Книга: Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая

Глава четырнадцатая

Кабан так и пер на ея величество – на матку, на осударыню.
Харя у него – в пене бешеной, клыки – как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! – кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла – выстояла. И кабана того наповал убила.
– Тащите на кухни! – велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляли ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»
Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями – чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…
Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:
– Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток – на двести верст не трогать. Моя охота – царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!
Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу.
– А ты чего зверье не убиваешь? – спрашивала.
– Жалко, тетенька… – отвечала Анна Леопольдовна.
– Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…
Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны – Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки – Михайловна и Руднева – здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка – любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!
Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была – Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!
Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.
Вдруг его по ногам кто-то – хлесть!
– Ай, – вскрикнул старик от боли.
Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.
– Сиятельнейший граф, – склонился вельможа перед мальчиком. – А вот я вашему тятеньке пожалуюсь… Побаловались и будет.
Снова взлетел хлыст – по ногам Левенвольде. Но обергофмаршал Рейнгольд молод был – подскочил ловко, и хлыст мимо пролетел.
– Я тебе все уши оборву! – пригрозил он мальчику.
И тогда хлыст опять обжег кривые ноги князя Волконского; побежал старик жаловаться самому графу Бирену:
– Высокородный граф, обнадежьте меня в своей милости. Сынок ваш старшенький (экий шустряк!) шалит больно. Да немолод играть я с ним. Внушите ему, что князь я… Знатный!
Бирен посмотрел на Волконского сверху вниз.
– Не князь, а – грязь, – сказал по-русски.
– Помилуйте… Три сына в чины гвардии вышли, зятья мои, Бестужевы-Рюмины, при дворах иноземных послами живут. Разве я шут?
Прошел граф в «анти-камору», где его сын резвился, отнял у него хлыст. Помахивая хлыстом, расчистил себе дорогу среди придворных до дверей покоев императрицы.
– Анхен, – сказал он, – русские князья опять задирают нос сверх меры. А это оскорбляет меня и мою дружбу с тобою.
– Да что же мне? – вознегодовала Анна. – Драться с ними, что ли, идти?.. Разбирайся сам как знаешь!
Бирен в гневе щелкнул хлыстом:
– Где Лакоста? Эй, звать сюда «короля самоедского»… – И шуту велел: – Тащи сюда Волконского и сам предстань здесь.
Через весь зал, обтерхивая колени, к Анне полз князь Никита Волконский, хватал в руки подол царицыной робы:
– Матушка… кормилица моя! За собачкой уж я пригляжу… Но защити! В работы каторжные сошли, в железа меня закуй, но токмо не бесчесть ты меня, старого и вдового…
Анна Иоанновна повернула к нему лицо – величаво.
– А кто главной язвой был на Москве? – спросила. – Кто меня публично дурою обзывал?.. Твоя женка, змея подколодная!
Лакоста потянул Волконского за штаны – лопнул пояс.
Никита Федорович, на полу лежа, отбрыкивался:
– Пусссти, пессс! Матушка, сжалься… Гляди, что делают!
– Рви! – крикнул Бирен, и штаны с вельможи слетели.
Старый князь вскочил – треснул Лакосту по уху.
Сцепились тут они. В драке жесточайшей.
Кулаки… зубы… ногти – все пошло в ход.
– Ай да князь! – ликовал Бирен, наслаждаясь.
– Ну и распотешил же меня… – радовалась царица.
И кровь на лице князя мешалась со слезами ярости ненасытной. Лупил он «короля самоедского» – владельца острова Соммерс (безлюдного). Сам же – владелец вотчинок и деревенек (мужиками населенных). А когда разняли их, то стоял Волконский без штанов и не чуял уже сраму…
Бирен выгнал Лакосту с князем за двери:
– Ну вот, Анхен! А ты на Митаве пожалела глупого Авессалома. Любой князь будет шутом… Таковы все русские!
* * *
– Нет, матушка, – отвечал Балакирев. – Ты как хошь, а я тебе шутовствовать не стану. Не с того конца смех получается… Ослабел я, память хуже решета стала: теперь туда хоть арбузы клади – все равно провалятся.
– Не бойсь! – отвечала Анна, смеясь. – От тебя смысла да памяти не потребуем. Договоримся так: мой – ум, твоя – дурость!
– Только давай, матушка, иногда меняться. Мне иной раз от дурости моей тяжко, а ты от ума великого часто погибаешь…
– Но-но мне! – пригрозила императрица.
– Вот и гром раздался вроде, – прислушался Балакирев.
Анна Иоанновна ему оплеуху для начала – раз!
– Вот и молния сверкнула, – сказал Балакирев…
Чтобы его в покое оставили, начал он хвастать про дядю своего – Гаврилу Семеновича Балакирева, что ныне (драгун в отставке) имеет свое жительство в сельце Маковицы по уезду Коломенскому.
– А что? – оживилась императрица. – Весел ли он?
– Я перед ним – отставной козы барабанщик…
Анна Иоанновна велела дядю Балакирева звать ко двору на кошт казенный. От вызовов таких многие умирали в дороге (от страху).
– А чтобы нашей милости он не пужался, – сказала Анна, – предупредите: худого не будет, лишь хорошее. Для веселья, мол, надобен!
Вытащили из глухой провинции старого драгуна, заросшего сивым волосом. Велели ему не пужаться. Привезли. Весть о новом шуте, который весельем своим забьет племянника, облетела придворных. Заранее собрались во дворец, как в театр. Вот ввели старого драгуна в апартаменты, Анна Иоанновна на кровать легла, а Лакосте и князю Никите Волконскому крикнула:
– Эй, лодыри! Рвите его… для азарту!
Кинулись шуты на старого Балакирева и стали рвать с него штаны. Но драгун оказался опытен: он шутов сокрушил и, за поясок себя держа, отвечал императрице без боязни:
– Великая государыня, неужли только на то и звала меня, чтобы штанов последних лишить? Ты штаны с меня, как и крест божий, податьми не облагай. Вторых мне не справить уже! Потому как проелись мы с мужиками дочиста…
Анна захохотала, и все вокруг нее тоже.
– А ты и впрямь весел, – похвалила императрица. – Ну-ка, подпусти еще перцу. Тогда я тебе сукна на вторые штаны выдам…
– Эх, матушка! – огляделся старый Балакирев. – Что там с перцем? Могу и с собачьим сердцем. Да жаль, полно немцев!
Снова хохотали. Но Анна Иоанновна нахмурилась:
– Ладно, распотешь нас. Расскажи про свое отставное житие. Сколько рубах носишь? Каково сено косишь?
– Эх, великая осударыня, плохое житьишко настало. Обнищал мужик на деревне. Правежи, да плети, да пустые клети… Не ведают, чай, министры твои, что беден мужик – бедно и государство. Коли богат мужик – и государство богато станется. Истина проста!
Хохот разбирал придворных, но Анна не улыбнулась:
– Коли веселых баек не знаешь, так хоть про разбойников расскажи нам… Бывают ли они у вас в уезде?
Гаврила Семенович Балакирев ответил ей:
– Кака же Русь без разбойников? Коли правители да воеводы разбойничают, так и простой народ, под стать им, на большую дорогу выходит. Да кистенем нам, грешным, во тьме путь освещает. И чем более холопы твои, матушка, народ грабят, тем более звереет народ простой, и к труду его не преклонишь… Вор на воре!
Анна Иоанновна с постели соскочила, рукава поддернула:
– Мы тебя для веселья звали! Не пойму я шуток твоих: то ли весел ты, то ли злишься?.. Государи за весельем к шутам прибегают, а ума чужого им не надобно… Своего у нас полно!
– Не всегда, матушка, – отвечал старик. – Аль не слыхала ты, что государи за мудростью к философам бегать стали? Вот только не было еще примера такого, чтобы философ за мудростью к государям бегал…
– Бит будешь! – крикнула Анна, побагровев.
– За што? – изумился драгун в отставке…
Анна Иоанновна глазами Ушакова в толпе выискала:
– Андрей Иваныч, сведи гостя моего на кухню. Пусть его от стола моего накормят до отвала. Да пущай сразу же к себе в деревню обратно уползает. И в городах моих чтобы не жил – у него язык больно поганый, плевелы округ себя сеет!..
Иван Емельянович Балакирев противу воли своей был оставлен в шутах при дворе. Пришел он как-то, по должности своей, в приемную камору, а там уже придворные собрались. Здесь и Остерман был, который на болезнь свою жаловался.
– Подагра столь измучила меня, – говорил, стеная, – что не могу я ни стоять, ни лежать, ни сидеть, ни ходить…
– А ты висеть не пробовал? – любезно спросил его Балакирев. – У повешенных любая подагра сразу проходит…
Потом, готовясь к выходу царицы, заспорили в уголке Рейнгольд Левенвольде с генералом Ушаковым – кому в церемонии впереди следовать.
– Вору всегда надо первым идти, – сказал Балакирев. – А палачу за вором неотступно следовать… Такой уж порядок!
Вышел из покоев императрицы граф Бирен, улыбнулся всем ласково. Князь Александр Куракин с Трубецким заспорили – кому из них Бирен улыбнулся.
Балакирев прислушался к их спору и заявил громко:
– Всегда собаки из-за кости дерутся. Но впервые вижу, чтобы две кости из-за одной собаки дрались…
Вот уже и пять врагов у Балакирева – да еще какие враги!
К вечеру за все «штрафы» он в караульне десять палок получил. Потом на кухню пошел; там ему припасов от царского стола выдали. И поехал Иван Емельянович со спокойной совестью домой – семью кормить!
По дороге встретилась ему карета, а в ней княгиня Трое – курова.
– Ой, – пискнула, – я вас где-то видела недавно!
– Ваша правда, – отвечал Балакирев. – Я там, где вы меня видели, частенько бываю… Нно-о, кобыла моя! Чего уставилась? Или подругу свою повстречала?
* * *
Маслов проснулся засветло. Дунька, рябая умница, из постели дремно смотрела, как муж суетно кафтан натягивает, шпагу нацепляет. Не сыт, не мыт – в Сенат!
– Забодают тебя господа высокие, – пригорюнилась.
– Не каркай! – отвечал. – Они бодаться горазды, а у меня рогов нетути. Я рогами самого графа Бирена их бодать стану…
Вот и сегодня: бумаги важные из Смоленска получены; там, в губернии Смоленской, траву едят и колоду гнилую. А в Переславле-Рязанском купечество столь доимками выжато, что и бургомистра выбрать не могут: торговцы дома свои заколотили и разбежались. Дело ли это? Без купечества городу любому – гроб с крышкой… По дороге завернул Маслов в Тайную розыскных дел канцелярию, где седенький, сытенький Ушаков, рано восстав, уже акафисты сладкие распевал.
– Андрей Иваныч, – сказал ему Маслов, – ты Татищева шибко не рви: он отечеству большую выгоду принесть способен.
– На все воля божия, – отвечал Ушаков. – Никитич в винах, и рвать его… не порвать! А на што он тебе сдался, прокурор?
– Надобно промыслы горные умножать, а Татищев дока в минералах. Моя бы власть, так я бы с него украденное взыскал, а инквизицию к миру б привел. Да и перечеканку монет иноземных на русский манир – кому, как не ему, доверить?
– Доверь… козлу капусту, – ответил Ушаков. – Он тебе из этих монет скрадет еще больше… Ты, Анисим Ляксандрыч, мои дела не трогай… Хоша ты и обер-прокурор, но у меня в пытошных своих прокуроров достаточно. Што ты пришел в утрях самых и наказы мне учиняешь? Сенат, Кабинет, Коллегии – все это мирское, от меня далече. Канцелярия тайная – вроде Синода Святейшего: я охотник до душ людских! Я здесь сердца людские с огня познаю. Инквизиция государева от государства отделена, но таким побытом: нет Рима без папы римского, как нет России без «слова и дела»…
Маслов далее покатил, зубами щелкнув: так бы и рванул всех, словно волк, Ушакова и прочих… «Одначе, – размышлял дорогой, – надо хитрее быть. Эвон Волынский-то как! Его не раскусишь: улыбнется он тебе, отвернись – и враз по затылку кистенем хватит, уже не встанешь…»
– Господа высокий Сенат притащились? – спросил он у секретаря Севергина. – На сей день сколько особ будет в совещаниях?
– Трое, – отвечал Севергин, вставая покорно.
– Вот и всегда так: в Сенате трое, в Кабинете трое, и только один я за всех должен о нуждах крестьянских помышлять…
Грозны и слезливы дела доимочные: по стране теперь ехать страшно, будто Мамай войною прошел. Избы деревень заколочены, в пыли ползают нищие, пастух коровенок с десять выгонит утром в поле… Разве же это стадо? И, ничего не страшась, Маслов всюду говорил так: «Петербург, будто зверь яростный, все соки из страны высасывает. На пиры да в забаву себе. Да чтобы пыль в глаза иноземным посольствам пускать. Но Петербург – еще не Россия! Россия – это вся Россия, и мужик ее – в первую голову и есть сама Россия…» Сенаторам он дел накидал (до вечера не разберутся), а сам отбыл в Зимний дворец. И – прямо в Кабинет императрицы; Иоганн Эйхлер руки раскинул, его не пропуская.
– Нельзя, – говорил Иогашка, – там ныне дела важные…
Маслов кабинет-секретаря отшиб со словами:
– Нет дел важнее, паче мужицких – дел голодных!
В Кабинет прошел, гневный, а там – все министры: Остерман, Черкасский, Головкин; обер-прокурор начал при них такую беседу:
– И не стыдно тебе, бессовестный князь Черкасский? Доколе же ты, в тройке сей главной, будешь над мужиком глумиться?
– Николи и не бывало, – сказал Черкасский.
– Ты богат, как курфюрст Саксонский, – горячо продолжал Маслов. – Не твои ли мужики на Смоленщине кору с дерев гложут? Гляди на себя: пузо-то какое наел. Одних бриллиантов на тебе сколько… тьма! Неужто все мало? Почто копишь? Одна у тебя дочка, так нешто приданого еще не скопил? Уймись, князь. У тебя руки богатые, а у меня – смотри – руки длинные…
Великий канцлер империи Головкин сказал:
– Уймись ты сам и не маши в Кабинете тростью.
– Не уймусь! – отвечал Маслов. – Смоленск есть земля рубежная: мужик русский в Польшу бежит. От бессовестности помещиков наших безлюдет земля русская. И мне – молчать?.. А ты, канцлер, трость мою благословлять должен, как трость патриота истинного! Я сын отечества не на словах – на деле…
Остерман, буклями парика тряхнув, пробурчал внятно:
– Анисим Александрович разговаривает с нами так, будто мы не первые персоны в России, а лишь приятели его из трактира. И Кабинет ея величества, высшую палату государства, он по привычке пьянственной, видать, с трактиром путает…
Черкасский, заручку почуяв, плюнул в лицо Маслову:
– Говорили тебе – уймись, а ты кричал. Теперь же – утрись.
Маслов плевка не вытер и закричал в гневе яростном, душу облегчающем:
– Вор ты, князь Алексей Михайлович! И погубитель ты есть российска крестьянства. Ты меня харкотиной своей не обидел, а возблагодарил. Спасибо тебе, князь! Видать, и правда я на верной дороге стою, ежели такие паршивцы, как ты, меня презирают. Вот теперь утрусь! Утрусь, но не уймусь… А тебя затрясу. Так и знай про то, грыжа старая! Пока жив – не отступлюсь…
На лестнице его нагнал Эйхлер – толстый, важный.
– Господин Маслов, – шепнул, – а я ведь все слышал.
– Хорошо ли это, персон высоких разговоры подслушивать?
– Господин Маслов, я вами… восхищен!
– Да с чего бы это? – усмехнулся обер-прокурор. – Или вы, сударь, еще не успели мужиками обрасти? Обрастете, и вас затрясу.
– Остерман ненавистен мне, – признался Эйхлер. – Знали бы вы, как он ужасен в жадности: копит, копит, копит…
– Дам совет: обворуй его и беги!
Эйхлер отступил на шаг, и нестерпимо брызнули искрами бриллианты на пряжках его нарядных башмаков.
– Напрасно, – сказал Эйхлер печально, – вы со мною так разговариваете. Ведь я могу быть вашим конфидентом… Сиречь – тайным сообщником в делах опасных.
– В конфидентах не нуждаюсь, – ответил Маслов. – Мои конфиденты – суть простонародие российско!..
Бирен сегодня прихворнул и не вставал с постели, когда вошел Штрубе де Пирмон (секретарь графа) и доложил, что явился действительный статский советник Маслов… Допустить ли его?
– Маслова, – ответил Бирен, – всегда допускать до моей особы беспрепятственно, ибо он Остермана, как и я, терпеть не может.
Выслушивая обер-прокурора о нуждах мужицких и кознях Кабинета, Бирен фантазировал. Ему нравилось, что он нашел средь русских человека не знатного, но лобастого. Маслов все время стучит, стучит, стучит… Стучит по истукану Остерману, чтобы, раскачав, повалить и расколоть его вдребезги. Именно того же издавна желал и сам Бирен…
– Ну хорошо, – сказал граф, не дослушав. – Мужики и доимки – это все… трутти-фрутти (пустяки)! Но суть-то обид ваших, я чаю, заключена в одном человеке, имени которого мы с вами произносить не станем, ибо он – подл и коварен!
– Верно! – ответил Маслов графу. – Но этот человек забрал такую силу в Кабинете, что стоит ли впредь называть нам Кабинет Кабинетом ея величества? Не лучше ли сразу назвать его Кабинетом того человека, имени которого мы произносить не станем?..
Бирен глянул на Маслова из-под вороха жарких одеял. В спальне не было окон, и, чуть потрескивая, горели свечи в жирандолях.
– Мой друг, – сладко зевнул Бирен, – вашу доверенность к своей особе я испытал не однажды. Скажите, чего вы желаете от меня? Золота? Много ли?
– Слава богу, я сыт, – отвечал Маслов.
– Именье? – спросил Бирен, сбросив колпак с головы.
– Володею усадьбою по жене.
И вдруг Бирен вскочил – босой, в одном исподнем.
– Слушай! – крикнул. – Уж не обманываешь ли ты меня?
– Нет.
Граф вернулся в постель, с головой укрылся одеялами, и долго было тихо в опочивальне. Бирен открыл лицо – рассмеялся.
– Я придумал, – сказал он. – С сего дня ты будешь иметь доступ к ея величеству. И все, что говоришь мне, отныне можешь говорить лично императрице. А более мне мужиками не докучай…
После Маслова явился к фавориту барон Кейзерлинг.
– Допускать тоже всегда? – спросил де Пирмон.
– Не всегда… Но иногда можно.
* * *
– Ну, добрый Кейзерлинг, с чем ты пришел?
Кейзерлинг сел в изголовье постели графа:
– Вы негодяи… все! С тем я и пришел к вам.
– Побойся бога, – ответил Бирен. – Ты же не безбожник.
– Но я умнее безбожников и хорошо умею благодарить за дружбу, не в пример графу Бирену, который ныне, в чине обер-камергера, лежит передо мной в постели, повернувшись сиятельным задом…
Бирен с хохотом подпрыгнул на подушках:
– Вынь камень из-за пазухи… Что тебе надо?
Кейзерлинг расшаркался в шутовском поклоне.
– Ваша светлость, – дерзил он нагло, – наверное, еще не забыли, сколько пришлось вам вытерпеть на Митаве от гордого курляндского рыцарства?
– О, помню, помню.
– И кто тогда, презрев условности, не пренебрег вашей дружбой? Мне кажется, этого человека звали бароном Карлом Генрихом Кейзерлингом?
– Сядь! – велел Бирен. – Сядь и не паясничай…
Кейзерлинг открыл табакерку, чтобы нюхнуть табачку, а на закопченной ее крышке был выцарапан план разговора:
1. Слегка пошутить.
2. Вызвать гнев.
3. Закончить дело.
Он уже пошутил как мог, теперь осталось вызвать гнев. Это было совсем не трудно. Кейзерлинг напомнил Бирену, как однажды в ратуше его присудили за долги к битью по щекам, и при всем народе каждый рыцарь подходил и давал ему оплеуху…
– Замолчи! – крикнул Бирен, вспыхивая.
Тихо щелкнув, табакерка закрылась…
– Конечно, – сказал Кейзерлинг, добродушничая, – теперь не мешало бы с высоты величия и плюнуть в митавский котел, где варят свой тощий суп угрюмые рыцари… Впрочем, вот послушайте, граф! Ведь вам можно по праву считаться рыцарем нашего курляндского ордена… Законно!
– Конечно, – скромно согласился Бирен. – Я напомню тебе: мой отец был корнетом, потом лесничим, мой дядя умер комендантом в Могилеве, а дед… ну, правда: дед был конюхом при Иакове!
– У вас, – ответил Кейзерлинг, – есть основания быть причисленным к древнейшему из родов в Европе… В королевстве Франции издавна славен знатный род Биронов. Недавно я сверился по книгам. И вот вам результат: один из этого рода пропал куда-то, обремененный долгами и нежными любовницами…
– Как пропал? – ошалело спросил Бирен.
– Пропадают всегда одинаково: выходят из дома, но обратно в него уже не входят… Так было и с вашим предком!
– Ага! – задумался Бирен.
– Потом имя Биронов услышали дремучие леса Курляндии, но исказили произношение. Стало – Бирен!
– Я тебя понял.
– Боюсь, что не совсем… Но лучшего пока и не придумать. Фамилия почти не требует изменений. Лишь вместо «БирЕн» надобно говорить так: «БирОн»… Вот и все!
– Молчи, – испугался Бирен. – Пока ни звука об этом. Но я запомню о твоей услуге. И отблагодарю… Чего ты хочешь?
– О, сущих пустяков! Хочу стать президентом Академии наук.
– Ты с ума сошел! Там же – Блументрост.
– Вот именно, что там его давно уже нету. Делами всеми заправляет Шумахер, вызывающий массу нареканий.
– Погоди, – сказал Бирен. – Не все сразу…
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая