Книга: Великий стол
Назад: ГЛАВА 1
Дальше: ГЛАВА 3

ГЛАВА 2

Словно тонкая струйка песка готовой обрушиться лавины, весть о решении Юрия биться о великокняжеском столе с Михайлой Тверским потекла по Москве.
Протасий-Вельямин, московский тысяцкий, воевода городского полка, возлюбленник старого князя Данилы, и держатель Москвы Федор Бяконт, черниговский боярин, некогда перебравшийся под руку Данилову, что уже при покойном князе возглавлял боярскую думу и началовал всеми делами градскими и посольскими, — два человека, без согласия коих Юрий не мог бы и пальцем шевельнуть, узнали о том чуть ли не раньше, чем княжеский вестник, боярин Ощера, с поклоном передал им посыл от князя Юрия Данилыча.
Терем Протасия стоял, почитай, рядом с княжеским. Набитый добром и челядью, высокий и нарядный, он и видом не уступал княжому. Высокое двоевсходное крыльцо, крытое, с узорною опушкою тесовой кровли, со слюдяными, нынче вытащенными на подволоку оконницами, вело в горние хоромы
— жило самого боярина. Внизу, в людских, велась хлопотливая суетня делового и рабочего муравейника: кроили, шили, чеботарили, пряли и ткали, ладили сбрую и седла, резали и узорили кость, пилили и сверлили железо, гнули и чеканили серебро… Вверху было тихо. Слуги входили с поклонами. Иконы доброго суздальского и новгородского письма, кованые серебряные лампады при них, изразчатая муравленая печь — стойно Даниловой, — всю долгую зиму струившая приятное разымчивое тепло, с топкой снаружи, из людской, чтобы дымом не испортить хорассанских ковров и пестроцветной голубой узорчатой бухарской зендяни, которой были обиты стены в боярских покоях. Здесь в мелкоплетеных окошках были вставлены кусочки цветного синего и белого фряжского стекла, а слюдяные пластины в свинцовых переплетах — тонки и прозрачны. Окна были вынуты или распахнуты нынче от жары, и в горницах сквозило теплым хвойным заречным духом. Из горниц можно было выйти на широкое гульбище, полюбоваться сверху на серповидные излуки Москвы-реки, на город и посад, раскинувшийся вдоль реки, по-за городом, на новые строенья Даниловы по Яузе, на ряды мельниц на Неглинной и заречный Данилов монастырь, на луга с частыми стогами свежего сена, на конские и скотинные стада в лугах, среди коих были и табуны самого Протасия. Еще выше гульбища, под самою кровлей, помещались светелки женской половины. Там сейчас боярыня с сенными девками и дочерьми работают в пялах шелковый и парчовый воздух в Данилов монастырь, читают «Жития» или, скорее, судачат о чужих делах семейных и, верно, еще не прослышали о том, с чем сейчас мялся в иконном покое боярин Ощера, посланный князем Юрием.
Протасий, проходя к себе (уже знал о гонце), походя и рассеянно спросил дворского о прошлогодней ржи: всю ли уже вывезли из житниц? Готовили место под новину, урожай обещался добрый сегод, хлеба стояли густою золотою стеной по грудь человеку. И по остренькому проблеску в глазах дворского догадал, что уже, почитай, все холопи знают или догадывают о чем. «Скоры на слухи!» — подумал недовольно.
Твердо ступая, Протасий миновал повалушу, и двое челядинов, что прибирали со столов, почтительно склонились перед ним. Высокий, с костистым большим лицом и прямою, ровно подрезанною бородой, московский тысяцкий даже и в хоромах своих хранил важную величавость лица и поступи. Строгий, но и справедливый с челядью, он никогда не смеялся, слуги редко видали промельк улыбки на его большом жестком лице. Никогда и не горевал наружно, не гневался скоро и громко, как иные. С тою же твердостью, как обслугу, вел он и семейство свое: жену, дочерей и двух сынов, Данилу с Василием, надежду и опору отцову…
И он-то на похоронах князя Данилы всенародно в голос рыдал неожиданно высоким тонким голосом, со всхлипами, весь в слезах, как-то сломавшись после отпевания, уже когда гроб опускали в землю в Даниловом монастыре на общем кладбище (так наказал сам князь). И замерли бояре, державшие концы белых полотенец, остановились и те, с крышкою гроба, ибо сам строгий московский тысяцкий уцепился пальцами за край домовины и рыдал, никак не в силах справиться с собою. И в народе, где тоже слышались сдержанные всхлипы (Данилу любили многие), легким ропотом уважения отвечали бурно прорвавшемуся горю такого большого и сильного значением своим на Москве человека…
Сейчас, вспоминая, он бы, пожалуй, сумел сказать, почему его так потрясла преждевременная и нежданная смерть Данилы, — хоть и болел, и слабел князь, — а все же помер не в срок, не на столе великокняжеском, к чему твердо всю жизнь шел Протасий-Вельямин еще с того отцова поученья, что когда-то станет тогдашний смешной Данилка князем великим вослед отцу, Александру Невскому… И вот после четверти века, — да поболе, пожалуй! — четверти века службы, трудов и успехов вдруг и разом все оборвалось, кончилось… Сейчас, ежели б подумал, может, так бы и объяснил свой тогдашний детски беспомощный и отчаянный плач великий боярин московский, тысяцкий, ближник князя Протасий-Вельямин, или Вельямин Федорович, из рода великих бояр владимирских, приехавший на Москву юношей далеким памятным летним погожим утром вместе с юным князем, да, уже поболе четверти века тому назад!
Сейчас бы, задумавшись, и объяснил он свой плач и горе, но тогда, при гробе Данилы, ни о чем таком не думал Протасий-Вельямин, а просто прорвалось что-то в его всегда сдержанном строгом и величавом норове, оборвалось, и пролились слезы, и раздались рыдания, детские, с высокими, чуть ли не женскими всхлипами, с сотрясанием всего тела, от сведенных судорогою пальцев, что отчаянно, вопреки разуму, старались удержать на земле домовину с княжеским прахом.
Да. Не ждал он смерти своего князя! И болел, и лежал Данила, а — не ждал. Потому, верно, что сам, будучи двумя летами старше своего князя, был еще полон сил, голову почти не обнесло сединою, а опыт и умение настали уже не детские. Сейчас бы, не суетясь, плотно, взяться за великокняжескую службу при Даниле! Протасий столь привык считатъ Данилу Лексаныча старшим, что как-то поэтому еще не очень замечал раннего постарения и одряхления своего князя…
И показалось — все кончено. Впервые растерялся маститый московский тысяцкий. Не ожидал Протасий, что Юрий сумеет удержать Переяславль. Закачалась было и Коломна. По грехам едва не упустили князя Константина, что четвертый год сидел в заточении на Москве, взятый на том, памятном о сю пору, бою с рязанцами… Протасий вспомнил, как тогда, под Рязанью, в громе и треске сражения, срывая голос, поворачивал лицом к татарам конный московский полк, и повернул, и повел, и разбил — не впервые ли?! — грозную татарскую конницу, пусть из наемных татар Ногаевых, уже не раз битых Тохтой, все равно! Разбил и гнал, и кмети скакали всугон, ярея от победы… Протасий расправил плечи, и в груди потеплело от давнего гордого воспоминания. Что-то все-таки он умеет, сумел! Недаром так рвался всегда руководить ратью, так обрадел, получив от Данилы звание московского тысяцкого!
Сейчас у него в Москве налаженное хозяйство, сыновья, оба в отца, такие же рослые, только лицами мягче, в мать. Сейчас за плечами ворох дел свершенных. Сейчас, коли бы наново все зачинать, то уже и невмочь. Да. Но ничего не распалось и не погибло на Москве. Князя Константина воротили в затвор. А там — заняли Можайск, и Переяславль удержал за собою Юрий Данилыч. На княжеском снеме насмерть уперся: «Не отдам города!»
Конечно, Юрий не Данил. Порывист, излиха зол, жаден. Не в отца. Ну, дак и молод еще! Как они тогда, мальчишками, буянили тут из-за княжчин, с оружием отбивали стада… Как он сам, с саблей наголо, вязал данщиков князя Дмитрия Алексаныча… Всякое бывало по молодости-то лет!
Можайск давно просился к рукам, тут Юрий прав. Не они — смоленский князь альбо тверичи его бы под себя забрали все одно. Но теперь, сейчас… А сядет Михайло, тверской князь, не придет им воротить волю Константину и отдать ему Коломну? Не придет ся лишить Переяславля, что так хотел получить покойный Данил, и так хитро тогда сделал на совете боярском, так устроил и с Михайлой Тверским и с Ордой?.. Вот бы чему Юрию-то поучиться у родителя-батюшки! Наделает он бед там, в Орде, хоть с ним вместях поезжай!
О том, чтобы изменить детям покойного Данилы и поклониться Михаилу Тверскому, как сделали бояре Андреевы, Протасий даже и мельком не подумал. Князю своему, даже и мертвому, служить он должен и будет до конца. На него, Протасия, почитай, оставил мальчишек своих покойный Данил!
И вот, отослав Ощеру, Протасий задумался. Данила бы не поехал в Орду спорить с Михаилом. Переяславль бы — удержал. И Коломну сумел бы оставить за собою батюшка-князь. С Михайлой недаром был дружен. А в Орду спорить, подымать рать татарскую, как покойный Андрей Саныч, — того бы не сделал Данила, нет, не сделал! И как же теперь он, Протасий? Поддержит Юрия или осторожно, но твердо отведет его от рокового решения? Юрий и вскипеть может, и опалиться на него, Протасия! Тогда что ж, к Михайле на поклон? Все бросать? И бросил бы все. И поместья, и угодья, терема и села — все это мог оставить Протасий-Вельямин, московский тысяцкий. К чести его сказать, о добре, о зажитке меньше всего думал он теперь. Бог с ним, с добром! Бог дал, Бог взял, и все тут. Могила князя Данилы, дела свершенные, люди, московляне, что верили в него, что радостно улыбались на улицах при встрече, узнавая своего воеводу (не он один гордился тогдашним боем под Рязанью!) — вот что держало. Вот от чего нельзя было, грешно было уйти! Ну, а не уходить? Поддержать Юрия или воспретить ему ехать в Орду, перемолвить с Бяконтом, собрать бояр: «О себе думал, княже, нас не спросясь, а — не хотим того!» (А хотим! Хотели же Даниле великого княжения! Дак то по закону, по праву, по истине Христовой…) Думал Протасий, великий московский тысяцкий, и чуял, как густо ударяет в висках расходившаяся кровь. Как быть? Остановить Юрия — значит поставить под удар все, содеянное Данилой. Поддержать Юрия — пойти против права и правды, чего никогда не делал и не допускал делать Данил, и тоже, значит, изменить покойному!
Законна власть Михайлы в роду Всеволодичей. Для всех законна, для всей Володимерской земли. И надо отдать должное Михайле, достойный он князь, лучшего не сыскать, пожалуй, ныне в Русской земле! И стол великокняжеский по праву ему надлежит. А и детки у его справные. И там безо спора так и пойдет: единая Русская земля, со стольным градом Тверью…
Решил так, и стало спокойно на душе. Умиротворенно. И пусто. Так жалко стало своих трудов тщетных, Даниловых дел и устроения! Как тогда приезжал к ним Михайло, и как встречали, и улицы подмели, и было одно: про воду спросил тверской князь, есть ли в кремнике? И как после Данил распорядился отводную башню над ключами поставить под горой… Знал? Чуял?! Но почему противу Твери?! Против всякого ворога нужна в твердыне вода!
— Бес, бес меня смущает! — прошептал Протасий и осенил себя крестным знамением. Но искушение не проходило. Не мог он уехать к Михаилу, изменить детям покойного! Сам бы с собою жить не сумел потом. И не мог перечеркнуть, похерить все дела свои и Даниловы теперь, когда княжество осильнело и наполнено людьми и добром. Не мог!
— Господи! Не о добре, о делах, о трудах своих пекусь, о смердах, коим печальник и заступа! О детях господина своего, ушедшего к Тебе, в выси горние! Его же дела сам веси, в лоне своем прия! Наставь меня и спаси от греха!
И едва не заплакал Протасий, сломленный тяжестью, обрушившейся на него, не в силах противустать искушению и заранее, тщетно, замаливая непростимый грех свой, ибо дела и скорби жизни сей предпочел он сейчас усладам жизни вечной, волю поставил выше правды и должен был получить воздаяние за то рано или поздно, сам или в потомках своих.
Федор Бяконт нынче хворал. В полуденный зной испил ледяной воды колодезной — и как разломило всего. Сейчас отлеживался на скользком соломенном ложе, туго обтянутом нарядною клетчатою рядниной, под шубным одеялом из хорошо выделанных пушистых и легких овчин (особую, долгорунную ярославскую породу нынче начали по его приказу заводить в Бяконтовых деревнях по Воре и Яузе). И Федор, когда легчало, с удовольствием поглаживал шелковистые длинные завитки. Любил, когда свое, а не покупное. Крохотная книжица греческого письма, в коей пересказывались преданья Омировы, раскрытая на перечне богатырей еллинских, приплывших под град Троянский, без дела лежала на одеяле. Не читалось. Задал задачу им с Протасием молодой князь!
Решение Юрия не изумило его — он уже и сам многое передумал со смерти князя Данилы, — но заставило задуматься. Кабы тогда еще, как снимались с родных черниговских палестин, да сразу в Тверь… А нынче и годы не те — скоро, гляди, и под уклон покатят! Трое сыновей народилось на Москве! А там — ни той власти, ни чести такой уж не будет. Да и слишком крепко привязал его к себе покойный князь. Вотчины, почитай, по всей Московской волости, добро, терема. Крестным старшего сына Елевферия (Олферья — по простому-то) стал княжич Иван Данилович. Что ж, он крестника увезет от крестного своего в Тверь? Да и людей с ним пришло немало. Приживались, садили вишневые сады под Москвой. Кажись, нонече утихли ссоры с местными, косые взгляды этих вятичей да мерян московских. Он каменосечцев привез, так и то поначалу косились на храм Данилов: не так кладут, не по-владимирски, а инако… Конечно, созидали по-своему, на черниговский лад, дак, по его-то, и красовитее кажет! Глава коли приподнята на закомарах, дак словно по воздуху плывет храм! Ноне привыкли уже, не корят, сами радуются… И снова все порушить? А с Даниловичами — дак надобно служить Юрию без уверток! Стало быть…
Он отложил проблеснувшую киноварью рукопись. Прикрыл глаза. Кажись, легчало. С потом отходила хворь. Надо было встать, но он лежал, думал и думал. Даве заглянул Протасий и добавил тревоги. А ну как сам московский тысяцкий откачнет к Твери? Хоть и не было молвлено о том, даже и насупротив того, а все же…
Дверь покоя, чуть скрипнув, приотворилась. По легкой радостной детской поступи, не отворяя глаз, Федор признал десятилетнего сына, первенца, Олферия. Глянул, невольно помягчев лицом. Сын стоял, склонив лобастую мордочку с островатым по-детски подбородком, в прозрачно-ясных глазах читалась неуверенность — не потревожил ли родителя? Федор пошевелился, молвил негромко:
— Лежу вот, дрема не берет. С делом ли пришел али с разговором? Ну, прошай!
Олферка вспыхнул, осветлел улыбкой, подбежал к отцу, прильнул на миг к потной отцовой ладони.
— Скажи, батя! Великий князь — от Бога?
— От Бога, сынок.
— А как же князь Юрий Данилыч в Орду поедет хлопотать? Выходит, не от Бога, а от Орды князь ставится?
«И дети уже знают!» — ахнул про себя Бяконт.
Сын меж тем, сперва как-то замявшись и опустив голову, вдруг поднял глаза, в которых появилась не детская тревожная глубина, и спросил негромко, настойчиво, совсем уже без улыбки:
— Батя, а ты тоже за Юрия Данилыча?
Словно хлестнул по лицу Федора! То был отрок как отрок, а тут… И отец смутился. Уже не пораз первенец задавал ему вопросы, на которые он и ответить не мог. Или так вопрошал про ясное, понятное всем, что Федор мешался. Начинал отвечать витиевато, как в думе боярской, и сбивался, чуял
— не то! И сын, поведя головой, будто муху отгоняя, перемолвливал да подчас такое и так, что отец замолкал, не в силах сыскать нужного слова. Как-то загвоздилось сыну, на летах еще, спросить:
— А для чего все люди?
— Служение Господу! — начал было Баконт.
— Нет, это понятно, а вот зачем? Какое-то же должно быть назначение всему, всем людям, и нам, и татарам, грекам, жидам, латинам, басурманам, всем-всем! Что-то все люди должны исполнить, раз Бог их создал? И чего тогда… все предначертано нам от рождения, от первых времен?
Не смог тогда Бяконт отмолвить внятно. Заботил его старший сын. Крепко заботил. Младшие были проще, ну да и малы еще!
И теперь вот что сказать? Не только за Юрия Данилыча он, паче того: собирает для князя дары в Орду, хану Тохте. А как скажешь сыну, что правда в Орде, а не у Бога? Сыну такого не сказать! (А себе?) С Михайлой Тверским покойный Данил Лексаныч, царство ему небесное, век были вместях! Оно бы… После-то Андрея… Ведь того и ждали, на то и надея была… А теперь что ж? С землей рвать, бросать вотчины, ехать в Тверь, да от первых мест градских под того ж Акинфа?! Нет! Об этом, перемолчав, оба решили с Протасием: стоять за Данилычей. Под Можайском вотчины дадены, под Переяславлем тож. Родион вон землю роет: не отдам Акинфу переяславской земли! А как не отдать? Как оборонить от великого князя, ежели… Пото и подарки в Орду. Авось, князь Юрий дарами пересилит… Должон осилить! Покойник батюшка добра оставил — на три княжения хватит. Сами забогатели, дружина сыта, дети, вот… Так-то! А совесть? А Бог? Эх, Данил Лексаныч, Данил Лексаныч! Князь ты наш дорогой, свет светлый! Что бы тебе годок-то еще пождать, не умирать! Или уж Юрию смирить себя, под рукой у Михайлы походить. Ой! Тогда Переславля ся лишить придет! В Орду попадут оба, там — как Тохта решит! Эх, на Тохту, хана мунгальского, совесть переложить… А Бог?
— Иди, сынок, мал ты еще, многого не поймешь пока. Служим мы князю своему, и не нам его судить. Поди.
Вышел сын, охмурев лицом. И голос послышался — к сотоварищам — вроде незаботный опять. От сердца отлегло несколько. А все же, что они делают, право ли творят? По-божьи-то! Стойно Андрею татар наводить на Русь! Тохта не разрешит. А коли разрешит? Юрий Данилыч горяч зело, ни перед чем не остановит!
А и не даст рати Тохта, сами-то они хороши! Без татарского царя и миром не поладят? Не ездить бы Юрию! А и не ехать некак. Переяславль! Вотчина святого Александра Невского, сердцевина земли… Ох! Лучше б не думать вовсе! А сын вот спросил. И иные не спросят — помыслят. Заодно ведь решали! Спаси и помилуй, Господи, люди твоя!

 

Петр Босоволков с Александром — два молодых рязанских боярина, изменою перебежавших к Даниле три года назад, — в эти дни ходили в страстях.
В те смутные часы после смерти Данилы, пока Юрий, не приехавший на похороны отца, сидел в Переяславле и в Москве начался разброд, Петр Босоволков решился на отчаянный шаг. Остановил своей волей и своею дружиной готовый выехать из ворот кремника поезд пленного рязанского князя Константина и тем не дал дорогому полонянику уйти к себе, на Рязань.
Петр поступил так не по храбрости. Вместе с батюшкой они изменою имали князя Константина в злосчастном бою под Рязанью, чтобы передать в руки московлян, и измена дала им сытные места, села и земли в уделе Даниловом, но и постоянный страх: а ну как Рязань пересилит? Батюшка, нонече уже не встававший с постели, был сильно обижен князем Константином, удалившим строптивого великого боярина из числа думцев своих в полковые воеводы. И сыну старого боярина, Петру, грозила опала по отцу. А оба, отец с сыном, помнили, что искони Босоволковы в думе рязанской первые места занимали. В их семье крепко жила легенда, что род свой Босоволковы ведут еще от воеводы князя Владимира, Волчьего Хвоста, некогда разбившего радимичей, как гласила о том древняя киевская летопись.
Все Босоволковы были гневливы и заносчивы, и Петр не составлял исключения. За свой поступок с князем Константином он ожидал от Юрия не одной хвалы, а и более ощутимых наград. Втайне завидовал он славе Протасия и значению Бяконта: «Чем хуже! Наш-то род древнее Бяконтова, почитай!»
А теперь (как на грех и батюшка занедужил, и крепко занедужил, видать было, что и не встанет старик), теперь Петр ходил сам не свой. А ну как по князь-Михайлову слову выпустят они Константина из поруба? А ну как потребует старый рязанский князь вернуть ему беглецов, предавших своего господина? И уже смутное видение плахи маячило перед ним. Князь Константин гневлив был и скор на расправы с непокорными его воле.
В решении Юрия Петр Босоволков увидел спасение себе и яростно кинулся собирать, упрашивать, льстить и стращать всех, от кого так ли, иначе зависело решение думы боярской.
Да, впрочем, рядовых московских служилых бояр и думцев, что были из старинных местных родов, даже уговаривать много не пришлось. Они присиделись, вросли корнями в землю Москвы, у них не было вотчин инуды, ни связей, ни громкого имени, за которое одно в ином княжестве дали бы им землю и власть. В иной волости, у чужого князя, они были бы ничто: городовыми служилыми людьми разве, а уж ни в думе сидеть, ни ратями править им бы уже не пришлось. У них, у многих, и не было тех тяжких дум и колебаний совести, что у Протасия с Бяконтом. Когда-то враждебно встретив Данилу, ибо он ломал привычный порядок вещей, они теперь приспособились и готовы были служить детям удачливого князя, лишь бы удача не отворотила от сыновей Даниловых. Те, что помельче, и вовсе судили по землям, ибо искус земного, животного (ж и в о т — жизнь и добро разом) тем сильнее, чем беднее, н у ж н е е человек. Над властью скопленного добра, над властью дум о добре, о зажитке, над самым подлым в человеке — над искушением все дела человеческие мерить мерою земного, плотского, «матерьяльного» начала, объяснять духовные движения земными низменными поводами, — над всем этим подняться можно или в самом низу, когда вся собина (собственность) твоя — две руки и рабочий навычай в этих руках, или уж — пройдя до самого верху весь искус золотого тельца, все долгие ступени земного суетного успеха, чинов, мест, званий, почестей и наград, и уже пройдя, пренебречь, отбросить, пережив и изведав утехи плоти и поняв, что не в них, не в земном добре, а в добре ином, в человечьих доброте и дружестве — главное жизни, а все плотское, — это лишь вериги, лишь цепи мрака на вечном сиянии духовного. Путь души человеческой — от простоты изначальной, через мрак суетного и мирского к новому свету, — путь этот еще не был проделан ими, боярами московскими. Свои вотчины да подачки от князя, скрыни с нажитою казною определяли для них всё. Но и за всем тем был страх: а вдруг да и не удержится князь Юрий? Эко дело замыслил! Робели. Впервые за много лет недобро и зорко озирали своих и чужих. Что тысяцкой, что держатель градской скажут? Оба ведь из ентих, из наезжих, находников! Мы-то родовые, кондовые! Черменковы, вон, от князя Редеги касожского самого! А хоть и от касожского князя — смотрели все ж на больших: «Как они, так и мы!» А Бяконт сказался хворым, да и видно! Всегда такой подбористый, вожеватый, бороду расчешет — волос к волосу кладет, — а нынче измят, раскосмачен, еле прибрел на совет! (Федор не столь и болен был, да у самого детские вопрошания первенца не шли из головы — за болезнью решил отсидеться.) И все сошлось на Протасии-Вельямине. Как он. Как он, так и Бяконт, как Бяконт, так и все московиты. А что пришлые рязане колготят, дак и перемолчать могут, без году неделя на Москве!
Князь Юрий в нетерпении ерзает на деревянном изузоренном стольце с серебряными накладками. Ерзает, ладонями сильно надавливая, гладит резные подлокотники княжеского престола. (Ладони свербят: кажинный раз, как чего хочется, дак так бы и кожу содрал с рук!) Братья князя московского молчат, супясь. Бояре шепчутся по лавкам. Рязанские рвутся в бой. Волынец Родион готов за саблю схватиться, да без сабель в думе-то! И духота. Жарынь.
Решись, Протасий, тысяцкий града Москвы, решись! Молви слово твердое! На тебя вся надея. Запрети рыжему Юрию рушить волю Владимирской земли! Укроти всех этих жадных и падких до серебра людишек! Изжени изменника князю своему, Петьку Босоволка! И Родиона неча слушать. О селе своем под Весками, что на Переславском озере, хлопочет Родион и ни о чем не думает больше! Что ты решал, что думал о днесь? Что решил вчера ввечеру, о чем передумал было седня о полдён? Чего не сказал княгине своей ночью в постели? Зачем ввечеру ходил на конюшни глядеть коней? Почто прошал у дворового, все ли кованы кони? Нет, не уйдешь ни от себя, ни от судьбы своей. И кони те нынче спокойно простоят в стойлах. Решил ты, Протасяй-Вельямин, и нету спасения роду твоему!

 

Юрий в думе боярской кожей почуял, почти понял было, на что он идет. Потом, как камень, пущенный из пращи, он будет лететь и лететь до конца, не останавливаясь, безоглядно, без терзаний и дум, с одною неистовой жаждой успеха… Потом. Но сейчас, в этот миг, когда решение думы московской легло на его плечи, дрогнул он. И счастье Юрия (и несчастье других), что была в нем легкость мысли, незаботность, нежелание, да и неуменье додумывать все до конца и соразмерять свое «хочу» с судьбами людей и страны.
Как в детстве, обиженный, кинулся он к матери. Но что могла ему сказать толстая обрюзгшая женщина, за краткий срок со смерти Данилы порастерявшая уже прежнюю властность свою? За мужем была и сама госпожа, а теперь оробела, думала уже о монастыре, и повернись так, что все бы рассыпалось, нажитое Данилой, с легкостью пошла бы она куски собирать по Москве, на папертях ссорилась с другими нищенками и радовалась сытному угощению у какой-нибудь сердобольной до нищей братии купчихи. Только и сказала она ворчливо своему балованному старшенькому:
— Михайлу-то передолить — дорого станет! — Скупа становилась княгиня Овдотья к старости. Сказала да тотчас торопливо и перемолвила: — Я уж тебе теперь не советчица. Сам должен думать. Батюшка Переславль не отдал никому, понимай!
Нынче на сына-то старшего глядела Овдотъя с удивлением и с почтением
— князь! И уже не помнила, что порола когда-то.
От перин и подушек в тесном покое княжеском казалось еще жарче, чем на улице. Юрий отер потное чело, поглядел, как жена, взглядывая коротко на супруга, тытышкается с дочкой, а та с детским упрямством, протягивая пухлые ручки, отпихивает от себя материно лицо.
— Невеста растет! — решилась подать голос кормилица из угла, куда забилась с приходом Юрия.
— Кому только? — весело, вся занятая дитем, отозвалась молодая княгиня. Ей, после трех выкидышей, любо было теперь самой нянчить дитятю.
— Женихи не родились, скажи! — отмолвила мать, обрадованная, что можно от тяжких и непонятных ей уже дел княжеских перейти к тому, что только и трогало, и занимало ее нынче.
— Женихи родились… — рассеянно отвечал Юрий, понявший уже, что тут, в перинной духоте бабьего царства, не с кем было толковать о делах княжеских, и, ожесточев лицом, тряхнул огненными кудрями:
— Еду в Орду!

 

Что было бы, не начни Юрий Московский борьбы противу Твери? Как повернулась тогда судьба страны?
От малого, даже столь малого, как решение московского тысяцкого Протасия, великие могли бы проистечь перемены. Укрепилась торговая и книжная Тверь, самою природой (перекрестье волжского, смоленского и новгородского торговых путей) поставленная быть столицей новой Руси. Укрепилась бы одна династия, а значит, на столетие раньше страна пришла бы к непрерывной и твердой государственной власти, к просвещению, а там, глядишь, и не потребовалось бы с опозданием на два-три века вводить западные университеты и академии, приглашать немцев, спорить о «западничестве» и «исконности» — свои ученые были бы давно! Литва не получила Смоленска, и, как знать, возможно, не пала бы тогда и Галицко-Волынская Русь! А Орда? Можно ли предположить, что в Орде тогда не одолели бы мусульмане, что со временем, поколебавшись, Орда приняла крещение от православных митрополитов, и не пошла ли бы тогда иначе вся судьба великой степи и стран Ближнего Востока? А может и то, что повела бы Тверь русские полки полувеком раньше на поле Куликово, а может и то, что не сумели бы тверские князья справиться с Ордой и, в тщетном усилии, погубили страну? Или же создали государство, стойно западным, враждебное степной стихии, густо заселенное, но небольшое, с границею по Оке, так потом и не переплеснувшее за Волгу и Урал, в просторы и дали Сибири? Все можно предполагать, и ничего нельзя утверждать наверное теперь, когда случившееся — случилось. История не знает переверки событий своих, и мы, потомки, чаще всего одну из многих возможностей, случайную и часто не лучшую, принимаем за необходимость, за единственное, неизбежное решение. А в истории, как и в жизни, ошибаются очень часто! И за ошибки платят головой, иногда целые народы, и уже нет пути назад, нельзя повторить прошедшее. Потому и помнить надо, что всегда могло бы быть иначе — хуже, лучше? От нас, живых, зависит судьба наших детей и нашего племени, от нас и наших решений. Да не скажем никогда, что история идет по путям, ей одной ведомым! История — это наша жизнь, и делаем ее мы. Все скопом, соборно. Всем народом творим, и каждый в особину тоже, всею жизнью своей, постоянно и незаметно. Но бывает также у каждого и свой час выбора пути, от коего потом будут зависеть и его судьба малая, и большая судьба России. Не пропустите час этот! Ибо в истории — жизни чего не сделал, того не воротишь потом. Останутся сожаления да грусть: «Вот бы!» А иной отмолвит: «Как могло, так и прошло. В тебе самом, молодец, того-сего недостало, дак и не сплелась жизня твоя». А ты все будешь жалеть: «Ах, вот если бы… Если бы тогда, тот взгляд, да не оробел и пошел бы за нею! Если бы потом не за то дело взялся, что подсунула судьба, а выбрал себе и труднее, да по сердцу; если бы в тяжкий час сказал слово смелое, как хотелось, а не смолчал… Если бы…» И не воротишь! Лишь тоска, и серебряный ветер, и просторы родимой земли, в чем-то ограбленной тобою… И то лучше, когда одна лишь тоска! А то поведутся речи об «исторической неполноценности русского народа»; о его «неспособности к созданию государственных форм»; о том, что Русь годна лишь на подстилку иным нациям, и только; о том, что народ, размахнувший державу на шестую часть земли, воздвигший города и храмы, создавший дивную живопись, музыку и высокое искусство слова, запечатленного в книгах, примитивен, сер и ни на что не гож… На каком коне, в какую даль ускакать мне от этих речей? Скорей же туда, в четырнадцатый век, век нашей скорби и славы!
Назад: ГЛАВА 1
Дальше: ГЛАВА 3