слой мха, — и весело забьет, кружа хороводы светлых песчинок, заплещет, впитывая свет, полнясь и изливаясь потоком, целебная живительная вода, влага жизни.
В надменном бессилии волынского князя, не чаящего беды от приближенных ко двору католиков, в усталости Византии, склоняющейся к унии с враждебным Римом, в бесконечных спорах, рождающих смуту, видел Петр, со страхом, скорбью и гневом, близящийся закат православия, оскудение тех родников, коими только и жила, и росла, и спасалась земля славян. А раз так, то надлежало иссечь кладязи новые, дабы напоить студеною влагою веры иссохшую твердь. Полжизни отдав трудам духовным у себя, в Ратском монастыре, Петр с унынием видел, что и верят, и любят, и поклоняют ему, а не может зажечь он ни в чьей душе огнь ответный, не видел он в пастве своей, ниже в прихожанах, воли к подвигу. А без подвига, сурового апостольского деяния, без подвижничества и проповедания не стоять, не выстоять, не спасти свет истинной веры, веры православной (да и ничего не спасти!) — это он знал. И искал родник. Потому и тревожил так Петра княжич Иван, и беседы с ним потому и были столь любопытны для митрополита, что чуял Петр в нем то, что было как-то разлито во всей здешней стороне залесной, во всей обширной Владимирской земле — силу духовной жажды и способность к деянию.
Впрочем, всего этого еще не ведал, вернее не сознал ясно, ни сам Петр, ни тем паче княжич Иван, намерившийся нынче привести к митрополиту своего крестника, Елевферия, по неотступным просьбам последнего, жаждущего расспросить Петра, дабы самому понять погоднее, о латынском богослужении и о делах далекого цареградского патриарха.
Иван высказал свою просьбу вскользь и никак не настаивая. Он почти ожидал, что Петр пропустит сказанное мимо ушей. Но митрополит, живо встрепенувшись, стал расспрашивать и, в заключение, велел привести юношу не стряпая, прямо назавтра. Эту весть из утра Иван передал крестнику, и счастливый Олферка до вечера уже не находил себе места, ожидая великой для себя встречи.
…Они явились, когда уже темнело, и вошли в покои митрополита только вдвоем, крестный с крестником. Небольшую свиту из молодших Иван оставил за оградою, даже не допустив до дверей хоромины. Понимая, как отяготительна Петру пышность боярских и княжеских приемов, Иван старался, елико возможно, не подчеркивать ни звания, ни значения своего. Он и спешился там, за бревенчатым высоким тыном, и, осенив себя крестным знамением перед иконою, утвержденной в ковчежце над воротами Крутицкого подворья, прошел к хоромам Петра пеш, легким наклоном головы отвечая уставным поклонам служек и слуг митрополичьих.
Елевферий следовал за Иваном, робея, как в детстве. Скромность окруженных лесом бревенчатых хором, скупо кое-где украшенных крупною, одним топором выполненною резью, казалась ему нарочитой и значительной. Именно так, в монашеской, скитской простоте, и должен был отдыхать духовный владыка Руси — «не собирайте себе богатств видимых…» Зато иконы в покоях были чудесны, и Елевферий даже пожалел, что не удалось их подольше рассмотреть, — гостей тотчас пригласили в горницу самого Петра.
И вот Олферка видит его близко-близко, перед собою и над собою. Петр высок, а лицо у него, вблизи, доброе и даже немножко беззащитное, словно и не он потрясал народ проповедническим словом в церквах и соборах Владимирской земли. И руки такие легкие, трепетные, словно порхают, благословляя.
Они уселись. Елевферий плохо видел, что вокруг и по сторонам, а спроста рещи — не видел вовсе. Он сидел, выпрямившись, стойно струна, с пересыхающим ртом, готовый внимать и держать ответы. Читанное им долгими ночами, затверженное и запечатленное в уме, кажется теперь такою малостью! Ему мнится, что сейчас Петр скажет что-нибудь столь мудрое, что его уму это будет даже и не постичь. Но Петр расспрашивает о родителях, о матери, и Елевферий, постепенно успокаиваясь, приходит в себя и начинает понимать и внятно отвечать на вопросы. Разговор постепенно переходит на дела веры, и Петр, мягко экзаменуя отрока, не столько вопрошает уже, сколько рассказывает сам.
Прочтены затверженные наизусть, как «Отче наш», и разобраны символы веры — Никейский и Халкидонский. Отрок говорит звенящим, срывающимся голосом, а княжич повторяет про себя, слегка шевеля губами и переводя взгляд со старца на отрока и обратно. Иван умеет слушать и запоминать, и сейчас этот дар наипаче пригождается ему.
— Сыне мой! Ведомо тебе, яко наша православная церковь хранит в чистоте учение Иисуса Христа и апостолов, как оно изложено суть в Святом писании, Святом предании и в ветхих символах церкви вселенской. Семь признанных вселенских соборов не творяху новых верований, но лишь уясняют и повещают веру церкви, яко изначальну сущу. Паче всего надлежит знать и помнить вот это: соборное церкви православной естество! Кто хранитель благочестия и предания в православной церкви?
— Хранитель и содержатель веры весь народ церковный, сиречь самое тело церкви!
— Истинно так. Кого анафемствует православная церковь, свершая чин православия?
— Чин торжества православия сложен Мефодием, патриархом Цесаряграда, и анафемствует отрицающих бытие Божие и Промысл, духовность существа Божия, такожде и свойства, ему присущие, паки — равносущие и равночастность Сына божия и Святого Духа Богу-отцу, отвергающих нужу пришествия Господня, страданий и смерти Спасителя, не приемлющих благодати искупления, отвергающих приснодевство Пресвятой матери божьей, отрицающих бессмертие души, кончину века, суд и воздаяние, такожде соборы, таинства, такожде хулящих святым иконам, и прочая, и прочая.
— Аминь. Зрите же ныне, сынове, яко римская церковь, начав с малого и ничтожного, приходит к великому и гибельному искажению веры Христовой. Не делая различения между святыми книгами Писания, а такоже Писанием и Святым преданием, она отверзла врата для суемудрых толкований, а такоже исправления Христовых заповедей. Почто причащает римская церковь мирян лишь под одним видом — одним хлебом, а под двумя видами — сиречь вином и хлебом, телом и кровью Христовыми — евхаристию преподает токмо иереям и клирикам? Почто приняла пресловутое filioque — в противность Христовой заповеди о Святом Духе, яко от Отца исходящу, учит днесь: не токмо от Отца, но и от Сына? Имущему веру достоит прияти троичность Отца, Сына и Святого Духа непостижимою для разума тайною — токмо сие! Почто церковь римская уклонилась от учения Августина Блаженного о грехе первородном? И паки учит о таинствах: ежели оное по правилу содеяно над неимущим веры, то все равно сообщает ему благодать?
Княжич Иван вмешался:
— А ежели неверующий бесерменин, татарин ли, а его, скажем, насильно окрестят, и он будет равно осенен благодатью Христовой?
Петр благодарно поглядел на княжича и поднял указующий перст:
— Церковь православная учит: таинство суть действенно, независимо от заслуг дающего оное. И от недостойного, но не лишенного сана иерея можно принять таинство, и оно будет действенно. Но от принимающего таинство наша православная церковь требует безусловной веры, сознания величия и значения таинства и такоже сердечного хотения принять оное!
От каждого христианина требуем мы выражения веры в добрых делах, ибо вера без дел мертва есть! Пото церковь наша и не приемлет римского учения о делах сверхдолжных, якобы совершенных святыми мужами в уплату за грехи прочих, равно как и права римских пап на сем основании давать индульгенции, или разрешения от грехов, почасту к тому же за мзду даваемые. Недостоит церкви торговать благодатью божьей!
Зри, яко римский первосвященник, согласно учению ихнему, вознесся над прочими — непогрешим и владетелен, и яко наместник Бога на земле сотворен!
Зри во всем — нарушение соборности церкви; и в запрещении мирянам читати Библию, и в почитании папы, и в разности причащения, сиречь евхаристии… Зри во всем, яко человеческое и суетное побеждает божье, яко земное и плотское одолевает духовное и святое! Зри — церковь божия претворяет себя в земную, цесарскую власть! И тут уже торговля загробным блаженством, покупаемым за земные злато и серебро — те сокровища, о коих Христос заповедал верным не сбирать себе, не копить, но, раздавая неимущим, жити, яко птицы небесные! Во всем, во всем, паки и паки, видим мы отвращение от заповедей Христовых!
— Но власть соборная слабее власти единодержавной! — сказал, пошевельнувшись, Иван. — Просвети мя, отче! Об этом мысли мои и в день, и в ночь! И католики римские не оттого ли успешны, что съединены вкупе под властью папы?
— Земные успехи, слава, почести и даже величие царств — много ли весят пред Господом? Погубивший душу ради суетных благ мира с чем явит себя на Страшный суд? Да и здесь, в бренной этой жизни, кого взыскует наша душа — злого и сильного или же доброго и верного? И князь на престоле ищет любви в слугах своих! Кольми паче Господь наш ищет в нас веры и любви! Кроме того, Иване, в дела власти земной церковь православная не вступает. Чти: «Царство мое не от мира сего»..
— Но можно ли творить зло ради добра? И в чем тогда святость власти?!
— мрачно и глухо спросил Иван. И над ними всеми повеяло тенью Юрия, который сейчас — и все знали, что ради новых козней своих — ускакал в Орду.
— Можно ли простить все, — с усилием продолжал Иван, — и споспешествовать правителю неправому в долах его?
Елевферий во все глаза смотрел на крестного, который сейчас казался много старше своих лет и был каким-то совсем чужим. Нечто даже жестокое проявилось в его лице с нахмуренным челом и потемневшими от борения мысли глазами.
— Чую смятение твое, — ответил Петр, помолчав, — но того, что требуешь ты ныне, я не могу тебе повестить. Паки повторю: в земные дела князей и кесарей не вступает власть церкви православной! Помни такоже, сыне, о свободе воли, данной каждому, дабы по воле своей творить злая и добрая. Иначе не было бы ни грешных, ни праведных, ибо раб, по принуждению творяяй злую волю господина своего, более ли виновен, чем господин его, на злыя раба своего пославший?
Иван опустил голову, долго помолчав, отмолвил тихо:
— Прости, отче!
И Елевферий вздрогнул, почуя смутную жуть в тихом ответе Ивана Данилыча. Только ли про князя Юрия спрашивал сейчас митрополита Петра крестный? И почему речь идет все только об одном: о далеком Риме и латынской ереси? Разве нет рядом с ними бесермен, Орды, язычников-мерян? Что знает митрополит такое, от чего он, сидя здесь, в глуши московских лесов, не оставляет думать об одном и том же — латынском, католическом Западе, близящейся от заката беде? И крестный тоже понимает что-то такое, что пока еще не ясно ему, Елевферию. Или тоже только хочет понять? Одно лишь ощущает Елевферий ясно: его путь — здесь. В этом борении мысли, в трудах духовных, а не инаких, быть может, даже в монашестве, хотя об этом он до конца еще не решил.
Тесен покой. Бревенчатые стены кое-где источают капли смолы. В узенькие оконца — только черный очерк леса да расплавленный холодный серп луны, белый свет которой дрожит и трепещет на пороге желтого круга, очерченного пламенем двух чистого воску свечей в кованых медных свечниках. Старик, сухощавый и высокий, сидит на лавке, слегка расслабя члены и опустив плечи — он все-таки устал, хоть и не хочет признаться в том даже самому себе. Молодой княжич сидит в креслице и смотрит смятенно, остро и беззащитно, так, как никогда не смотрел бы, будучи на людях. И не благостен он, и не тих, а трепетен и страстен, и весь подобен натянутой до предела тетиве.
— Ведаю я, что то — грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! — говорит он. — Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей!
— Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и ясно-беззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру — живот свой сохранит, потерявший веру прадедов — мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир!
Отрок, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу.
К чему должно устремить силы, годы и жизнь, данные ему Господом? Что есть высшее благо всего сущего? Что должен свершить он для народа своего? Ибо только так — в бытии народа — оправдание всякого бытия на последнем суде!
Издалека, из иного какого-то мира, доносит в покой мерные удары в било. Протяжный гаснущий звон уходит в ночные леса. Полночь.