Глава четвертая
«Бытие Руси, – говорил Остерман, – определяется наличием немцев в России: главные посты заняты нами – значит, Россия на пути к славе, посты заняли русские – значит, Россия пятится к варварству…» Но такие речи слышали одни земляки его.
Сын пастора из Вестфалии, Генрих Иоганн Остерман недолго в Иене науки штудировал. Вокабулы кое-как постиг, а метафизики не смог объять разумом. Куда деться бедному студиозу?.. Старший братец Остермана – Христофор Дитрих (или Иван Иванович) уже прижился в России: на селе Измайловском обучал он дочерей царя Иоанна Алексеевича «благолепию телесному, поступи немецких учтивств и комплиментам галантным». Бедный студиоз Генрих Остерман тоже нанялся к русскому адмиралу Корнелиусу Крюйсу: ботфорты ему чистил да пиво студил. И адмирал в настроении похмельном вывез Остермана в Россию, где его и стали величать Андреем Ивановичем… Давно это было!
А сейчас Остерману уже под пятьдесят. Он вице-канцлер империи, он начальник главный над почтами, он президент Коммерц-коллегии, он член Верховного тайного совета… Жарко стреляют печи в старобоярском доме Стрешневых, на дочери которых женат вице-канцлер. Андрей Иванович сиживает в креслах на высоких колесах. Шлепая ладонями по ободам, покатывает себя по комнатам. Блеск русского самодержавия озаряет чело барона…
Коптят тонкие сальные свечечки – вице-канцлер бережлив (копит на старость). Ноги укрыты пуховым пледом, очень грязным. Над бровями – зеленый зонтик, чтобы глаза бесстыжие прятать. Служба у Остермана наитончайшая – конъюнктуры при дворе и козни европейские занимают его воображение. Отсюда, из душных стрешневских покоев, Остерман – как паук – ткет незаметную паутину, в которой скоро запутается, противно и липко, все Русское государство.
Захлопали двери внизу дома, потянуло туманцем.
– Марфутченок моя… пришла, – обрадовался барон.
Марфа Ивановна, баронесса Остерман, боярыня дородная, породы столбовой, знатной. Под стать мужу своему – грязная. И характером – побирушка…
– Вот пильсын моему Ягану! Левенвольде шлет!
Остерман на лету поймал апельсин – дар из завоеванной Гиляни. Понюхал волшебный плод, уже побывавший в кармане курляндца.
– Вижу, что Марфутченок любит своего старого Ягана, – сказал он ласково (на языке русском, добротно и хорошо скроенном).
Вице-канцлерша подпихнула под него плед, откатила коляску поближе к печкам, прожаренным так, что плюнь – зашипят. Слов нет, очень любила Марфа Ивановна своего немца. Да и было за что любить: не пьянствует ее Яган, не кочевряжится и не шумствует, как иные. Знай себе тихо и благочинно ведет разговоры с людьми иноземными…
– Что видела, Марфутченок? Что говорят на Москве?..
Вести были дурные: случай с Миллезимо возмутил Немецкую слободу. Дипломаты и без того жаловались – месяцами не было аудиенции при дворе, Петр круглый год на охоте, в отъездах дальних, Долгорукие всем скопом своих сородичей заслонили от мира царственного отрока… А теперь посол венский, граф Франциск Вратислав, будет просить сатисфакции. Посланники выражали Остерману возмущение поступком Долгоруких. Но вице-канцлер уже загородился от них козырьком и стал говорить столь невнятно, что сам себя уже не понимал:
– Поскольку его величество император цесарский благоволит к государю нашему, надлежащее удовлетворение при том, что граф Вратислав болен апоплексически, для нас весьма прискорбно, но его величество властен, как самодержец, отдавать любые указы, для чего и почту себя обязан…
Великий канцлер Головкин в дела не вмешивался – давно уже политикой ведал Остерман, и многие пытались в тарабарщине его разгадать великий смысл и мудрость. Вратислав первым понял, что сатисфакции не будет, и вызвал посрамленного Миллезимо к себе.
– Ваши дурацкие выстрелы, – сказал посол, – раздались кстати для Долгоруких. Свадьба состоится, но ваша голова никак не пролезет в жениховский венец… Все! Собирайтесь-ка в Вену…
Перед сном к Миллезимо проникла сама княжна Екатерина Долгорукая. Со слабым стоном (куда и гордость ее девалась?) припала она к ногам красивого венца.
– Умоляю, – шептала, – скорее увезите меня отсюда. Меня продают… Уедем, уедем. Я так буду любить вас! Но только не оставляйте меня здесь одну…
– В уме ли вы? – оторопел Миллезимо. – Я облечен доверием его величества императора Карла; ссора наших дворов… Нет, нет! Умоляйте не меня, а своего отца!
Княжна губу выпятила, блеснул ряд зубов – мелких.
– Стыдитесь, сударь, – ясно выговорила она. – Княжна Долгорукая, презрев резоны чести и благородства, пришла к вам любви просить, как милости… А вы? О чем говорите девице несчастной? Будьте же рыцарем… Варшавские кавалеры, – добавила с ядом, – те вот так никогда не поступают!
– Уходите скорее, – растерялся Миллезимо. – Боже, как вы неосмотрительны. Нам следует учиться осторожности…
Долгорукая выпрямилась во всю свою стать – в надменности.
– Ах, трусливый шваб… ну, ладно! – прошипела она. – Ты еще подползешь ко мне, словно уж… На коленях! Чтобы руку мне целовать, как русской царице!
Миллезимо в страхе побежал будить болящего графа Вратислава, желая поведать ему об очередной конъюнктуре.
– Вы, кажется, толковый дипломат, – похвалил его посол. – Но, великий боже, до чего же вы – дрянной кавалер!
– Я люблю ее! – воскликнул Миллезимо.
– Увы, – вздохнул посол, отворачиваясь, – так не любят…
* * *
Царедворец гордый и лукавый, князь Алексей Григорьевич Долгорукий страстно нюхал воздуха весенние – подталые… Чем пахнут? Царь-отрок в свою родную тетку влюблен, в цесаревну Елизавету Петровну: сколько уже костров с нею в лесах спалил, у ног ее воздыхал да вирши писал любовные. И, чтобы соблазна царю не было, еще по снегам раскисшим умчал Долгорукий царя из Москвы – травить зайцев по слякоти, по лужам, по брызгам. К ночи император от усталости, где упадет, там и спит. Зато никаких теток в голове – только придет подушку поправить княжна Катерина, тому батькой своим наученная…
Царская охота двинулась к Ростову, а от Ростова – на Ярославль: бежали, высунув языки, многотысячные своры гончих, ревели в пущах рога доезжачих, взмывали в небеса, косого выглядывая, белые царские кречеты. А под вечер раскинуты шатры на опушках, до макушек берез полыхают костры. Городам же, возле коих удавалась охота, юный Петр II дарил грамоты с похвалой о русаках и медведях – с печатями и гербами, как положено.
Только в июне, в разгар лета, вернулся государь на Москву – прямо в Лефортово. Длинноногий, высохший от бесконечной скачки, заляпанный грязью до пояса, царь (в окружении любимых борзых) взбежал на высокое крыльцо.
– Жалость-то какова! – огорчился царь. – Хлеба мужицкие поднялись в полях высокие – мешают мне забаву иметь…
Но утром – царь еще и глаз не открыл…
– Ваше величество, – доложили ему, – кареты поданы.
– А куды нужда ехать? – спросил, зевая.
– Вас уже в Горенках ждут: огненная потеха готовится…
Внизу дворца сидел Остерман – стерег пробуждение царя, как ворон падали.
– Некогда, Андрей Иваныч! – крикнул ему на бегу император. – Видит бог: не до наук мне ныне. Потом вот ужо, погоди как вернусь, ты меня всему сразу научишь…
Громы с молниями трясли небеса над Москвою: вокруг гибли в пожарах мужицкие деревни, полыхали дворянские усадьбы. Много ли зальешь огня молоком от черной коровы? Жарко было, до чего же душно! Ну и лето выпало… Свистали в лесах разбойные люди, жестокий град побивал хлеба, иссушило их солнце…
О, Русь! Русь!
Все лето 1729 года прошло в охотничьих азартах, а под осень замыслили Долгорукие новый поход на медведей и зайцев. Теперь они уводили царя за 400 верст от Москвы – подалее от слободы Немецкой, прочь от красивой тетки-цесаревны. Шли на косого да косолапого, как на войну ходят, – с причтом церковным, с музыкантами и канцелярией. Только денег вот на ходу не чеканили, но зато указы посылали с дороги. Открывал шествие караван верблюдов, навьюченный грузами: котлы и овес, шатры и порох, серебро для стола и прочее.
Хатунь – Серпухов – Скопин – Лимоново – Чернь видели царя в этом походе своими глазами. Дальше, дальше! В леса берложные, в бурелом чащобный, в гугук совиный, туда, где лешие бродят… Одичалый и грубый, коронованный мальчик нехорошо ругался, капризничал, привередничал. Пробились на подбородке царя первые волосы, разило от него сермяжным потом, лошадьми, порохом да псиной. По вечерам – пьян! Так-то вот Петр охотился за зверьем, а Долгорукие охотились за царем…
Затянуло Россию дождями, и когда раскисли поля, завернули обратно – на Москву. Громадные обозы трофеев тянулись за царем на подводах: кабаньи туши, медвежьи окорока, жалобные лани, пушистые рыси, горою лежали убитые зайцы, которым даже счет потеряли. А на въезде в Москву, у заставы, придворные поздравляли царя с богатой добычей. Петр вздыбил жеребца под собой и, оборотясь в седле, нагайкой указал на карету, спешащую за ним:
– Дивную дичь затравил я: эвон везу двуногих собак!
А в карете той ехала мать Долгорукая с тремя дочерьми.
Так что молод-молод, но царь все понимал!
* * *
Печально оголились леса, разволокло унылые проселки…
По вечерам садились Долгорукие вокруг стола, рассыпали перед царем карты. Играли однажды в бириби – на поцелуи: кто выиграет, тот княжну поцелует. И конечно же, так сдали карту в марьяже, что его величество выиграл. Княжна Катерина уже и губы подставила – на, целуй! Но шлепнул царь карты и… ушел. Колыхнулись свечи в высоких шандалах. Зловещее почудилось тут Алексею Григорьевичу, и тогда позвал он в Горенки двоюродного брата своего, князя Василия Лукича: дипломат тертый, иезуитством славен.
Где, что, как – расспросил, сразу загорелся, и начал Лукич альянс любовный сколачивать крепко. Тому и природа способствовала: дожди все плыли, шумело в трубах, на двор не выйдешь, зато уютно сидеть во мраке. В туманных зеркалах ослепительно вспыхивали драгоценные камни, а матовая белизна плеч женских казалась точеной – словно мрамор… До чего же хорошо грезится о любви под тонкое пение флейты Иогашки Эйхлера!
А княжна Екатерина Алексеевна, после казуса того с женишком цесарским, замкнулась. Повзрослела. Еще больше вверх вытянулась. На губах же ее – ухмылка, ко всему презренная. «Не привелось, – размышляла Катька, – графинею Миллезимо стать, так буду на Руси императрицей. И тот красавчик подползет, как миленький… Хорошо бы ему туфлю к носу приставить: целуй, невежа!»
Василий Лукич научил племянницу свою – как девице вести себя в положениях заманчивых. Чего надо бояться, а чего не следует, коли попросят нескромно. Сначала Катька еще краснела, дядю слушая, а потом перестала…
И часто встречался Петр с княжною в местах притемненных, где даже свеч не было. Но смутен был в эти дни князь Иван.
– Гляди, сестрица, – сказал он как-то, – не обожгись. Негоже так: чужой грех с цесарцем царевым именем покрыть хочешь!
Екатерина заголила перед ним грудь и шею свою:
– Устала я от злодейств ваших! Не от тебя ли, братик, синё вот тут? Это за венца мово… А вот, гляди, от батюшки память! Это чтобы царицей я стала, всем вам на радость. А случись мне царицей быть, так я батюшку со света сживу… Тебя же, братец, в Низовой корпус сошлю – гнить тебе, Ванька, на Гиляни!
– Гадюка ты, – сказал Иван, но отступился…
В один из вечеров (уже похолодало) Алексей Григорьевич, прибаутничая, разливал вино. Петр чарку не взял – морщился.
– Не лежит душа моя к винному питию, – сказал.
– Ах, государь! – лебезил воспитатель. – Что бы вам уважить свово учителя? Чай, потчую-то ваше величество от сердца…
Князь Иван злодейство почуял, поднял лицо сумрачное:
– Папенька, стоит ли государя к вину приневоливать? Час уже поздний, его величеству опочивать бы…
Тут князя Ивана в сенцы позвали – вроде бы ненароком. А там братцы его (Николашка, Алешка да малолеток Санька) принялись дубасить его. Били да приговаривали:
– Не мешай счастью нашему! Плохо будет, коли заперечишь…
Палки побросали потом – и кто куда. Фаворит поднялся, о притолоку дверную паричок от пыли выбил. У зеркала постоял, синяки разглядывая, припудрился и снова в покои вернулся. А там отец его хныкал – все еще уговаривал царя:
– Знаю, ваше величество, не люб я вам стал. Паче того, обида моему дому, что у Юсуповых вы полбутылки выпили да похваливали. У дука де Лириа сами винца просить изволили…
Князь Иван, со зла на своих родичей, полную чашу вина выглотал. Император глянул на него и сказал:
– Коли ты пьешь, от тебя не отстану… Потешим боярина!
Пили и княжны. Прасковья Юрьевна охмелела – увели ее. А старик знай себе подливал царю да прибаутничал. Иван Алексеевич придвинул к отцу свою посудину.
– В остатний раз хлебну, – сказал, – и спать уйду…
Ушел. Разморились княжны – их тоже наверх отослали. Алексей Григорьевич и не заметил, как пропал царь из-за стола. Отыскал он его на дворе. Под дождем холодным, весь мокрый, стоял мальчик-император внаклонку. Его рвало. Долгорукий царя повлек за собой.
– Ничего, – говорил, – сейчас на постельку ляжете…
Петр провис на его руках, мотало его в разные стороны.
– Лошадей, – бормотал, – запрягай…
Старый князь втолкнул царя в сени, что вели прямо в опочивальню княжны. На цыпочках вернулся Алексей Григорьевич к себе, а жене сказал молитвенно:
– Благодари бога, Прасковья… Быть дочери твоей поятой от корени царского – корени благословенного!
* * *
Утром в Горенках загремели шпоры Василия Лукича. Хватался дипломат за виски, нюхал мускусы разные, бегал на кухни пенники пробовать, чтобы воодушевленным быть. На пару с братцем оповещали они честной мир – направо и налево:
– Не доглядели! Эх, люди… Царь-то – молод, горяч, спрос короток. Порушил его величество княжну нашу! Лишил ее добродетели главной… Ой, горе нам, горе! Выпало бесчестье фамилии всей нашей… Куда ж вы смотрели, люди? Не уберегли касатку!
Князь Иван послушал, как глумливо шумят отец с дядей, велел лошадей запрягать:
– Мне более в Горенках не бывать. Вы с тем и оставайтесь!
Петр II, поутру проснувшись, застыдился:
– Алексеевна, ты ли это? Скажи – как выйти-то мне отсель?
Долгорукая лежала рядом с ним – длинная, поджарая, словно молодая кобылка. Повернула к царю лицо свое без единой кровинки:
– Как вошли, ваше величество, так и выйдете.
– Эва! Да ведь там народ ходит, мне людей стыдно… – Петр встал, глянул в окна. – Высоко… Чай, ноги поломать можно!
Но уже стерегли, видать: ждали, когда царь проснется. Ввалились в спальню, шумно и пьяно, князья Долгорукие – всей фамилией, будто свора. Шум, гвалт, рев, плач, кликушество. Алексей Григорьевич (без парика, глаза с мутью, вздох сивушный) кинулся к постелям – с кулаками полез на дочку:
– Что ты наделала? Задушу!.. Великий государь за мои-то заботы о нравах ваших, за труды мои великие… Эдак-то вы меня отблагодарили? Ы-ы-ы-ы… Не снесть мне позора сего!
Но кулак князя перехватил император (он был сильным).
– Не смей бить княжну, – сказал. – Ни она, ни я невинны перед богом… Ступайте все прочь! – велел, потупясь, голосом гневным. – Объявите княжну невестой моей… Быть по-вашему, по-долгоруковски!
Тут все кинулись руку ему целовать.
– Да отстаньте вы… Где Иван, друг мой сердешный?
Сказали, что рано на Москву отбыл.
– И мне запрягайте! Более здесь делать нечего…
Кое-как нахлобучил на голову парик, шагнул в сенцы. На княжну Екатерину даже не глянул – укатил за другом своим. Но слово сказано – не воробышек это слово, Долгорукие его поймали…
Василий Лукич кликнул братца, заперли они двери. Поставили перед собой вина доброго, положили двух зайцев сушеных. Долго крестились кузены на киот. Дружно сели.
– Ну, – сказал «маркиз» Лукич, – тепереча, Алешка, потолкуем. Кого мы сразу жрать станем, а кого на потом оставим?
– Теперь-то нас, – возрадовался отец невесты, – никакой Сенат уж не сшибет! Долгорукие в полную честь войдут да всех врагов изведут под корень… Начнем с Голицыных, пустозвоны оне! С утра все звонят, звонят, звонят. А на селе Архангельском, где мудрят всего более, мы с тобой псарни разведем.