Глава двенадцатая
Шатались люди и – шли, шли, шли… Шли они против солнца и посолонь. Дул им сиверко в спину, и встречь ветру они шли тоже. Бежала Русь… расширялась Русь! Из горбыля березового соху новую мастерили наспех. И вонзала ее в землю пустошную, в землю ничейную. Широк простор! И – никого, только мы, хлебопашцы вольные, из России (в Россию же!) бежавшие от тягот разных…
Два года подряд навещал страну неурожай. Замученную поборами Русь выедал изнутри голод.
В городах не стало житья от нищего люда. На дорогах не проехать от разбоя великого… Чтобы спасти народ от вымирания, Анисим Маслов настоял на открытии хлебных магазинов для бедняков. Вот и на Москве такой магазин открыли. Естественно, бедные и голодные так и кинулись туда с торбами…
Послушал потом Волынский, как обер-прокурор в Сенате воюет, как трясет он там вельмож разных, как помещикам инквизицией угрожает, и даже притих. Долго думал и Маслова однажды тишком ущипнул за локоть.
– Анисим Ляксандрыч, – шепотком сказал (а у самого в глазах бесенята прыгали), – мы с тобою в дружках никогда не бывали. Всяк из нас в свою масть идет, до своей конюшни бежит резво. А скажу тебе, однако, по совести: стерегись за слова свои лиходейства вельможного… Уж больно ты горяч! Смотри, как бы тебя на зуб не положили да не щелкнули…
– Нет! – отвечал ему Маслов с гневом. – Это не я стеречься должен, пущай меня стерегутся. И тебе, Петрович, меня тоже бояться!
Волынский даже не обиделся, ибо каждый день жизни своей проводил ныне в праздниках. За участие в штурме Гданска Волынского отличили при дворе – дали ему чин генерал-лейтенанта. А под новый год Анна Иоанновна отвела Артемию Петровичу место в Петербурге под домостроение. Место было прекрасное, по соседству с графом Биреном, рядом бегут Конюшенные проулки к манежам, соседне Мойка течет, – так что по весне можно гондолою плыть куда пожелаешь… Не успел с этой радостью свыкнуться, как его новая радость нагнала.
– Быть тебе, – велела Анна Иоанновна, – в моих генерал-адъютантах и службу нести при дворе моем исправно…
Волынский от покоя душевного даже телом полнеть стал. Лошади возили его цугом, сами каурые, а вальтрапы на спинах их золотые с гербами… Хорошо ему! Но временами и худо было – от тоски. Доколе кобыл случать? Доколе спиной гнуться? Пора бы уже заявиться во всей красе разума своего. Да не в Сенат (пускай там старики покашливают), а – прямо в Кабинет императрицы, где один Остерман за всю Россию дела вершит.
В эти дни сошелся Волынский с Иогашкой Эйхлером и Жаном де ла Суда – оба они при Остермане своими людьми считались. Люди они не знатные, но вполне разумные, и оба дружно Остермана презирали. Де ла Суда был образован и изящен, как истый француз, в языках докою был – от гишпанского до итальянского ведал.
– А депеши посольские, – выпытывал у него Волынский, – кто из шифров в слова составляет?
– Шифрами ведает лично Остерман, никому этого не доверяя. Иной раз заходит к нему Бреверн, но вице-канцлер и ему не верит. Он есть диктатор в политике русской, все делает на свой лад. Вот и сейчас русский корпус Ласси на Рейн загнали…
– Что деется? – рассуждал Волынский. – Куда на Руси не шагнешь, везде в Остермана, как в дерьмо, наступишь. И вонища округ такая – хоть святых выноси… А вы, сударики, меня не бойтесь. Я шумен бываю, верно. Но язык мой – не враг мне: пустое треплет, а нужное бережет, – утешал он Эйхлера и де ла Суда…
Он знал: при Остермане «сударикам» худо живется, и стал не спеша перетягивать их на свою сторону – на русскую, своими конфидентами их делал. Чтобы они в него поверили, чтобы Остермана они ему с потрохами предали. И в этом успевал…
А в одну из ночей, таясь часовых, неизвестный патриот подкинул к дверям Зимнего дворца проект «О экономических и промышленных нуждах России». Утром лакеи дворцовые случайно нашли эту рукопись и передали императрице. Анна Иоанновна таинственный проект этот перекинула из комнат своих в Кабинет и велела:
– Обсудить в генеральном собрании министрами и выборными, коих я назначу. И проекты всем им писать о том, как привесть империю мою в дивное благосостояние!
В число лиц, допущенных до писания проектов, попал и Артемий Петрович Волынский. На радостях он Кубанца своего целовал и говорил рабу верному слова такие – слова горячие:
– Базиль! Рожа твоя калмыцкая, чуешь ли? Теперь господин твой не мальчик уже, а муж государственный…
* * *
Вот уже много зим прошло, как Остерман не выходил из комнат своих – жарких, прокаленных и смрадных. Весь обложен подушками, в засаленных халатах, вице-канцлер империи лишь изредка выезжал во дворец. Тогда его заворачивали в шубы и одеяла. Он не дышал, боясь глотнуть русского ядреного морозца. Кабинетного министра империи клали в карету, простеганную изнутри мехами и ватой, и везли… В слюдяных окошках желтым казался снег, бежали желтые бабы, в громадной муфте покоились желтые руки вице-канцлера. А на штопаные кружева сыпалась желтая восковая пудра.
Сегодня Остерман сказал де ла Суда:
– Милый Жан, стерегитесь Волынского, я знаю, что вы у него бываете. И… обещаю вам следующий чин!
А вот Иоганну Эйхлеру он посоветовал другое:
– Продолжайте и далее, мой друг, посещать Волынского. Я буду рад, ежели вы передадите мне его тайные мысли. И… обещаю вам следующий чин!
Писание проекта застало Остермана врасплох. Конечно, можно начертать бумагу – столь туманную, что никто не поймет. А чтобы дурь свою не показать, все будут восклицать: «Великий Остерман!» Но сейчас проект станет читать сама Анна Иоанновна, и она сразу спросит: «А прибыль где?..» Правда, есть проверенный способ избежать писания любых проектов. Для этого надо натереть лицо сушеными фигами, вызвать врача, и пусть все знают – великий Остерман снова помирает. Однако этот способ – крайность: «Болезнь и смерть мою прибережем!»
Андрей Иванович Остерман понимал – ему грозит конкурс, и надо всех противников затмить своим разумом.
Перед свечой, с пером в руке, Остерман натужно вспоминал все, что знал. Он вспоминал Россию, какую видел изредка, – она вся желтая, желтый снег, желтые бабы несут кувшины с желтым молоком. Что написать? Конечно, он напишет. Лучше всех! Ему ли не справиться? Кто велик и славен? Он, Андрей Иваныч, а точнее: Герман Иоганн Фридрих Остерман, студиоз иенский, теософию изучавший… «О молодость! – невольно завздыхалось в тишине. – Где ты, моя молодость?»
– Страх божий, – произнес Остерман во мрак перед собой. – Этот страх и ея величество одобрит. А что еще может спасти Россию от вымирания? Вот и любовь к правосудию в народе русском… верно! И милосердие судей наших… Государыня сие одобрит!
Эти мысли он вставил в проект – как самые главные.
Опять же порядок в движении казенной бумаги. Каждую бумажку надобно нумеровать. А чтобы уголки не загибались, ее надо бережно в папочку особую вкладывать. Клей употреблять вишневый – от него пятен не остается. Бюрократиус – мать порядка! От сохранности бумаги казенной благосостояние России сразу возрастет и народы русские станут благоденствовать… И все это он аккуратно изложил – великий Остерман в своем великом проекте!
Желтое пламя свечи плясало перед ним, чадя желтым угаром.
«А еще-то что? – мучился Остерман. – Может, о подношениях? Справедливо. Подношения начальству от низших чинов надобно принимать. От этого возникают добрые отношения в канцеляриях… Пожалуй, и этот пункт государыня одобрит!»
И он записал – о подношениях (сиречь о взятках): благосостояние России находилось уже на верном пути. Еще немного, казалось, еще одно напряжение ума, скрытого под пышным париком, и… «Этого мало, – думал Остерман. – Государыне нужна прибыль!»
«Вот! – осенило вдруг его. – Тульские ружья надобно продавать за рубежи. От сего великая прибыль в доходах казенных предвидится. Политика экономии государственной сразу возрастет…»
Утром он передал проект Эйхлеру с наказом перебелить его.
– А что делает Волынский? – спросил, между прочим.
– Волынский пишет проект о благосостоянии России.
– Куда ему! – засмеялся Остерман, покривясь. – Лошадник, вор и бабник… горлопан! Где ему, дураку, написать?
* * *
Волынский сочинял свой проект на… кухне! Кубанец втащил на кухню два мешка. В каждом мешке – точно – было отмеряно по пуду зерна. Сообща они нагнали из одного пуда вина злого, хлебного. Из другого пуда намололи муки на ручном жернове. Кафтаны скинув, работали яростно. И потом из муки этой, фартуки повязав, испекли они хлебные караваи. Сложили все это добро на столе: светилась в бутыли водка хмельная, горой высились золотистые вкусные хлеба.
И, стол оглядев, почесался Волынский.
– Опыт сей, – рассудил он, – весьма и весьма показателен для нищеты нашей. Ну, Базиль, а теперь мне писать надо…
Хорошо писал. Могуче. Легко. У него был опыт жизни, опыт горький и сладкий – когда как! Посол в странах восточных, губернатор земель Астраханских и Казанских, Волынский немало повидал на своем веку. И от тяжелого и стыдного глаз не отворачивал. Смолоду нищим был, теперь помещик богатый, ведал Артемий Петрович – чем и мужик живет. Полба да полова, квасы да капустки – не раз им едались. Писал Волынский проект свой наскоро. Летели вкось брызги чернильные. Листы отметал он в сторону, стремглав исписанные…
– Горячей, – приговаривал, – горячей писать надо, чтобы жалилось и жглось! Дабы проняло сирых разумом… Мне ли не знать нужд отечества, сердцу моему любезного?
Вот и день настал, для Волынского день великий, – оглашение сочиненных проектов. «Как Россию привесть в благосостояние?»… Подтянулся он, кафтан надел светло-гороховый, платок шейный подвзбил попышнее, выбрит был и напудрен… Красавец мужчина! Туфлей нарядной вступил через порог мечтаний своих – вступил в Кабинет ея императорского величества. Сидели там авторы проектов: сам Остерман, конечно; князь Александр Куракин, горький пьяница и человек характера злодейского; граф Михайла Головкин, сын покойного канцлера… Рядом с ними уселся и Волынский.
Куракин сразу же подлость ему придумал.
– А что, Артемий Петрович, – спрашивал. – Платки шейные туго ли вяжешь? Дабы заранее к петле притерпеться? Или… как?
– Постороннего плодить не пристало, князь, – отвечал Волынский угрюмо. – Собрались для дела важного, касаемо нужд отечества, погибающего в нищете. А шутки бабам-молодицам оставь.
– Александр Борисыч, – сказал вдруг Остерман князю Куракину, – ай-ай… нехорошо! К чему обижать патриота истинного?
Иогашка Эйхлер глазом Волынскому знак сделал. Но к чему – не догадался Артемий Петрович и понял так, что здесь всего ему надо стеречься. На столе же перед ним поднос стоял, салфеткой крытый, что там было под салфеткой – всех интриговало ужасно. Хотели вельможи открыть и посмотреть.
– Нельзя! – говорил им Волынский. – Потом узнаете…
Вбежала в покои Кабинета остроносая собачонка. За нею, платьями шурша, императрица явилась. Поклон господам министрам учинив, села Анна Иоанновна на пышную кровать, для нее ставленную, и, подушки под собой распихав, сказала вельможам:
– С вас – спрос… Ну, с богом!
Волынский краем уха чужие проекты слушал. Молол что-то князь Куракин о ясаке и обидах да чтобы беглых с заводов обратно к помещикам забирать. Это понятно: у него мужиков много бежало, – замысел тут корыстный. Потом граф Головкин речь держал… От обилия слов туманных заскучнела Анна Иоанновна и, в кулак зевнув, прилегла. Шлепнулись на пол ее атласные туфли.
– Не-не! – сказала. – Это я так просто… Ишо не сплю!
Волынский слушал кабинетных, потаенно размышляя: «Вот оно – чистилище знатное, где машина правления всей России подпольно движется. Неужто я не возьмусь за это колесо да не разверну машину куда надобно? Ой, господи, образумь ты меня… Никак я опять забрал паче меры ума своего?»
– Петрович, – дремотно позвала Анна, – теперь ты скажи!
Встал Волынский и ощутил легкость в теле.
– Что писано у меня на бумаге, – сказал, – того честь не стану. У всех глаза имеются: сами потом прочтут. Позволь, великая государыня, словом живым описать непорядок наш… Государство наше лыково! Одни лишь мужики хлеб садят. Иные же, словно мыши, грызут его и взамен хлебу ничего не дают мужику для хозяйства нужного. Оттого, ведаю, и заводится нищета обычаем экономическим. Оттого же, от нищеты, и неправда растет… Много поездил я по дорогам худым, – возвысил голос Волынский. – Для удобства дорожного ландкарты надобны. Для экономии опять же, для политики! Почто Иван Кирилов, патриот разумный, на свои денежки Атлас печатал? У него еще два тома лежат – впусте. Почто Кабинет и высокие министры заботы не имеют, дабы атласы в свет поскоряе вышли? Рази можно государством таким, как наше, управлять разумно без знания географии страны своей? Николи нельзя… Мы говорим – Астрахань, а ведаем ли, какие пути туда ведут? Говорим – Нерчинск, а что мы знаем о нем, кроме того, что там – каторга?
Артемий Петрович и сам чуял, что речь его хороша, – глаза Анны Иоанновны оживились, дрему она с себя уже стряхнула, слушала внимательно…
– …мужика беглого трогать нельзя! – продолжал Волынский, на Куракина глянув. – Где сел – там и оставить его. Пущай пашет и кормится. Сытый мужик да баба в сытости, – глядишь, они новых хлебопашцев породят вскоре для нужд экономических. Вся сила России – в мужике! От земледельства происходит главный доход государства нашего. И так я мыслю: коли бежал мужик от князя Куракина – знать, ему худо было у князя Куракина. А на новом месте ему горазд лучше. А что мы с мужиком беглым делаем? Берем его за бороду и, вконец разорив, в цепях на худое место обратно же гоним. Живи там, где жил. А то место, за хозяина отсутствием, уже подурнело. Иной раз и леском заросло. Выходит, опять пашню подымай заново? А – чем? Кобылка – где? Сошка – где? Мы же у него все отняли… Вот и спрашиваю вас, господа высокие: льзя ли тако с народом обращаться? Нет, – чеканил Волынский, – нельзя! Грешно Россию с двух титек сразу сосать, да еще третью у ней, у бедной, требовать.
Анна Иоанновна ноги с постели скинула, почесала пятку, и собачонка к ней запрыгнула.
– Не горячись, Петрович, – сказала. – Тише едешь – дальше будешь. Во всем поспешать не надобно…
Волынский далее говорил – о заселении краев южных, где Новой России быть, и опять о ландкартах речь повел, о том, что в экономии русской не только взять, но иной раз и дать надо: потомству откупиться, нельзя единым днем жить – только дураки одним днем проживают!
– Сначала, – рассуждал дельно, – надобно возможное примерить на все лады, а потом требовать. А то, по-нашему, так выходит: дай, говорим мужику, с земли своей полтину в год. А земля тамошняя на гривенник родит. Сорок копеек долгу камнем виснут на хлеборобе. А след год уже с ножом к горлу лезем: дай полтину, да еще сорок копеек за прошлый год. Где взять? Мужик – в слезах. Чуть ночка стемнеет, лапти в руки – и пошел куда глаза глядят. Вот вам и убыток в хозяйстве российском! Оттого и говорю, что политика экономическая есть фундамент богатства и бедности народа нашего…
В азарт войдя, сорвал Волынский салфетку с подноса, и все увидели: стоят там чарки с водкой и лежат пять караваев – в румяных корках, испечены на диво искусно.
– Пункт пятый мнения моего. Вот он!
Тут все зубоскалить начали, издевки над ним строить. Хохотала и Анна Иоанновна, но Волынский был мужик не промах – он не смутился от смеха глупого. Он знал, чем угодить.
– Ваше императорское величество, – сказал он, – завсегда рад бокал выпить за здоровье ваше…
И, выпив, корочкой занюхал. Стало ему совсем легко.
– Теперь, – заявил Волынский, – дело по этому пункту… О винокурении и отраве винной! Видели вы, господа высокие, как я чарку сглотнул махом за здоровье ея величества?.. То мною пять хлебов зараз выпито! Я такой опыт произвел: из равных мер хлеба вина пересидел и караваи испек. И на каждую чарку у меня по караваю хлеба пришлось. Вот и разумейте: пьяница чарку выпил – знать, кого-то в отечестве хлеба на четыре дня лишил. Но что пьянице одна чарка? Ему вторую надобно… Вот он еще каравай хлеба съел! Давай теперь ему третью, скотине! Глядишь, в один день он, ничего не работая, у многих тружеников плоды труда ихнего отнял… Вот и утверждаю: водка – яд! И не токмо разум затмевающа, но и экономии государства нашего вредяща ужасно…
– А ты умен, бес! – похвалила его Анна и Остерману велела: – Ну, теперь ты, Андрей Иваныч, расскажи нам с высоты разумения своего, каким способом Россию в благосостояние привести?
Императрице с грустью отвечал Остерман:
– Писано тут мною… О бумаги бережении! Страх божий в сердца подданных вселять ежечасно… Опять же вот и ружья курковые, коли в Туле у нас производят… Их, я мыслю, продать можно подороже. Такоже и судьи вашего величества… от них в судах наших порядки большие предвидятся, ежели взятки брать станут открыто…
И вдруг затих: он понял, что потерпел поражение.
Из-под зеленого козырька, скатывая пудру, вытекли две громадные слезищи. Впервые в жизни Остерман плакал бесхитростно – от души. Глубоко страдая… На этот раз он плакал непритворно!
* * *
Вот когда началась схватка. Не на жизнь, а на смерть! Если хочешь выжить – убей Волынского: механик опытный, с рукою сильною, он за колесо ухватился и тянет машину Остерманову в иную сторону. Убить его! Распять его! Ибо – умен. Ибо – настырен. Ибо – до власти жаден и неспокоен… Вперед на врага! И боевая колесница Остермана вкатилась в покои императрицы.
Сказал твердо, заведомо зная, что его слово – закон:
– По смерти великого канцлера Головкина, на место упалое никак нельзя Волынскому в Кабинет входить, яко вору и смутьяну… Един есть претендент на это место – Ягужинский граф, коего, мыслю, из Берлина надобно срочно вызвать…
Острие пики Остермана было нацелено и в Бирена. Даром, что ли, Пашка кафтан ему шпагою распорол? Анна Иоанновна посоветовалась с обер-камергером, и Бирен кандидатуру Ягужинского поддержал. Но думал уже совсем иначе: «Ягужинский-то Остермана изничтожит…» Каждый по-разному, но целил на «самобытство» Ягужинского.
– А кого же в Берлин ставить? – спросила Анна Иоанновна.
– Ваше величество, – отвечал Остерман, – пора фон Браккеля карьерно выдвигать, яко человека вам верного…
– Хо! – сказал Бирен, смеясь. – Это славно придумано: все подлецы отлично уживаются в Берлине… Пусть Ягужинский едет к нам – в Петербург!
«А я его, – думал Остерман, – под столом здесь, будто собаку, держать стану… Конъюнктуры, судари мои, опять конъюнктуры!»
* * *
В эти дни Артемий Петрович жил, как во сне сладком. По домам ездил, проект свой читал. Хвалился:
– Это мнение – начало, судари. Я буду сочинять и далее, дабы отечеству нашему пользу принесть. И не может так статься, чтобы пользы народу от меня не было…
Волынский-то – вот дурачок! Разбежался в двери Кабинета, как министр. Но тут его встретил Иогашка Эйхлер:
– Артемий Петрович, вас до Кабинета допускать не велено. Остерман слово взял с ея величества, что вашей ноги здесь не будет. И зовут для приобщения к делам тайным из Берлина вашего врага старого – графа Павла Ягужинского.
– Пашку-то? – пошатнуло Волынского. – Это они ловко придумали. Плывут каналами темными, дьявольскими…
Кинулся Волынский за подмогой к графу Бирену:
– Ваше сиятельство, не дайте погибнуть… Остерман с Ягужинским давно по шее моей тоскуют!
– Мой нежный друг, – ответил ему Бирен. – Я ведь только обер-камергер… что я могу сделать? Я сам изнемогаю от этого проклятого вестфальского недоучки!
– Но Пашка… Пашка! – терзался Волынский. – Эта каналья давно до шеи моей добирается!
– Э-э-э, – ответил Бирен спокойно. – До вашей ли ему теперь шеи, если своя искривлена? Успокойтесь…
Выбежал Волынский на Мойку-речку да под откос – прямо к проруби. Волочились по снегу тяжелые шубы собольи. Плакал с горя, баб у портомойни не стыдясь, и в лицо себе ледяной водицею брызгал. Нехорошо ругался – матерно, будто мужик сиволапый.
– Базиль, Базиль! – позвал издали. – Подгони карету сюды…
Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:
– Господине мой добрый, кто обидел тебя?
– Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль… горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный… раб нелукавый!
И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки-реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.